Пламя, или Посещение одиннадцатое

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

23. Железная пластинка с сужающимися концами, которые завершены изогнутыми спиральными завитками; в центральной части пластинки имеется сквозное отверстие. Аналогичные изделия были широко распространены в Скандинавии, начиная с вендельского времени и особенно в эпоху викингов. Они встречаются, как правило, в комплексах с ключами и обломками деревянных ларцов.

Кроме перечисленных находок, в состав клада входили: обломок массивного железного стержня четырёхугольного сечения (25×20 мм); крупный оселок длиной около 25 см и, наконец, прекрасный образец древнего ювелирного искусства – антропоморфное навершие какого-то несохранившегося предмета (я-то считаю, что это ключик от сгоревшего ларца. – О. И.). Стилистические особенности этого изделия указывают на его несомненную связь с искусством Скандинавии вендельской эпохи. Есть основания полагать, что бронзовая фигурка воспроизводит популярный сюжет древнескандинавской мифологии, являясь изображением верховного бога северных германцев Одина в окружении двух вещих воронов – Хугина и Мугина».

Сколько же в памяти он, мой начальник, держит. Летопись наизусть целыми страницами может пересказывать. Сидишь, слушаешь, как заколдованный. Потом статью ещё напишет.

Вот из-за этого клада мы и не отправимся нынче в разведку на поиск новых курганно-жальничных могильников, а после завершения основной экспедиции осуществим врезку четыре на четыре метра.

Не дёрни меня какая-то воля или – чистая или нечистая, надеюсь, что чистая, – сила как раз в том месте ковырнуть ножом стенку, и продолжал бы этот клад таиться в земле неизвестно до какого времени, а то и вечно. Как будто для меня, первооткрывателя, в земле прятался.

Случайность. Но случайностей, говорят, не бывает. Вот, что хочешь, то и думай. Лучше не думать. Как уж есть.

Который день не в настроении я. И сегодня. Виду не подаю, но хожу с утра, в душе, как в воду опущенный. Письмо из дому получил. Мама пишет:

«С сеном, слава богу, отставились. Успели. Дожжы зарядили. До весны, надеемся, хватит. Сидим с отцом, в акно тоскуем. Глаза просмотрели. Всё и ждём каво-то, всё и ждём. Скорбно. Он руку, чинил воротца в агародчик, гвоздём, провалокой ли наколол, загноилось, писать не может, ручку в пальцах не держит, так што читай, сынок, мои каракули, разбирайся. Карова огулялась, тёлка стельная, Господь бы сохранил. Бычишку осенью сдавать будем, пускай пока пасётся, вес нагуливат…»

Читаю, мысленно расставляя знаки препинания. Сто раз прочитал. Девяносто девять из того – по памяти. Уже под сердца стук рифмуется, и тому больно.

Подошёл утром, сначала к Надежде Викторовне, потом к Александру Евгеньевичу, взмолился: отпускайте! – хочу наведаться к отцу и к матери. Невыносимо. Дня на три или на четыре. Вместо отпуска, мол, пошутил так.

Им тоже домой надо съездить. Душ принять, помыться «толком», отдохнуть. Кое-какие дела справить. Накопившиеся счета оплатить. Да мало ли, тоже всё в поле.

Договорились, что возвращаюсь я дней через пять, и мы займёмся этой врезкой. Неделю-две занятий пропущу. Не отчислят. Александр Евгеньевич слово за меня замолвит, тут-то уж он не поскупится.

Азарт у всех – и у меня, и у Конунга, и у его жены – как у борзых собак, почуявших добычу. Землю скребём – от нетерпения.

День укороченный. По случаю нашего профессионального, хоть и не официального праздника, но нам-то с того, для нас «официальный».

В четыре часа мы – девушки-чертёжницы, Серёга, я и Херкус, – как назначил нам Александр Евгеньевич, перевернули носилки, чтобы в них дождь, если пойдёт, не налил, собрали инструменты, огляделись, чего бы не оставить, и направились в лагерь.

На месте уже, сполоснувшись под рукомойником, попив старого, холодного чаю с корочкой хлеба, чтобы червячка заморить, лёг я на раскладушку, достал из рюкзака свой «писательский» блокнот.

И вот что написалось.

