Kostenlos

Дом на костях

Text
Als gelesen kennzeichnen
Дом на костях
Дом на костях
Hörbuch
Wird gelesen RUslankaRU
1,68
Mit Text synchronisiert
Mehr erfahren
Дом на костях
Hörbuch
Wird gelesen Александр Сидоров
1,68
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

VIII

– Бурное это прошлое и страшное как гроза в ночи, – продолжала свой рассказ бабушка, о тех давно прошедших временах, свидетелем которых она была. – Знатные да богатые люди жили вольно, а мужики и бедняки – в неволе. Говорили сильные: «Не борись». Говорили слабые: «Покоряемся»…, а больше молчали… А и в молчании есть сила, только она наружу не выходит, а таится в душе. Эта сила тоже большая, и, спаси Господи, затронуть её… Вон Яшенька-молчальник, разве не сила он?.. И так, други мои, жили люди во грехах, Бога упоминали, а не знали Его да и знать не хотели. В грехах суровых жили почти все помещики в православном государстве. Жили в своё удовольствие, ничего не делали, а крепостные батрачили, изнывали, чахли, мёрли… Это бы и ничего: что поделаешь, так, значит, жизнь сложилась. Отец Яшеньки, Андрей Ефимыч Ростков, жил богато и знатно, говорила я об этом. И были у него два сына да дочь, а жена-то у него умерла: руки на себя наложила… Андрей Ефимыч из крепостных девок гарем у себя в усадьбе устроил, а жена взяла да и руки на себя наложила, в дверях этого гарема и удавилась. Андрей Ефимыч со своими девками забавлялся в гареме, вино с ними пьёт, музыка играет, пляс слышен, а в дверях висит труп женщины, милой такой… Выходит старик из гульбища, а в дверь его кто-то не пускает. Глядит, а человек висит… Вот как вышло!.. С тех пор и навалились на дом Росткова несчастья. Старший брат Яшеньки, Николай, утонул в пруду своём. Пьяный купаться задумал с товарищами своими, а потом и говорит: «Я, – говорит, – могу полчаса под водой пробыть и не дышать»… Нырнул да так и не показался, а потом и вытащили его мёртвого… Ну, так вот! Старший брат утонул, а сестра вышла замуж за помещика Глумилина, а тот её собственными руками и пристрелил. Жестокий был человек, роста саженного, борода лопатой, а руками подковы железные разгибал. На стул сядет – трещит под ним стул. На лошадь в седло усядется – лошадь спину изгибает…

– А за что же он пристрелил жену? – спрашиваем мы.

– А Бог знает – за что. Никто и не знал этого. Говорили, будто нечаянно. Вместе они с женой на волков в облаву ходили и били зверей пулями, а потом и вышло так, что одна пуля в жену Глумилина попала. Как это случилось – Бог весть! Может и нечаянно, а, может, и нарочно сам Глумилин застрелил свою жену. Люди разное говорили в то время, всего не разберёшь и не поймёшь.

Бабушка говорила таинственным голосом, и мы чувствовали, что чего-то она не договаривает, но уже не расспрашивали. Потом, когда мы подросли, бабушка созналась, что раньше не всё нам рассказала.

– Боялась осквернять ваши детские души, вот всего и не договаривала. А вышло вот как. Родился у жены Глумилина сын, красавчик-мальчик. А до того лет десять у жены его детей не было. Родился мальчик, а с лица-то он походил на одного генерала. А генерал этот гостил летом в поместье Глумилиных. Вот всё Глумилин и изводил свою жену и корил её. Задушить всё грозился, а потом и застрелил. Будто нечаянно, не хотелось в ответе быть, а жена у него – голубка кроткая была и всё жалела крепостных своих людей и оберегала их от издевательства мужниного. Так и умерла голубка, подстреленная на волчьей облаве.

