Kostenlos

Моника Лербье

Text
1
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Моника Лербье
Audio
Моника Лербье
Hörbuch
Wird gelesen Дмитрий Оргин
2,48
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Две звезды по просьбе публики медленно проплыли в старинном вальсе. Никогда еще ресторан не видел подобного энтузиазма. Иностранцы, стоя на стульях, аплодировали парижской славе, затмевающей все международные знаменитости. Моника, смеясь, созналась Никетте в своей измене, но та только рассмеялась. Окунув палец в стакан Бриско, несколькими каплями вина она помочила за ушами. И с небрежной беспечностью шутливо благословила их, прибавив:

– Но если ты сойдешься с твоей мадам Сюз, я тебя задушу.

– Не беспокойся, ни с Еленой, ни с Бриско.

Моника успокоилась. Вспоминая свою вчерашнюю истому и смутное наслаждение во время танца, она предчувствовала какие-то новые приятные перспективы жизни. Покой беспечно текущих дней, без мыслей, в полузабытьи. Бессознательное зарождение новых ощущений…

Она взглянула на Никетту, внимательно смотрящуюся в карманное зеркальце… Это была персидская безделушка. Плоский треугольник с мозаичной крышкой, напоминающий мутные амальгамы глубоких стоячих вод. Монике представились те далекие лица, которые над ним склонялись, и она подумала, что придет день – быть может, скоро, – когда в ее воспоминании образ Никетты изгладится, как и те, что отражались в старинном зеркальце…

Трудно было сойтись ближе, чем сошлись они, и, несмотря на это, Моника внезапно почувствовала актрису такой же далекой, как те, чьи глаза вопросительно смотрели когда-то в блестящую поверхность.

– Ах, – сказала Никетта, меланхолически опуская темно-бронзовую крышку. – Оно не украшает, твое зеркало. Ну я исчезаю… до вечера. Где?

Моника послушно ответила:

– В дансинге, если хочешь!

Весь сезон, кончая дневную работу, Моника посвящала свои вечера и часть ночи танцам. Одна и с подругами, с которыми мало-помалу сошлась теперь в театральной и артистической среде. Она постепенно избрала пять-шесть мест, где в известные часы предавалась опьяняющему кружению.

Она стала одной из множества этих полуобморочных фигур, бесновавшихся в вихре шума и света, под звуки оркестра в ослепительном полуночном солнце. Она стала одним из этих жалких человеческих образов, раскачивающихся друг на друге в силу неудержимого инстинкта; маленькой волной необъятного людского моря, где прилив и отлив движется бессознательным ритмом любви.

Моника фатально пристрастилась к этой постоянной имитации телесного сближения, к которой падение нравов призывало все увеличивающуюся толпу в мюзик-холлах, дансингах, на дневных чаепитиях в гостиных и даже ресторанах. Страсть Никетты и то привычное подчинение, с каким она на нее отвечала, незаметно ослабли к концу месяца.

После разрыва они остались друзьями и удивлялись при встречах своей прошлой любви. Сила их страсти, основанной только на физическом влечении, скоро истощилась до дна. Осталась только нежная теплота, еще хранящаяся под пеплом. Моника испытывала всей глубиной своего равнодушия, что воспоминание о ней ушло навсегда.

Неожиданная простота, с которой Моника ликвидировала приключение во время танца, совершенно сбила с толку комика. Легкомысленно относясь к женской неверности вообще, он все-таки в первый раз испытал ее – так очевидно – на себе самом. На другой день в дансинге он не поверил собственным глазам, увидав Монику под руку с американцем.

Под меняющимся светом ночных лун – то лиловатым, то оранжевым, как пожар, – цепь непрерывных пар приводила к нему в ритмическом движении танго кольцо двух тесно сплетенных тел.

Моника подняла глаза и дружески кивнула, встретив его взгляд. По окончании танца она прошла мимо, направляясь к ложе, где восседал Пьер де Сузэ, с которым она приехала. Бриско с досадой пожал ее дружески протянутую руку.

– Поздравляю! – саркастически сказал он, указывая на американца, скрывшегося в толпе, – вы не скучаете.