ПЛАМЯ
Роман(ы)
П (ПАВЛА)

Все разойдутся восвояси, а Степан Виссарионович, проводив за ворота гостей – таких же, как он, фронтовиков, – наобнимавшись с ними на прощание, будто навек друг с другом расстаются, в избу вернётся, за стол сядет, обопрётся на него локтями, склонит седую и лысеющую голову и будет, что-то тихо бормоча и вытирая слёзы не крепко сжатыми кулаками, плакать. Свет погасят – в темноте. И как он всхлипывает, слышно.

Всем его тогда жалко. Все его любят. Как не любить его, он добрый.

Всегда так в этот Победный день: после гостей сидит и плачет.

Смотреть на него больно. Но чем поможешь? Как утешишь? Выплачется, протрезвеет – нормальным станет. Обычно. Пьяный – проспится, это дурак – никогда. Так вроде, если по поговорке. Оно и в жизни.

Мамка будет ему говорить:

– Степан, пора, тупай на боковую. Душу не береди. Ну, чё уж так-то?.. Отвоевали уж давно. После войны-то сколько уж минуло…

Раз скажет, убирая со стола посуду, повторит. Ещё раз скажет. Подойдёт, по голове его, всхлипывающего, как ребёнка, погладит. А он:

– Дык идь…

Посидит, посидит, теперь уже молча, всхлипнет последний раз и продолжительно, потом, послушавшись мамку, отправится спать. Там ему уже постелено, за русской печью, где теплее, – ноги, пулями и осколками повреждённые на фронте, «колеют и немеют среди сна, как счужу, со стороны бытто взяты и приделаны, а не свои родимые, не от своёй как бытто плоти». До утра его там не услышишь – затаится.

Полковой разведчик. «Языков брал. Пятнадцать. Из них два фрица-офицера». Не он рассказывал, а мамка говорила. Спросишь его: «Папка, а кем ты воевал?» Ответит нехотя: «Военным». Спросишь: «Боялся?» Скажет: «Ну дык а как жа. Гярой – кверх дырой. Отчаянных-то мало, на тышшу один».

Рано поднимется, пойдёт во двор – хозяйством станет заниматься, после – в гараж машинно-тракторной станции, механиком там работает. Тогда уже не будет плакать. До следующего Дня Победы. Так-то – с чего? Разве что в глаз соринка попадёт какая – прослезится.

А от стола когда отправится за печь, то обязательно промолвит:

– Отвоевали-то, отвоевали, Шура… ну дык оно… сколько ребят там положили… вон и яланских… это ж с ума можно сойти… на полк-то чуть не наберётся. Твоих братьёв и дядек только…

– Они у Господа, оставь их с миром, – скажет мамка.

– Оставить-то оставлю. Как не оставить, я им не враг… Из головы вот их не выкинешь, из сердца…

– Ну, помолись вон Богородице или Георгию и успокойся. О нас подумай. Мы – живые.

– Дык и у Яво вроде как мёртвых нет…

– Дак это у Яво.

Никогда он, папка, с ней не спорит, с мамкой. Она – с ним. Кто из них главный, не понять. И понимать, наверное, не надо. В мире живут, и хорошо. Когда ругались, и не вспомнить. Сколь Ваня помнит – никогда.

До войны, говорит мамка, папка был не такой – шебутной был, задиристый, с парнями дрался. После – посмирнел. Ни с кем теперь он не схватывается. Не бранится. «Плюнь в него – не воздаст тем же».

«Зачем плевать-то? – думает Ваня. – Ещё и в человека».

Ну, до войны Ваня Белозеров папку не видел. Потому что только восемь лет спустя после войны родился. Много тогда мальчишек народилось тут. Ну, и девчонок. В школе учатся в три смены. Большая школа, двухэтажная, сгорела. Чуть ли не все тогда в Ялани по ней горько плакали. Сожгли, поговаривают. После ремонта. От «недостачи» там какой-то. Директриса. Приезжая. Бывший муж у неё вроде служил у немцев в полицаях. Что-то хотела очень скрыть. «Не доказали, что поджог». А в этой, временной, щитовой, пока всем вместе, в одну смену, невозможно уместиться – тесно.