Я старался зарисовать в представлениях своих образ убитой помещицы Глумилиной, которую бабушка назвала голубкой, и эта неведомая мне женщина представлялась мне мученицей… Лежит она убитая на белом снегу, и алая кровь на снегу: алая кровь на белом!.. За что её убили, я не понимал. Пусть, если и виновата в чём-то, зачем же убивать? Зачем разливать алую кровь на белый снег? В детские годы жизнь представлялась мне раем. Когда говорили о рае, мне хотелось думать, что говорят о жизни. Когда говорили о жизни, мне хотелось думать, что говорят о рае. И жизнь была так хороша, несмотря на все несчастья, обрушившиеся на наш дом, построенный на костях человеческих.

– Бабушка, зачем обрывают жизнь как струну? – спрашивал я бабушку.

– Сама она, голубчик, обрывается…

– А жену Глумилин убил? Оборвал струну…

– Не знаю, голубчик… Вырастешь, всё сам узнаешь, разгадаешь…

Я размышлял о жизни, думал и о будущем, а бабушка продолжала свой рассказ:

– Потосковал-потосковал Андрей Ефимыч после смерти дочери, а потом вскоре и сам Богу душу отдал. Умер тоже так, точно небо его наказало за всякие прегрешения. Громом-молнией его убило, вот как и отца моего покойного, что рассказывала вам, что дом-то наш строил…

Бабушка перекрестилась.

Мы даже забоялись при этих словах бабушки. Как-то особенно она сказала, что небо наказало Андрея Ефимыча. Как будто и в момент рассказа над усадьбой нашей разразилась гроза.

– Поехал Андрей Ефимыч в поле, где рожь жали. И было это накануне Ильина дня. А лето в тот год удалось засушливое, и все хлеба посохли. Всё бранил Андрей Ефимыч небо: зачем, мол, оно хлеба жжёт, и солнышко бранил нехорошими словами. Так рассказывали старые люди. Выйдет на террасу и ну бранить небо и солнце, точно ровней своих либо подчинённых бранить: зачем, мол, хлеба высушили. А в Ильин день у них в Ростковке мужики праздновали, потому и церковь у них в честь Ильи-пророка. Говорили мужики Андрею Ефимычу: мол, не надо бы небо-то нехорошими словами бранить, а он всё своё: и в поле выехал и всё на небо посматривает да ворчит. А в тот день всех мужиков и баб в поле выгнал. Работали плохо, потому трудно было редкую да сожжённую рожь жать. А по небу-то тучки ходят, да всё густеют, да густеют. Смотрят люди на небо и думают, и говорят: быть грозе. А день был душный, и всяк радовался дождичку. А для нашего Андрея Ефимыча и тут Господь не угодил. Поднял лицо к небу и опять бранить: «Вот, – мол, – когда надо было ржи расти, дождя не было, а вышли люди рожь убирать, и небо дождя хочет дать, только мешать будет работать»… А народ в нашей стороне тёмный жил, во всякую глупость верил. Загремит на небе гром, заблистают молнии, а люди тёмные говорят: «Это Илья-пророк на огненной колеснице по небу разъезжает да стрелы огненные на землю бросает, в грешников норовит»… Вздор, конечно, всё это, потому молния от электричества происходит. Не сумею я вам хорошенько-то объяснить, как это происходит. Дедушку, вон, спросите, он всё знает…

«Ходит по ржаному полю Андрей Ефимыч и всё ворчит на мужиков, а тут и браниться стал: всё торопил с работой. А кто поперечил, того нагайкой-арапником давай нахлёстывать, кого и совсем окровянил. Собралась чёрная туча на небе, собралась, нахмурилась да и пошла дыбом на землю и разразилась проливным дождём. А тут заблистали молнии, загрохотал гром. Пустился Андрей Ефимыч скакать домой на своём кровном рысаке. Скакал, скакал, а тут молния и хвать его в самую голову. Упал и бездыханен. Почернел весь, у рта – пена. А народ собрался около почерневшего барина и говорит: „Наказал Господь, послал своего пророка Илию, и поразил он грешника стрелой огненной“.