Она спокойно ответила.

– О, нет!

И, улыбнувшись его натянутой и иронической гримасе, прибавила:

– Скажите, Бриско, что тут необыкновенного, если в вопросах любви, – она запнулась, подыскивая слова, – женщина думает и поступает как мужчина? Надо привыкнуть к этому и принимать меня за то, что я есть, – за мужчину.

Ему хотелось сказать: за девку, но из вежливости он промолчал и добавил:

– За холостячку… Я знаю.

Несмотря на свою полную терпимость во всем, он оскорбился, но рискнул все-таки спросить:

– Мы встретимся при выходе?

– Невозможно, очень сожалею. Мой спутник должен меня сейчас познакомить с Люсьенной Марнье, у нас назначено свидание.

– А-а!

Она пожала плечами на его вызывающую улыбку.

– Вы же познакомили меня с Эдгаром Лэром для пьесы Перфейля, и, однако, я не принадлежала ему. Люсьенна Марнье!.. Вы ее знаете?

– Еще бы! Кто не знает эту оригиналку? Красивая, с миллионами, на содержании у бельгийского банкира, с претензиями на аристократический вкус.

– Она должна переговорить со мной о декорациях для индусского праздника, устраиваемого в честь ее последнего открытия – Пеера Риса, нагого танцовщика.

Бриско раздраженно перебил:

– Специально предназначенного для танго! Желаю повеселиться!

Эти внезапные измены, неожиданные для мужского самолюбия, очень забавляли Монику в ее дальнейших опытах. [Сама она не искала случаев, но, если подвертывались, пользовалась ими до конца. Теперь она привыкла к нормальному здоровому любовному жесту (по крайней мере если мужчина был на него способен) и испытывала вполне то наслаждение, которого ей злобно пожелал Бриско, но никогда не заботилась о чужом удовлетворении, доходя первой до желаемого конца. Тогда тем же грубым инстинктом самозащиты, что заставил ее оттолкнуть в комнате отеля первого встречного во время его ласк, она отталкивала озадаченных мужчин.]

Она не хотела случайной беременности. Отцом ее ребенка будет только ее избранник [и, чувствуя приближение рокового мига, уклонялась удачным движением.]

До сих пор после всех этих сближений, которым опасность придавала известную остроту, но которые уже начали надоедать, она была совершенно равнодушна и даже насмешлива со своими объектами, и улыбалась досаде и удивлению, с которыми они принимали свою отставку.

Перемена ролей и привычек – Моника совершенно недвусмысленно подчеркивала мужчинам их второстепенное значение – казались им унизительными. Приходилось признавать себя побежденными этим ускользающим противником и жалеть о потерянной добыче. Эта маленькая месть сначала удовлетворяла ее.

Моника четко разделила свое существование на две части. Одна, самая преходящая и наименее интересная, посвящалась развлечениям, другая – труду, настоящей жизни. Рано или поздно, но она всегда возвращалась к себе, на улицу Боэти, одна…

Дверь ее частной квартиры была закрыта решительно для всех, кроме настоящих друзей, как мадам Амбра или профессор Виньябо, которых она изредка приглашала. Каждое утро, когда бы она ни возвращалась, она спускалась из своей квартиры в магазин ровно в десять часов. Мадемуазель Клэр уже успевала к этому времени все привести в порядок и подготовить к ежедневной продаже.

«Голубой репейник» после блестящего успеха пьесы Перфейля вошел в моду. Сто пятьдесят представлений удвоили славу Моники декорациями, созданными по указаниям Эдгара Лэра. Репутация ее сразу упрочилась…

«Моника Лербье» – красовалось на зеленой мраморной доске над большими витринами в рамах черного дерева. Имя, отныне знакомое всему Парижу, имя, заменившее прежнюю скромную вывеску – тоненькую черную дощечку с золотыми буквами. После первых тяжелых месяцев, когда капитал ее таял, а клиенты не показывались, теперь, меньше чем через год, милостями судьбы дело начало давать прибыль.