Сидят они, мужики, вокруг стола – то чокаются, то не чокаются – выпивают. Победу отмечают. Сослуживцев поминают. Про войну говорят мало – поэтому неинтересно их и слушать. У кого хватило до весны сена, у кого нет, кому пришлось занимать стожок, копну, навильник ли, а кто со своим до выпаса дотянул, да кто на чём нынче пахать будет в огороде, когда просохнет, на коне или на тракторе, – про это.

«Кто на чём будет, тот на том и будет, – думает Ваня. – Не всё ли равно, на чём вспашут? И толковать пока об этом рано. Придёт пора, и видно будет».

Оно и верно.

Нарядила его мамка «по-празнишному». Концерт «победный» будут давать сегодня в клубе, Ваня – участник. Чёрные штаны и белая рубашка на нём чистые. До клуба – в кирзовых сапогах, там сапоги скинет, в полуботинки, перешедшие к нему от Петьки, старшего брата, переобуется – по клубу-то расхаживать. Грязь на улице после снега. Когда ещё обыгает. Снег только в тайге да в низинах ещё сохраняется и там скоро растает, зернистый, «ноздреватый». До июня нынче вряд ли долежит – если тепло продержится, не заморозит. А то бывает.

– Я, мамка, пойду, – говорит Ваня. – Репетиция, может, будет… генеральная. Мне надо…

– Иди, сынок, иди, раз надо, коль генеральная-то там, – говорит ему мамка, прижимая его стриженую, с маленьким русым чубчиком голову обеими руками к своему мягкому животу. – Во сколько там у вас начало? – спрашивает.

– В шесть, – отвечает Ваня.

– Дак и тупай, тупай, то опоздашь. После концерта сразу же домой, а то в нарядном-то… бороться станете с друзьями по экой грязи. Не напасёшься. Денег у нас с отцом, в худых карманах наших, на вас на всех-то маловато. Какие деньги, Осподи помилуй… И откуда? С неба в горсти с градом нам не сыпются.

– Ладно.

– Оболокись тока потепле… не июль месяц. Вон куфайчонку хошь накинь.

– Накину, – соглашается. Ваня не неслух.

– Петьке и Гальке там скажи, чтобы те тоже долго не разгуливали. Утром всех рано разбужу. Дел накопилось. И за воротами убраться, после зимы-то, там столько мусору вон обнажилось, трухи одной… возили сено… и шшапы – дрова пилили да кололи.

– Скажу. Если увижу.

– Они – не в Киеве, ты будешь не в Москве – столкнётесь где-нибудь, увидишь.

Вышел Ваня из избы. С крыльца слышно, как мужики в ней разговаривают – захмелели, шумные. Дальше – пуще, потом и на крик перейдут, словно оглохнут. Не от злости – «переберут». Изучено. Старые. Лет по сорок всем, кому и больше. Ваня вырастет, не будет водку пить, громко не будет разговаривать. Уверен. Так и друзья его решили. И поклялись. Не кровью. Зима была – снегом. Сначала станут пионерами, потом – комсомольцами, ну а потом и в армию, конечно. И вместе строить коммунизм, космос осваивать. Работы много.

 

Открыл ворота, ступил на мураву – отогрелась та уже на солнце, быстро оживает, чуть лучом её коснётся, – зелёная-зелёная.

Как глаза у Павлы. Почти что. У Павлы светлее. И за ресницами густыми. Как из засады смотрит на тебя – робеешь. Очень серьёзная вот только – не улыбается.

Идёт Ваня по улице. Родная. Тут, в своём доме, и родился. Вроде одна и та же, но – зимой, осенью, весной и летом – всегда разная. Вот зацветёт черёмуха, и не узнаешь. Потом вовсю распустятся берёзы. Или всю снегом занесёт. Луговым краем называется. Всех живущих на ней односельчан знает Ваня. Как в лицо, так и по фамилии, по прозвищу и имени, а кого надо, и по отчеству. Допустим – Пётра Лексеич. Коротких. По прозвищу Скворешня. В броднях ходит. Ваня ростом с его бродень, когда тот, бродень, ниже колена не завёрнут. Так, наверное. Глянет – как «молонней сверкнёт». Одно спасение: мальчишек он в упор не замечает – всех бы спалил, в живых бы не оставил. «Пётра – гроза, – как мамка говорит. – Но тока с виду. Так-то безвредный и тихо́й».