Схоронили Андрея Ефимыча честь-честью, потому народ, видя его смерть от руки самого Господа, простил ему всякие прегрешения. У нас на старине было поверье такое: будто тот человек, что молнией убит, заслужил Божье прощение. Будто смертью этой умирает тот человек, который никогда не кается в своих грехах и Господа о прошении не просит. И будто бывает у такого человека от страха перед небом смущение, и в одну минуту он мысленно обратится к Богу и попросит у Святого прощения во грехах. А после этой минуты и опять забудет о Боге. Вот тут Господь и берёт его к себе в редкую минуту раскаяния, потому, если жив останется, опять будет грешить и не каяться… И остался на белом свете его сын Яков Андреич, один-одинёшенек, без надлежащего надзора, без доброго совета. Яков Андреич жил в своей усадьбе, а наша усадьба была недалеко от Ростковки, всего версты за полторы, на краю деревни. В семье у нас хотя и водились купеческие порядки, но жили мы не хуже дворян: богато, сытно. Отец мой большой делец был и „деньгу умел делать“, как говорили у нас на старине. Сам-то Яков Андреич остался у меня в памяти с того дня, как появился в деревни. Жили мы открыто, молодёжи у нас в доме было видимо-невидимо: три сестры мои родные да две двоюродные, сиротки, у нас воспитывались. Были и два брата у меня, Якову Андреичу в годах. Столько веселья, забав разных, сластей, музыки да танцев было в нашем доме, что страсть, а отец мой любил, чтобы в доме шум да веселье были. А до того Яков Андреич в „дворянском полку“ учился и хотел в офицеры выйти, гусаром хотел быть. Уж и не знаю, почему его отец в ученье отдал: не прилежен он был. Баловником каким-то рос да так баловником на всю жизнь и остался. Из „дворянского полка“ его выгнали за какую-то провинность. Приехал он в деревню, и пошло тут веселье вместе с нами. Шалости было столько, что вспомянуть стыдно. Тут вот и начал наш Яшенька в разбойники играть да песни волжские петь, а слухи про него пошли недобрые: стал очень крепостных притеснять. Приехали к нему товарищи, офицеры. Охоты да гульбища пошли такие, что отец мой, на что любил веселье, и тот перестал отпускать нас в усадьбу Ростковых. А там вышло так, что Яшенька наш – Стенькой Разиным мы его тогда звали, – вышло так, что Яшенька наш в Петербург с офицерами уехал, а там слышим и сам в офицеры вышел и года три или четыре у себя и в усадьбе не показывался. Только, бывало, и дела к усадьбе: пишет бурмистру – высылай денег, а денег нет – торгуй крепостными. Тут ещё и наследство он получил: тётка родная умерла где-то в Курской губернии. Имение-то он продал и пошёл столичный кутёж. А потом вдруг Яшенька наш домой вернулся, а из полка его выгнали. Приехал другим, всё книжки разные читал и крепостным никаких притеснений не делал. С нами опять знакомство завёл, а танцевать уже не танцевал. Угрюмый такой стал и всё начальство своё бранил: „За что, – мол, – меня из офицеров выгнали?“ Начальство бранил, а тут и о бунтах стал поговаривать. Про „декабристов“ всё нам разное нашёптывал да подбивал братьев моих: „мол, – пойдёмте в народ бунты устраивать, начальство свергать“. Ничего из его слов не вышло, а только начальство-то стало им недовольно. Генерал какой-то приезжал, увещевал, а как генерал уехал, тут наш Яшенька за старые свои дела принялся. То говорил, что надо крепостных освободить, а тут начал так притеснять своих крепостных, что чего не было и при отце его. Совсем свихнулся парень да и только! Бурмистр у него был, Агафоном звали, его убил. Призвал как-то Агафона и говорит: „Чтой-то у тебя больно борода огненная?“ Рыжий Агафон-то был. Взял он да подпалил Агафону бороду свечей сальной. Поплакал-поплакал Агафон о своей бороде, всю жизнь растил, и в один миг спалена была, поплакал да и слёзы утёр. „Ты, – говорит, – старый вор, должен стоять предо мною навытяжку как солдат“. А где же старому человеку вытягиваться – старая спина своё берёт, а было этому Агафону лет девяносто, крепкий был человек… А потом прошло немного времени, рассердился он на Агафона за что-то и давай его хлестать нагайкой по голове да по лицу. „Отец, – говорит, – оставил мне в наследство нагайку, вот и буду вас ей обучать!“ Обучал-обучал Агафона нагайкой да и захлестал насмерть. Первое душегубство совершил, а там и пошёл зверничать. Ну, дело с Агафоном замяли, не судили его. Когда насчёт народных бунтов говорил, приехал генерал и пригрозил Сибирью, а как человека убил, так ему и Сибирью не грозили. Вот, ведь, какие времена были старые».