В этот день наступила третья весна со времени ее ухода с авеню Анри Мартэн. Погода была великолепная.

Бодрая, освеженная ледяным душем, неотъемлемой принадлежностью ее ежедневного телесного культа, Моника наслаждалась сознанием своей молодой силы.

С помощью Клэр, внимательной и незаменимой помощницы, она развертывала затканные серебром и золотом материи, сверкавшие под утренним солнцем.

Люсьенна Марнье в последний момент захотела изменить фон сцены, на котором должен танцевать в этот вечер Пеер Рис в его скульптурной наготе. Вместо гладкого голубоватого бархата, плохо гармонировавшего с коралловыми тканями его одежд и золотом портьер, он выбрал материю более пышную – достойный футляр для живой драгоценности.

– Нет, только не розовые и не красные! – сказала Моника. – Остановимся на дополняющих оттенках… Вот, может быть?..

Она прикинула светло-синий шелк, затканный серебром. Недурно! Потом указала на кусок зеленой парчи, расшитой алыми пальмовыми ветвями, и авторитетно решила:

– Это должно подойти. Покажите!

Клэр развернула царственную ткань – темную и яркую одновременно, ниспадавшую тяжелыми, мягкими складками. Моника, закрыв глаза, старалась представить себе на этом фоне белизну прекрасного тела… С одной из последних репетиций она вернулась в восхищении. Великолепно, решила она.

В маленьком темном салоне, при искусственном освещении, она прикинула обе материи к образцу коралловых портьер.

– Зеленое превосходно! – воскликнула Клэр. – Мадемуазель Марнье будет довольна!

– Возьмите автомобиль, поезжайте с Ангибо сами и покажите ей обе материи. Пусть она выберет. У нас хватит той и другой. Отлично! Вы сейчас же сдайте в работу, чтобы было готово к шести часам.

Клэр и Ангибо, доверенный рассыльный, прибежавший на зов, почтительно поклонились и вышли.

Строгая, хотя и не суровая дисциплина царила в «Голубом репейнике». Достаточно было одного появления или приказания хозяйки. Восемь служащих, составлявших теперь штат магазина, произносили слово «мадемуазель» с глубоким уважением. Несмотря на строгость, они ценили ее за справедливость.

Стоя спиной к двери, Моника рассматривала только что доставленные вещицы из старого фаянса и граненого хрусталя. Она приобрела их вчера в аукционном зале из коллекции Монетье. Масляная лампа с неуклюжей горловиной и тремя уцелевшими ручками выделялась среди них как гигантская бирюза… Какая лампа! Она уже придумывала для нее абажур из светло-голубого и абрикосового муслина, как вдруг картавящий голос заставил ее вздрогнуть.

 

– Мое милое дитя!

Она обернулась: Пломбино. Он низко кланялся, ныряя вперед широкими плечами и густой поседевшей гривой. Вид у него был смущенный:

– Да, это я. Примите мой почтительный привет!

Моника смотрела на него вызывающе:

– И постарели же вы за эти четыре года!

Скрыв улыбкой гримасу, он ответил:

– Про вашу красоту этого не скажешь!

– Я не думаю, однако, что ваш визит вызван только потребностью говорить мадригалы.

– В большей мере именно этим. Зная вашу гордость, я из деликатности воздерживался от посещений. В часы… горести, которые вы переживали… я не хотел, чтобы вы заподозрили в каком-нибудь неловком шаге с моей стороны малейший… посторонний мотив.

Он лгал. И она это знала, потому что уже неоднократно резко отвергала его предложения денег после ухода с авеню Анри Мартэн. Вероятно, какие-то важные причины заставляли его после долгого перерыва рискнуть личным появлением. Он принял ее молчание за приглашение и продолжал задушевным тоном:

– Теперь, когда вы ни в ком более не нуждаетесь, мне легче уверить вас, что мое уважение к вам не изменилось, а преклонение даже возросло.

В его глазах сонного гиппопотама Моника прочла циническую откровенность тех дней, когда она могла бы стать его невестой.

С какими новостями он пришел или какую сделку собирается предложить?