Куры в «лывах» кое-где, под прямым-то солнцем, в высохшей до пыли земле купаются. Воробьи тут же, общительные. Вороны, сороки – и те никуда не девались. У тех свои заботы – что и где бы нагло стибрить. Картина вечная. «Спокон».

От клуба слышно, радио играет. Песня. Про шофёра фронтового.

«Путь для нас к Берлину, между прочим,

Был, друзья, не лёгок и не скор…»

Всю неделю ветер сильный напирал, унялся вот – затишье. Солнце пригревает, своими тёплыми лучами доедая в ельниках снег.

Возле Скурихиных, на берёзовой суковатой чурке, около завалинки, сидит Лидка Скурихина, младше Вани на два года, ей всего пять лет – малышка. За ней, на завалинке же, кот серый, лохматый дрыхнет. Старых, прошлогодних, репьёв на шерсть насобирал, бродяжничая. Возле Лидки – её бабушка, Марья Григорьевна Белошапкина, Белошапчиха. Как юла, шустрая. Сутулая, как коромысло. В выцветшей зелёной, застёгнутой на все пуговицы телогрейке, в шароварах чёрных и чирках. На голове кубанка мятая. Намазала бабушка внучке лицо сметаной густо, собака их, Полкан, слизывает с лица Лидки эту сметану. От золотухи так бабушка и Полкан лечат Лидку. Народным способом. Лидка стрижена под ноль, так что и на голове её видны коросты. Руки у неё кошкой, котом ли исцарапаны. Голову тоже ей сметаной мажет Марья Григорьевна, сметаны не жалеет. Полкан старается. Лидка, морщась и пытаясь увернуться от его длинного и проворного языка, косится при этом в небо, видит там коршуна и поёт:

– Коршун, коршун, колесом, твои дети за лесо́м, тебя кричат, поесть хотят…

Марья Григорьевна ей вторит:

– Коршун, коршун, жопу сморшил…

Проходит Ваня мимо, здоровается.

Лидка молчит. Марья Григорьевна отвечает:

– Здорово, здорово, ты – бык, а я – корова.

Лидка, отпихивая Полкана, язык Ване, свернув в трубочку, показывает. Смахнула тут же им сметану из-под носа.

– Задницу прижми, веретено, сиди не вошкайся, снуёшь тут, как опарыш! – приказывает ей бабушка Марья. – А то вся от темечка до подошв одной сплошной коростой станешь. Никто и замуж не возьмёт!

– Ну и не надо! – кричит Лидка. – Не хочу я ни в какой твой замуж! Сахаю хочу! Или пьяника! Дай!

– Ну и девчончишка-жопчончишка!.. Всё ей чё-то надо, всё ей чё-то дай… Жаних-то вон посмотрит на тебя, таку противную крикунью, и откажется от тебя! Скажет, зачем така она нужна мне, большерота? Лучше найду другую где-нибудь, потише, посмирне да поумне.

– Пусть ищет! Мне-то чё?! Пусть азобыщется до смейти.

Что с дурочки взять, не отвечать же ей тем же, язык ей не показывать, хватит с неё и Полкана, ещё и рожи вон в сметане. Ненормальная.

Приезжие они, с Малой Белой, из-за Кеми. Малобельские. Чудные.

Идёт Ваня дальше. Забыл про Лидку.

Старики, в обычных, вылинявших от долгой носки «парах», и старухи, в нарядных одеждах и цветастых платках, сидят около дома Чеславлевых. Беседуют степенно. Комары ещё не полетели – без дымокура. Красота.

Чуть поодаль, на лиственничном бревне, сидит дедушка Серафим Патюков. Глядит далеко-далеко. За Кемь, за Камень. На восток. В сторону белого, едва различимого на бледно-голубом небе полумесяца.

Говорит дедушка Серафим:

– Там, на обратной стороне луны, сроки тайные написаны. Придёт время, луна повернётся другим боком, много страшного узнаете, если живы ишшо будете, все не сгорите… То, что написано, всё, сердешные мои, свершится. Это вам не аблигация, ничем не обеспеченная. Достоверно.