 

Бабушка смолкла, посмотрев на нас слезящимися глазами и тяжело вздохнула. Как будто встал из её воспоминаний прошлого образ Якова Андреича и не давал ей покоя, да и нас, юных, заражал беспокойством и смятением.

Тени былого и страшного не всегда можно беспокоить безнаказанно. Приходят они, вызванные из тьмы минувшего, и не кажутся бесплотными, а облечёнными в плоть. Правда, Яшенька-молчальник не похож на того Якова Андреевича, о котором рассказывала бабушка, но, ведь, и этот Яшенька-молчальник не походил бы на себя, если бы он не был когда-то дерзким и жестоким помещиком…

– Так-то вот, други мои, он и начал свою молодость. Сколько народа перепортил. Ни стариков, ни детей не щадил. И стонали наши ростковские пахари, да и помещикам-то соседним, особенно из небогатых да из мелкопоместных спуску не давал. Отца моего боялся, потому – он и сам довольно жестоким был. А вот Егорьевские да Глумилины, опять же Овсянниковы, – так те им были разорены. И так жил он до тридцати пяти лет, а потом вдруг и пропал. Всю губернию на ноги поставили, искали Якова Андреича, думали, не из мести ли кто с ним разделался, не убит ли он? Имения взяли под опеку, а тут как снег на голову вдруг приехала из Твери дальняя родственница его, Пелагея Савишна Росткова. Молоденькая такая барынька, красивенькая, фамилия-то её не Росткова была, а Сущинская. Приехала к нам да и заявила: «мол, – Ростковка теперь моя, потому Яков Андреич подарил мне её». И документы показала надлежащие. «А где, – спрашивают, – Яков Андреич?» – «А он, – говорит, – подарил мне все свои усадьбы и леса и поля, а сам ушёл на Афон и в монастыре поселился».

«Лет десять, а может и больше так прошло, и никто об Якове Андреиче ничего не слышал. Вдруг является седой старик и ничего не говорит, словно у него и язык отрезали. Это и был Яшенька. Потом мы уже от афонских монахов узнали, что Яков Андреич наложил на себя обет молчания… Молчальниками такие люди называются»…

– Бабушка, почему же он молчальником стал?

– А потому и молчальником стал, что совесть ему покоя не давала. Ведь, он Агафона, бурмистра своего убил. Суда над ним не было, а совесть своё взяла. Жил Яков Андреич припеваючи и о своём разбойном деле не помнил, а совесть своё брала: напоминала ему повсечастно. Это хуже всего для человека, когда он суд людской обойдёт, а суда Божеского над ним ещё не учинено. Изведётся такой человек и руки на себя наложит или пойдёт и покается…

IX

Помнится, было уже далеко за полночь, когда бабушка кончила свой рассказ и сказала наставительное:

– Ну, други мои, идите спать, а об остальном уж расскажу как-нибудь потом.

Пошли мы в детскую и долго не могли заснуть в эту ночь. Какой-то неуяснённый страх принесли мы с собой в детскую, сдвинули кровати ближе к печи и подальше от окон и двери и лежали под одеялами, то перебрасываясь краткими фразами, то замолкая и прислушиваясь, как где-то далеко лают собаки, шумят деревья в саду у окон, тикают часы в столовой. По временам со двора доносится дробный и звонкий звук трещотки ночного сторожа Луки.