– Чего же вы от меня хотите, барон? – спросила она с вежливой надменностью.

В ее присутствии Пломбино чувствовал, как его влечение пробуждается с новой силой. Резкость, с которой его выпроваживали, заботы о предприятиях, непрерывно расширявшихся и захватывавших теперь оба материка, наконец, долгие отлучки – все это на время отвлекло его от преследования цели. Моника, которую он снова увидел на одном большом ужине, сама того не зная, завладела воображением стареющего миллионера. С тех пор мысль увидеться с нею и получить ее за какую угодно цену не давала ему покоя.

– Так вот! – вкрадчиво продолжал он, – вы знаете, в каких дружеских отношениях я был с вашим отцом с тех пор, как…

Он путался, надеясь, что она придет ему на помощь… Но Моника смотрела пристально и насмешливо. Да, она знала… Договор, заключенный как ни в чем не бывало после ее ухода между отцом и Виньерэ. Затем увеличение капитала, превратившее при помощи миллионов самого Пломбино, а также Рансома и Уайта маленькое дело в грандиозное международное предприятие. Она даже знала, что в один прекрасный день очутится наследницей большого состояния и что это состояние, которого она не хотела, перейдет к приюту подкидышей, неожиданно превзойдя скромные мечты госпожи Амбра. Золото, приобретенное дурными средствами, станет таким образом движущей силой доброго дела.

– Дальше, – сказала она.

Пломбино жестом согласился с ней. Зачем, в самом деле, будить неприятные воспоминания?

– Вы правы. Не будем об этом говорить. Но вот что я принужден, однако, вам сказать. Здоровье вашей матушки, пошатнувшееся за прошлую зиму, дает повод к некоторым опасениям… к серьезным опасениям. Сердце плохое… Лербье мне вчера сказал, что она была бы очень рада вас повидать и что оба они были бы счастливы, если бы вы согласились приехать на днях отобедать на авеню Анри Мартэн. Что прикажете им передать?

Моника побледнела. Ей припомнились трагические минуты в вестибюле, встало ужасное видение: тело тети Сильвестры, распростертое на носилках… А что, если бы мать оказалась на ее месте? Она отогнала эти призраки.

Нет! Она никогда не вернется на авеню Анри Мартэн. Но, несмотря на это решение, при мысли о тесной дружбе, связывавшей обеих сестер, при смутных отзвуках своего раннего детства Моника в тревоге заколебалась. Что, если этот шаг Пломбино, – как она подозревала, – не только ловушка для примирения? Что, если действительно здоровье ее матери…

И в первый раз после разрыва она инстинктивно вместо недоверия ощутила некоторое волнение.

– Я подумаю, – сказала она наконец.

Моника смотрела на Пломбино и не видела его. Мысли ее блуждали то в саду Гиэра, то на вилле в Трувилле. Прожитые трагические дни плели в сумраке памяти свою тонкую паутину. Пломбино, расцветая от счастья под этим взглядом, согревающим его, как луч солнца, рискнул наконец почтительно напомнить:

– Вы им не откажете в этой радости.

– Моя мать в постели?

– Последние две недели она встает и даже гуляет немного после обеда.

– В таком случае, – сказала она колеблясь, хотя и несколько успокоенная, – попросите ее телефонировать мне. Посмотрим…

Прежде чем она успела отпрянуть, Пломбино быстро схватил ее руки и благоговейно прижался к ним толстыми губами. Ее движение не смутило толстяка, возбужденного близостью молодого тела. Он бормотал:

– Спасибо, мое дорогое дитя! И позвольте вас поздравить! Какие чудесные вещи!

Тяжело отдуваясь, он рассматривал старинные безделушки, потом сказал, указывая на изящные линии лакированного стула:

– Стиль Лербье. Не могли бы вы оказать мне любезность заново меблировать нижний этаж моего особняка в парке Монсо? Я хотел бы в стиле модерн.

Но он не настаивал. Моника отговорилась спешной работой и вздохнула свободно лишь тогда, когда скрылся из виду автомобиль со все еще кланяющимся из окна Пломбино.