Тик нервный у него, у дедушки Серафима, – левой щекой непрестанно дёргает, будто комара сгоняет со щеки, и глаз его левый постоянно мигает, будто кому-то знаки подаёт, сигналит, единственный, другой, рассказывают, суком в лесу, верхом на коне с заимки ехал, ему выхлестнуло – вытек.

На японской, «ишшо при Миколае Олександровиче, ампираторе-отце», под взрыв «бонбы» будто попал, «яво маленько тряхануло и контузило». Так на него старухи наговаривают. После этого он вроде – перед собой «плохонько», а вдаль – видеть стал «неограниченно», «через ельник, через горы, и рассуждать смешно маленько начал, ну а как тронутый-то, и чего с него возьмёшь?».

Смотрят на него старики и старухи, как сквозь прозрачного, и не слушают его, между собой о чём-то, пустом и привычном, речь ведут. А деду Серафиму до их внимания нет никакого вроде дела – продолжает:

– Наш бог – бог нашей вселенной. В каждой вселенной свой бог. Когда они между собой по-родственному вздорят, искры во все края летят – метеориты. Вздорят-то – ладно, такое и с людьми бывает, мир не рушится от этого, как бы у них до драки дело не дошло, то – катастрофа… Так и обешшано – случится. Не предупредишь, с нашей-то немощью, не остановишь.

Из ограды Чеславлевых вышел Вовка, Рыжий, пошли вместе дальше.

– Городят чё попало, – говорит про стариков Рыжий. – Повыживали из ума.

– Но, – соглашается с ним Ваня.

Из своей ограды, проскрипев воротами, на другой стороне улицы появился Олег Истомин. Истома. Чёрный. Потому что смуглый. Особенно летом, зимой «светлет маленечко». И Цыган – тоже он. Хоть и русский.

Втроём уже идут к клубу. Разговор ведут. Злободневный. Вовка у «тятеньки» махорки «слямзил» из кисета – потом покурят где-нибудь в укромном месте, «удоволятся с утеху». В прошлый раз курили «Север» – целую пачку Олег у отца утащил, – так всех троих вырвало. Махорка лучше.

По пути на отпечатки сапог своих, оставленных на сыром, оглядываются, сравнивают – у кого они «красивше» и чётче. Красивые-то у всех, но чётче у Рыжего. Новее у него сапоги, почти не ношены. «Сгорят скоро, хошь не покупай, – говорит бабушка Рыжего Марфа Измайловна. – Как на курсанте. Не напокупашься. В походах всё, шельмец, в круглосутошных рейдах, и отдыху не знат, будто служивый. Скорей бы уж теплынь наступила – босым будет, как паршивая овечка, скакать по просторам, пятки яво не знают сносу, как копыты чёртовы, будь он неладен, язычишко осрамила, с мнучонком этим, и греха не оберёшься».

Вовка и Олег в концерте не участвуют, «не выступают». Им повезло. А Ване придётся. Пирамиду будут старшие школьники на сцене строить, а Ваня, как самый лёгкий, должен овершить собой эту пирамиду, опереться руками на плечи двух крепких мальчишек из старших классов и встать вверх ногами. Мальчишки будут его придерживать, конечно, за это Ваня и не беспокоится – не из трусливых. И голова вверху у него не кружится – ему «хоть в лётчики иди». А что, и можно. Даже в космонавты.

Ну, пирамида – пирамида. На каждом школьном празднике строят – красиво, без происшествия всегда обходится, нормально. Громко хлопают номеру – нравится, дух, говорят, захватывает от зрелища.

В клубном буфете, забитом в основном молодыми, «не воевавшими» мужиками, пьющими бочковой портвейн, «хорошо уже отметивший» дядя Ваня Патюков, сын дедушки Серафима, «настояшшый» фронтовик, вся вылинявшая и застиранная гимнастёрка у которого в орденах и медалях, угостил их пряниками и газировкой. Поплакал, умилившись «будушшыми солдатиками-зашшытничками». День сегодня такой – многие плачут. А дядя Ваня тот и вовсе – очень «мягкосердый и слезливый». Всех, говорят про него, жалеет, тлю на берёзовом листе и ту.

Вскоре и концерт начался.