Лука тоже седой, сгорбленный старец, с белой бородой, отвисшими бровями и с выцветшими глазами. Я представлял себе Луку, и он казался мне похожим на Яшеньку-молчальника, и звук его трещотки в эти мгновения моих представлений приобретал для меня иной, особенный смысл. Лука тоже молчаливый человек, да и говорить-то ему трудно: нет зубов у старика. И представляется мне его звонкая трещотка, будившая ночную тишину, его особенным старческим голосом, голосом глухой тёмной ночи…

Брат скоро заснул, а я всё раздумывал о Яшеньке-молчальнике. Я не мог себе представить, как же это так: человек обрекает себя на молчание до конца жизни? Если бы мне завязали рот полотенцем, я, конечно, не мог бы говорить или кричать, но я стал бы мычать. Но знать, что никто не зажимает тебе рот и молчать много лет, – как же это можно?

Потом я просил бабушку рассеять мои детские недоумения, и она сказала:

– Это, друг мой, великий подвиг. Не всякий человек способен на такое отрешение от себя и от мира. Только люди с большой волей и с большим решением могут налагать на себя обет молчания как крест покаяния и смирения. Много нагрешил Яков Андреич, а потом заглянул в бездну греха и понял тьму своей жизни. Увидел тьму своей жизни и замкнул уста, раскрывши свою душу пред престолом Всевышнего Судии… «Приими, – мол, – Господи, мою душу и суди. Окаянные уста мои безмолвны и на хулу, и на оправдание пред Тобою, и на просьбу о Твоей милости»…

«И жил Яков Андреич в усадьбе своей, а поселился-то не где-нибудь в хоромах нарядных, а в старенькой бане, которую для него ухитила новая владелица усадьбы. Целые дни, бывало, молится Яшенька, а ночь придёт – выйдет в поле да и бродит белым призраком по дорогам и тропинкам. Раньше на тех же полях тешил плоть свою греховную, а теперь бродит как белая тень. С этих пор он и стал носить хитон, вроде как бы женская сорочка, а от обуви отказался… И дивное дело! Мороз точно боялся его. Бывало, холод страшный на дворе, а он идёт по снегу и хоть бы что! Так-то вот по ночам и бродил он по полям, в разных местах становился на колени и всё молился. Точно просил сырую землю под снегами: „Согрешил я перед тобою, сырая земля, мне родная, полил тебя потом чужим и кровью человечьей, а теперь каюсь перед тобою и молю – прости меня, грешного, отвергнутого Богом“…

Часто видали его и на могилке Агафона. Придёт на могилку раба своего, станет на колени и молится на почерневший крест и молит душеньку убиенного Агафона, чтобы душенька мученика предстала пред престолом Всевышнего и замолила за его, убийцу, грехи тяжкие… Народ простил Якову Андреичу все его прегрешения и стал называть его Яшенькой как ребёнка какого невинного. В ласковом имени этом и смягчил свой суровый народный суд»…

В первый раз в жизни я увидел Яшеньку-молчальника задолго до рассказа бабушки.

Это случилось в нашем городском доме, утром, в какой-то большой праздник.

Случайно вышел я в зал и увидел седого старика в длинном белом хитоне. Сидел он в переднем углу, на стуле, около маленького овального столика, – сидел, положив руки на стол и свесив голову. Около старика сидела бабушка в праздничном платье, с чётками в руках. Немного поодаль стояла тётка Анна в скромном тёмном платье и что-то тихо говорила, словно жалуясь на что-то седому молчаливому гостю.

В окна светило яркое зимнее солнце морозного дня, когда так ослепительно блестит снег. Падали лучи солнца на паркет зала, отражались в стёклах больших картин на стене; кровавыми пятнами отражались лучи солнца и на мебели из полированного красного дерева.

Ослеплённый отблесками солнца и увидя белого старика, я приостановился в дверях в зал, вздрогнул и выронил из рук чашку жидкого чая, которую нёс по поручению бабушки в зал. Я не знал, кому предназначалась эта чашка, и, если бы мне бабушка сказала, что в зале Яшенька-молчальник, я отказался бы исполнить её поручение. О молчальнике я много слышал рассказов и боялся встречи с этим таинственным человеком.