Работать на Пломбино? Еще чего! Она с досадой пожала плечами. Пломбино испортил ей весь день. После этой встречи облако закрыло солнце… В ней самой и вокруг все внезапно потемнело.

Она еще не вернулась из своего меланхолического путешествия в страну печальных воспоминаний, просидев час взаперти за чашкой чая, как пробило девять. Звала жизнь. Вечер у Люсьенны Марнье и в полночь выход Пеера Риса. Времени оставалось немного.

Обычным своим способом она постаралась победить невротическую усталость.

Холодная вода действовала на нее, как удар хлыста. Обнаженная, потягивалась она после обтирания в ванной комнате, отделанной белой керамикой и зеркалами.

Здоровая процедура ее успокоила. Приступ печали сменился жаждой забвения. Как всегда, мечты влекли за собой прилив деятельности. Такие приступы становились все реже, но каждый раз рана, которую она считала зажившей, открывалась вся, до самой глубины…

Отражение в зеркале ее удовлетворило… К чему вообще терзаться? Она сердилась на себя за эти минуты слабости и приводила аргументы: ничего нельзя поделать против случившегося. Нужно только мужественно учиться жить. [Моника машинально гладила свои упругие груди, покрытые сетью голубых жилок, с карминовыми сосками. Потом, спускаясь вдоль мускулистого торса, и с плоского, наравне с покатыми бедрами, живота, проводила рисующим жестом по икрам и стройным ногам.]

По аналогии она вызывала в своем воображении безупречные линии тела нагого танцора. Разве в ее теле не бьется тот же божественный ритм красоты? Как и он, она отвергала ложную стыдливость. Маску стеснения или лицемерия…

Но в ее теле красивого животного жила душа, которая у него отсутствовала, – и в этом было ее превосходство.

Гордая радость охватывала ее при мысли о двойственной жизни, которую она вела. Мужчины?.. Она презрительно улыбнулась. Стоит только захотеть сравняться с ними физически и морально! Но все-таки, как бы она этого ни отрицала, даже месть не удовлетворяла ее до конца. Оставалась какая-то смутная тоска. Одиночество? Бесплодие? Она еще не могла точно сформулировать. Но незримый червь уже начал подтачивать прекрасный плод.

Долгий, тщательный туалет. Хитон, затканный серебром, – тяжелая, облегающая тело ткань, оставляющая обнаженными руки и грудь. К одиннадцати часам она была готова. Рожок автомобиля Пьера де Сузэ уже прозвучал под окнами…

Они вошли торжественно. Он – высокий, тонкий, в коричневом фраке, с подкрашенным лицом, она – окруженная настоящей свитой. Люсьенна Марнье, с царственным видом, в ореоле рыжих волос, как у венецианской догарессы, шла навстречу Монике. На ее прическе возвышался тюрбан из алмазов и жемчуга – эмблема индуисского празднества, она уносила воображение на сказочный Восток. Люсьенна любезно разделяла с Моникой свой триумф.

В залах была густая толпа, хотя мадемуазель Марнье пригласила только своих близких знакомых. Но у нее они были повсюду: от бельгийских спекулянтов до парижского смешанного общества, не говоря уже о всех знаменитостях искусства и литературы международного класса. Моника с трудом двигалась сквозь шумную толпу, задерживаемая по дороге своими поклонниками. Самыми пылкими из них стали ее прежние друзья. Как будто условившись собраться все вместе, они наперерыв спешили возобновить с ней прежние отношения. Казалось, что Жинетта Готье и Мишель д'Энтрайг никогда не переставали ее обожать. В один голос все восхищались ее талантами, грацией, успехом.

– Да-да… – равнодушно сказала она, холодно пожимая руку генеральши Мерлэн, кинувшейся ей навстречу.

Внезапно потушили свет. После общего восхищения «ах!..», как по волшебству, затих шум. В глубине анфилады комнат выделился освещенный алтарь: коралловый с золотом занавес медленно раздвинулся. Открылась зеленая пустыня с алыми пальмами. Большой черный ковер гладкого бархата покрывал всю сцену.