Полный зал. И в зале Павла. Она не из яланских. С Александровского Шлюза. Кержачка. Родители привезли её в Ялань учиться, у них там школы «своёй» нет. Живёт Павла у Суханихи, а учится вместе с Истомой и Ваней в первом классе. Рыжий – в третьем. На второй год он, Рыжий, наверное, останется, такие ходят слухи. Самая красивая она, Павла, из всех девчонок. Щёки всегда багряные, две косы толстые, длинные, волосы сжелта немного и скрасна, нос вздёрнутый, глаза зелёные, большие, губы малиновые, пухлые. И как золотой крошкой лицо её осыпано – веснушками. Ваня о ней всегда думает, не переставая. И даже спать когда ложится. Когда встаёт. Но никому об этом не говорит – засмеют, дразниться станут. Внутри горит всегда – как в печке. И имя Павла – пламя в ней.

Потеть почему-то Ваня начинает, когда смотрит на Павлу исподтишка. Вот и сейчас, когда в гримёрную по залу проходил, заметил Павлу в первом ряду, прямо перед суфлёрной будкой, под воротом его рубашки мокро сразу стало. Хорошо ещё, что Павла с Ленкой Вторых разговаривала, в его сторону не посмотрела.

В гримёрной Ваня снял телогрейку, сапоги, рубашку и штаны. Остался в белой майке, в чёрных носках, полуботинки пока без надобности, и в трусах, которые ему ночью прошлой сшила мамка. Из новых папкиных «сатиновых» перекроила.

Скоро и пирамиду надо будет строить. Ждут, когда номер их объявят.

В гримёрной многолюдно.

Объявили.

Вышли ребята, и Ваня вместе с ними, на сцену.

В зал Ваня не глядит – там глаза зелёные, яркие – ослепить могут. Ослепить-то ладно – обездвижить.

Начала строиться пирамида. Под музыку. Учитель ботаники, Валюх Николай Андреевич, он же и по физкультуре, он же и ответственный за эту пирамиду, на гармошке, никому не доверяя музыкального сопровождения, какую-то мелодию одним пальцем наигрывает. «Марш», – говорит. Хорошо до этого отрепетировали.

Подхватили Ваню цепкие и крепкие руки старшеклассника, на самый верх пирамиды, как знамя, вознесли.

Встал там Ваня руками на прочные плечи ребят. Вскинул вверх ноги, под самый потолок.

Лицом к залу. Сомкнул плотно веки – чтобы никого в зале не видеть, прежде всего, конечно, Павлу.

От восторга замерли все – тихо. Как сердце неудержно бьётся у него в груди, Ваня слышит.

И вдруг пронзительный крик Рыжего:

– Вы посмотрите, чё у Ваньки вывалилось!

Зал тут же загремел от оглушительного хохота.

Трусы у Вани широкие, опали вниз, и оголилось «достояние».

Дальше Ваня ничего не помнит.

Помнит себя уже на улице. Бредёт задами к дому, зажав под мышкой полуботинки. Плачет. Как многие в Ялани в этот день.

Приговаривает:

«Мамка, мамка, чё ж ты натворила, как меня ты опозорила! Теперь и жить я не смогу! Зачем трусы такие сшила?!»

Всю ночь не спал Ваня, разболелся. Температура поднялась.

Неделю провалялся в постели.

А когда выздоровел и вернулся к занятиям, Павлы в школе уже не было. Приехали за ней в Ялань её родители и увезли Павлу в своё старообрядческое поселение Александровский Шлюз, не дав ей доучиться в первом классе.

Как было Ване, трудно передать.

Вы вот к себе-то примените.

2

О предыдущем уже сказано. Достаточно. Ничего вроде, кроме незначительных мелочей, не упустил. Кого следует представил. Необходимое обозначил. Ну а то, что, пока нёс, то есть рассказывал, упало где-то, то пропало. Возникнет надобность, вернуться, подобрать – пустяк, на личном-то моём пространстве, где я хозяин полноправный, никто чужой не подберёт и не присвоит посторонний. Пусть и присвоит, мне не жалко.