– Что ты наделал!? – окрикнула меня тётя Анна и пошла ко мне.

– Экий, ведь, какой! – заворчала и бабушка.

Я стоял с опущенными глазами, дрожал и боялся взглянуть в сторону белого гостя.

Бабушка подошла ко мне, взяла меня за плечи и, подталкивая, повела меня к переднему углу.

– Иди, извинись перед дорогим гостем, а потом принеси другую чашку…

Белый гость как-то странно заворочал пухлыми седыми усами и бородою, как будто силился что-то сказать. Пристально осмотрев меня, он несколько раз поманил меня рукою. Я подходил к Яшеньке не по доброй воле, всё время чувствуя за спиною руку бабушки. Вот я подошёл к белому гостю с опущенными глазами, испуганный и смущённый.

Яшенька взял мою руку, и я почувствовал его пухлые и мягкие пальцы тёплой руки. Яшенька поднялся со стула, поцеловал меня в руку два раза, а потом быстро опустился на колени и поклонился мне в ноги, прикоснувшись белой головою к полу. Потом он поднялся с колен, сел на стул и продолжал глядеть на меня пристально и ласково.

Я не знал, что мне делать. Может быть, и мне следовало бы поцеловать его руку и поклониться в ноги. Я не знал и стоял как закостеневший.

Белый гость как будто промычал что-то, очевидно, привлекая моё внимание, а когда я взглянул на его лицо, я тут только заметил, какие ясные голубые глаза, широко раскрытые, ласковые глаза смотрели на меня… Я долго не мог забыть выражения этих глаз, и потом за всю жизнь никогда и никто уже больше не глядел на меня с такой лаской.

Яшенька снова остановил моё внимание. Он вынул из-за пазухи своего хитона донышко от хрустального стакана. Об этой «стекляшке» я слышал раньше. Все в городе называли «стекляшку» Яшеньки эмблемой счастья, в противоположность «подошевке», т. е. куска кожи, вырезанной в виде следа человеческой ступни.

Появление Яшеньки в доме по обыкновению внушало панику: никто не мог догадаться по его приходу, что он вещает – горе или счастье. Если Яшенька, усевшись в переднем углу, где его обыкновенно усаживали, вынимал из-за пазухи «стекляшку», это обозначало предзнаменование счастья и вообще благополучие «дому сему», если же белый гость переступал порог дома с «подошевкой» в руках, это наводило на всех живущих уныние и страх…

Подозвав меня к себе, Яшенька промычал что-то и жестом руки дал мне понять, чтобы я посмотрел на свет солнца через гранёное донышко от стакана. Я исполнил его просьбу с дрожью в руках и ногах и увидел чрез прозрачное гладкое стекло оконную раму, цветы на подоконнике и далее за окном глубокие, озарённые светом солнца, сугробы.

Белый гость приложился губами к «стекляшке», как будто лизнул её, потом ударил себя в грудь, указал рукою на небо и улыбнулся счастливой улыбкой.

Бабушка и тётя Анна с умилением глядели на меня, очевидно, считая меня счастливейшим человеком в мире.

Предложение Яшеньки – поглядеть через стекло, удар в грудь и целование «стёклышка» с жестом руки к небу, – всё это горожане объясняли так, как будто Яшенька о себе говорил всеми этими манипуляциями: «Вот смотрите, как чиста моя душа! Бог простил всем моим прегрешениям».

Это признание, по поверью горожан, Яшенька делал только тем, кого считал счастливыми, почему бабушка и тётка так умильно на меня и посмотрели.

А тот факт, что Яшенька только у детей целовал руку и только перед детьми падал ниц – горожане также старались изъяснить по-своему.

Разъяснения эти циркулировали в двух вариантах:

Одни говорили: «Моя душа чиста, и я равняюсь с невинными отроками».

Другие говорили: «Я был горд перед Господом и пред людьми. Теперь я смиряюсь перед детьми как перед их голубиной кротостью и смирением овна».

Кто был прав – я не знаю. Может быть, сам Яшенька давал своему поведению другое толкование. Но кто же мог разгадать эту тайну: он был молчальник.