Зазвучала экзотическая музыка. Невидимый оркестр запел тоскующую песнь. Восток распростер свои мистические крылья. Потом занавес сдвинулся и мелодия затихла. Внезапно он вновь открылся – с последним вздохом пронзительных и нежных флейт, среди напряженного молчания. Стоя на коленях, вытянув руки, не двигаясь, обнаженный распростертый танцовщик касался лбом черного бархата. Его белизна четко выделялась на сказочном фоне. Вдруг, под возобновившийся ритм арпеджио, мрамор ожил: прекрасный, гармонический стан выпрямился. Как ослепительный молодой бог, Пеер Рис тянулся к воображаемому небу в торжественности призыва, в безграничном порыве. Он казался целомудренным в своей красоте.

Оркестр развертывал вечную тему – от шепота желания до криков безудержной страсти. Через пески, лес, воду и огонь – от утренней свежести к звездным темным ночам – несся мотив многообразного танца. Наконец под монотонный призыв флейт и арф воцарилась голубая лазурь.

Моника, прикованная к движениям танцора, переживала всю мистическую красоту античных процессий, развертывавшуюся вокруг индийского Вакха. Священное опьянение наполняло теперь все души. Было мгновение, когда Пеер Рис один воплощал всю безумную вакханалию жизни. Он упал в изнеможении под гром аплодисментов и восторженных восклицаний. Вновь приоткрылся занавес, и триумфатор вышел, вполне овладев собой, без малейшей тени утомления. Аплодировали с таким исступлением, что Моника почувствовала смущение от своего собственного энтузиазма. «Бис! Бис!» – кричали стоя женщины. Они приветствовали уже не танцовщика и гимнаста, а мужчину-атлета. Однако Пеер Рис скромно уклонился от оваций…

Каким образом три часа спустя в ателье Аники Горбони Моника оказалась ужинающей между Пеером Рисом и Жинеттой Гютье, тогда как напротив, окруженный Еленой Сюз и Мишель д'Энтрайг восседал господин министр транспорта?

Макс де Лом, Пьер де Сузэ и Сесиль Меер дополняли этот неожиданный ансамбль. Она не задавалась этим вопросом, радуясь что ее сосед, перевоплотившийся в корректного аргентинца, прост и весел, как дитя.

Пока г-н Гютье с торжественностью метрдотеля беззвучно откупоривал девятую бутылку шампанского, Аника встала, потушила большую люстру и заиграла на рояле чешский марш. С короткими волосами, со смуглым возбужденным лицом и плоской грудью, в неизменном ярко-красном хитоне, она напоминала какого-то падшего ангела.

Елена Сюз и Мишель д'Энтрайг потребовали джимми и тотчас же сплелись в танце. Вслед за ними закружились Пьер де Сузэ и Сесиль Меер, Макс де Лом, наклонившись к уху Жинетты, рассказывал ей такие сальности, что она захлебывалась от удовольствия, а его превосходительство, предоставленный самому себе, потягивал стакан за стаканом [созерцая с симпатией милую парочку, которую составляла его жена с Антиноем. Сам Тютье с улыбкой вспоминал, какую порку накануне у Ирэны задала ему здоровенная баба. Он признавал только березовые прутья и тонкую бечевку с узлами.)

Откинувшись на стуле, Моника с удовольствием слушала любезности слегка подвыпившего Пеера Риса. Голова ее отяжелела. Она воспринимала только металлический звук его голоса. Смысл слов так мало ее интересовал. Она не искала в нем ума, и для своих целей предпочитала даже, чтобы он оставался тем, чем был, – красивым автоматом для наслаждения.

Он обнял ее за талию. Бессознательная внутренняя работа, происходившая в ней в течение нескольких дней, сразу вылилась в известный план, становившийся все более и более определенным…

 

Рояль умолк. В темном углу ателье Елена Сюз, Мишель и Аника Горбони растянулись на груде подушек. Турецкая лампа тускло освещала красным огнем переплетающуюся группу…

Моника с тем же равнодушием констатировала, что Сесиль Меер и Пьер де Сузэ исчезли и что Гютье поднялся из-за стола вслед за Жинеттой и Максом де Ломом. Моника заметила, как он опустился в глубокое английское кресло и искоса поглядывал на диван, где лежала его жена, привлекая к себе своего кавалера.