И что было после того, как мы пришли с раскопа, ну и до ужина и позже сколько-то, всё помню. Чётко. Ничем ярким, из ряда вон выходящим событием не заслонилось. Кто-то и то, что с ним происходило несколько минут назад, забывает. Такие есть, и далеко ходить не надо. Мама, и будто голос её слышу, произносит: «Что в раннем детстве было, помню, что было день назад, даже сегодня утром ли – ну хоть убей… Где-то приткнула лопату штыковую, грядку вскопать, и не найду. Олег, не видел?.. Ума совсем уж не осталось». Отец, если поблизости находится, отреагирует на это непременно: «А был когда-то… этот ум-то?» И посмеются оба, весело им. А мне вот нет – письмо не веселит:

 

«Сидим с отцом, в акно тоскуем… Скорбно».

Скорбно.

Заныло сердце – откликается. Чуть только что, оно: я тут! Билось и билось бы спокойно, трудилось тихо бы, не отзываясь ни на что. Во всё встревает, принимает к себе близко…

Потом проблемы у него. Только бы у него, ещё бы ладно.

Как там поётся…

 
Говорят, что будет сердце из нейлона,
Говорят, что двести лет стучать ему,
Может, это по науке и резонно,
А по-нашему, ребята, ни к чему.
 

В школе пели. Было дело.

Пока как есть, пока вот не нейлон, не синтетический полиамид, а плоть живая, страстная, на двести лет не тянет, тянет долу, но жить приходится с таким. «Куда ж деваться, – мама бы сказала. – Живым в могилу не ляжешь». Да, мама много что… Тут о другом.

Всегда, когда, конечно, лишнего не выпил, не перебрал, слежу внимательно за окружающим, что промелькнёт, где что пошевелится, пеленгую, хоть и занимаюсь при этом чем-нибудь – музыку слушаю, пишу или читаю. Почти как Цезарь. Просто – навык. Сидит там где-то, в позвоночнике, укоренилось. Среди могучей, дремучей, бескрайней и почти не тронутой тогда ещё тайги возрос, поэтому; будешь рассеянным – не выживешь; домой пришёл – можешь расслабиться, отвлечься. Как старики в Ялани учат малых: «Перед собой – видишь, с боков – слышишь, что за спиной – чувствуешь, и вверх поглядывай на всякий случай, рысь вдруг где с дерева, всё у тебя должно быть под учётом, а то потом и не найдут, бесследно сгинешь». Пропавшим без вести числа нет. Спроси у земляков моих, сибирских жителей, те подтвердят, те врать не станут. Я только так – передаю. Вот, к примеру, один мой односельчанин, дяденька лет пятидесяти, погожим сентябрьским днём взял синее капроновое ведёрко, подался в лес, на свой покос, за бояркой да за шиповником, а домой так и не вернулся. Десять лет уже о нём ни слуху и ни духу. Где он? Есть же где-то. Не на этом, так на том свете. Ну, на худой конец, пленён в тайге пришельцами из космоса и транспортирован в далёкое созвездие. Но вот в Ялани его нет.

Что на моих глазах происходило, то по минутам разложить могу. Только подробности тут ни к чему. Отчёт никто с меня не станет требовать. Пусть и имеет это какое-то отношение к нашей науке, но только косвенно. Даже в заметку для газеты или в статью для «Археологического сборника» или «Археологии СССР» о нечаянно и удачно найденном мной кладе удивительных ювелирных инструментов описание праздника, пусть и профессионального, почти совпавшего со временем находки, не вставить. А мемуары писать рано. Для мемуаров – было бы воображение, память – вторична. Вместо забытого, утерянного памятью – придумать можно, сочинить, писатель – барин. Это как выбитое в оконной раме стекло заменить подушкой или фанерой. Вычитал такое у какого-то француза, пригодилось. Не про подушку и фанеру, а про память и воображение; про мемуары. Только идею, смысл заимствовал. Дословно мне не повторить. Там как-то так – витиевато.

«Самое характеристичное свойство француза – это красноречие».

Не я сказал, а Достоевский.

Он же:

«А я всё думаю, что во мне (курсив не мой. – И. О.) не так? Почему на любом более-менее званом ужине мне скучно, почему раздражает тот факт, что французы тщательно избегают общечеловеческих тем для разговора, а весь вечер пыжатся, потеют, изобретая “красное словцо”, от которого и не смешно совсем.