Как ни была знакома Моника с развращенностью этой среды, через которую она сама прошла когда-то, точно саламандра через огонь, она все-таки находила, что ее прежние друзья зашли немножко далеко. По контрасту Пеер Рис, с профилем античной медали, казался ей еще более цельным и приятным. Долгим пожатием руки она ответила на его намек…

В конце концов зачем наслаждаться кратким мгновением только наполовину. Что за нелепый страх перед последствиями, когда она, независимая во всех отношениях, никому не была обязана отчетом? Да почему и не иметь ребенка?.. Ребенка, который воспринял бы от нее здоровое тело и мудрую душу, направляющую жизнь? Ребенка, который от этого отца, забытого завтра же, унаследовал бы лучшие качества: силу и здоровье.

Любовь? Моника больше в нее не верила. Искусство? В той форме, как она его воплощала, – что оно такое? Забава! Иллюзия, скрывающая бесполезность жизни! А ребенок!.. Создать движение, мысль – целую жизнь! И она горделиво приветствовала этот проблеск зари, эту искупительную идею. Ребенок – спутник и цель каждого часа жизни. Моника окинула последним взглядом просторную комнату. [Холодный рассвет уже вливался в полумрак завешенных ламп. Серый полумрак окутывал неподвижные тела, оживляемые на мгновение то вздохами, то движениями.)

Она решительно поднялась, увлекая своего соседа.

– Идем…

Эти несколько недель были неделями безоблачного счастья. Моника с гордостью добилась наконец завоеванной свободы. Впервые испытанное наслаждение без ограничений удовлетворяло, не пресыщая, ее южную жажду сладострастия. До сих пор неясное ощущение приниженности нарушало полноту ее чувств, как бы остры они ни были, в объятиях обладавших ею мужчин.

Допускала ли она только их близость или стремилась к ней, все равно в высший момент экстаза она не могла отделаться от ощущения подчиненности. От них больше, чем от нее, зависела возможность оплодотворения, которого она все еще не хотела. Ее вечное стремление освободиться от объятий до завершения ласки не только отнимало всю сладость этих кратких минут, но иногда влекло за собой глубокую горечь. Она чувствовала возмущение при одной мысли, что от этих случайных прохожих, повелителей на мгновение, может зависеть все ее существо и даже все будущее. [И если бы она не предпринимала мер предосторожности, они даже после своего исчезновения могли оказаться господами двух жизней.]

Девять месяцев она должна была бы потом питать собственною плотью, одушевлять собственным дыханием новое существование – продолжение ее самой…

Разве из всех видов женского рабства эта опасность не была самой худшей, самой оскорбительной?

Материнство имеет свой смысл и величие только в том случае, когда на него соглашаются добровольно, вернее – когда его хотят.

Конечно, подобно многим другим, она могла бы обойти закон природы какими-нибудь предупредительными средствами. Школа Мальтуса, как говорил когда-то так не понравившийся ей Жорж Бланшэ, открыта для всех… [Но она не представляла себе возможности попросить, например, Бриско надеть перед сближением один из тех колпачков, что из предосторожности всегда носила Мишель, прежде чем стать маркизой д'Антрей.] Моника улыбалась при этой мысли, которая прежде возмущала бы ее. [Это нелепое зрелище в ее глазах было унижением и падением. Вооружиться самой, в дополнение к губной помаде и пуховке, каким-нибудь презервативом – нет, уж это совсем отвратительно.] Остановив свой выбор на Пеере Рисе для великого творчества, она вместе с тем освобождалась и от чувства зависимости, и от этих гаденьких забот… Она возвращалась к природе радостно и как равная.

И к этой радости телесного наслаждения присоединялось чувство удовлетворенного самолюбия. Впервые Моника могла проявить целиком всю свою личность. Выбрать для плотского брака самого красивого мужчину, чувствовать радость зачатия, покоряя этой радостью мужчину… Душа Моники горела в экстазе.

Благодарность за полученное наслаждение, превращающее многих женщин в покорных рабынь, снижалась в ней невольной нежностью мальчишки, постоянно сознающего свое превосходство.

Это сознание было в ней так сильно (хотя она никогда не грешила тщеславием) и так часто проскальзывало наружу, что избалованный бесчисленными успехами Пеер Рис скоро начал высказывать недовольство.

Кровь сарацина, смешанная с кровью всех европейских наций, восстанавливала его врожденные инстинкты против такой любовницы, как Моника.

Под своим скандинавским псевдонимом и латинской наследственностью итальянец Пеер Рис (бывший Пьетро), в сущности оказался испанским мавром.

Нагой танцор признавал настоящей подругой жизни только затворницу в чадре. Моника без претензий была бы для него самым очаровательным партнером. Но властная в своем желании иметь от него ребенка, унижая его до исключительной роли жеребца-производителя, она становилась несносной. [Она хотела сына! Он столько их сделал другим женщинам и без всяких осложнений!]

Настали последние две недели их страсти, загоревшейся новым огнем. Пасха была в конце апреля. Ангажемент Пеера начинался в середине мая. Он должен был ехать в Лондон. Аристократические салоны приглашали его туда при условии целомудренного фигового листка. Моника после зимней работы нуждалась в покое и одиночестве. Он согласился поехать в Клэрваллон – бегство к солнцу. Ну! В путь! Их встретила прекрасная прованская весна. Им понравился спокойный отель, выходивший на залив. Купола сосен четкими черными зонтиками вырисовывались в лазури. Розмарин покрылся светло-синими благоухающими цветами. Как застывшее озеро, сверкал залив – сплошной сапфир в оправе изумрудной зелени холмов. Старинный Сент-Тропец замыкал их, как застежка из красного золота, своими крепостными валами.

Моника начинала тревожиться, что ее мечта не осуществится. [Месячный период наступил своевременно.) Страстное желание стать матерью – инстинктивный расчет всего ее существа – заставил ее снова разжечь его страсть.

Лукавая нежность любовницы, льстившей «своему Пьетро», вернула ему снова радость их ласк, на которые он стал было смотреть как на обязанность. Убаюканный иллюзией, что он любим ради него самого, Пьер ласкал ее с примитивной непосредственностью. Они жили, вдыхая соленый воздух, не думая ни о чем.

Юная радость жизни претворялась у них то в буйные, звериные прыжки, то в оцепенение растений. Их забавлял всякий пустяк – маленькие подробности обыденной жизни, ее комическая простота. [Их ноги были одним сплошным объятием, когда желание приходит само по себе и угасает в тяжелом сне до сладостного утреннего пробуждения.]

Моника узнала ненасытную жажду ласк. Поцелуи «ее Пьетро», пробудив до дна чувственность, завершили ее возрождение. Она вся раскрылась, как млеющая роза навстречу солнцу. Бурные порывы внезапно бросали ее в его сильные объятия.

Лодка, в которой они скользили по морской глади, горячий, сухой песок, душистые, горные тропинки – все становилось случайным ложем их капризного желания. [Она кричала в минуты страсти от опьянения его бешеными ласками, которыми он осыпал ее, сжав зубы. И под сладостной длительностью умелых прикосновений нежно и слабо ворковала, как голубка. Ей казалось тогда, что это любовь… И еще более страстно хотела в эти мгновения зачатья, чтобы сын родился от слияния их переплетенных тел.

Однажды он взял ее в горах, и она поверила, что мечта осуществилась. Она нагнулась под сосной, срывая темную фиолетовую лаванду. Он быстро воспользовался ее позой и поднял юбку. Она почувствовала жгучее, пронизывающее наслаждение и, застонав, как зверь, отдалась ему без слов.] Под голубым небом они воплощали творческую силу природы, слепую и предвечную энергию, с которой она инстинктивно стремится к продлению рода, смеясь над лицемерным целомудрием.