Но ведь, вот ужас! Я ведь тоже начинаю на это (курсив не мой. – О. И.) походить…»

В Парижах не бывать, на званом ужине, как великому русскому сочинителю, среди французов не скучать, и это нам, выходит, не грозит. Мы будем скромно продолжать об «общечеловеческом».

И продолжаю. И револьвер для этого мне не понадобится.

Кто-то туда прошёл по бывшей трапезной, кто-то сюда, кто-то гитару взял и спел, бренча на ней, вполголоса, кто-то вошёл, а кто-то вышел, а кто-то с Волхова вернулся, искупавшись. Кто-то, не забираясь в спальник, валяется на раскладушке с книжкой или радиоприёмником транзисторным, прижатым к уху.

А кто-то спит, прокукарекав утро. Как можно дольше бы не просыпался…

Кому-то крикнуть хочется: «Рота, подъём!» Держим в руках себя, желанию не поддаёмся – я и Серёга. А посмотреть хотелось бы, как, подскочив испуганно, слетел бы на пол с раскладушки задремавший «кочет».

Ладно.

Ужин готов, дежурные по кухне в шахматы играют. Тувинец, из Тувы, и финн, из Ленинградской области, оба студенты нашей кафедры, с третьего курса. Сдружились. Катя, дежурная, студентка из МГИМО, зовёт с собой их – мыть посуду.

«Мы же помыли».

«Плохо… Жирная».

«Вода холодная была».

«Нагрелась».

«Пошли. Ничья».

«Нет. Доиграем. Четыре хода – мат тебе».

«Ну, разве русский, трёхэтажный».

«А мы посмотрим!»

«Вы идёте?»

Встали, отправились за Катей. Финн и тувинец. Катя – с «грузинскими корнями». И – «из Орловых, из дворян». Ну, так бывает.

Серёга – мне, себе ли – тихо говорит, вполуха слышу:

Хотел он поступать в ремесленное училище. После восьмого класса. В «областе», то есть – Вологде. Но передумал. Побили его, «дярёвню и колхозника», однажды ремесленники, напали «какие-то опехтюи впятером на одного, рисковые». И ни за что. «Я просто шёл себе и шёл. Как раз задумался о чём-то. Физиономия моя им не понравилась». Решил – в ремесленное ни ногой. «Здесь контингент другой, конечно, в экспедиции».

Здесь контингент другой, уж это точно. За физиономию – нравится, не нравится – пусть и подумают нехорошо, но не побьют.

Вполмысли вспоминаю:

Он же, Серёга, хлеб с магазина с ним несли: «Язык мой – вольноотпущенный, мелет, что вздумает; закрепостить бы».

Красноречивый. Как француз.

Пока не выветрилось, надо записать. И это может пригодиться.

В тельняшке и трусах, колени голые прикрыл полотенцем. Молчит сейчас, высунув и прикусив свой «вольноотпущенный». Штаны – шов разошёлся – починяет.

«Девушек попроси вон».

«Ну их, безрях, и сам управлюсь. Они, наверное, иголки в пальцах не держали. Лишь опозорят».

Починил Серёга штаны, шов осмотрел внимательно, ощупал пальцем указательным, нитку зубами перекусывает. На фоне светлого окна. Перекусил. Иголку, в «чуручок» – катушку с нитками – её воткнув, в сумку свою, «матерчатую», прячет.

Штаны натянул, лёг на раскладушку поверх спальника.

«Жизнь надо прожить так…» – сказал. Умолк на этом. В потолок смотрит.

Через минуту-две добавил:

«На эту тему надо было мне писать… Островский. Николай. А я – возьми – о Маяковском. В сто тысяч солнц закат пылал… Чёрт ногу сломит, в этом Маяковском… Чёрт – не знаю, а я сломал – пара по сочинению, как не сломал-то… В самой фамилии ошибку сделал, умудрился. Мояк… Какой мояк, сам не пойму».

Перед глазами у меня возник вдруг наш яланский дом. Лето. Комната заполнена сверху донизу солнечным светом. Родители в городе, не помню, зачем они туда поехали. Раз вместе, скорее всего, на похороны кого-то из родственников. Мой брат Николай и сестра Нина, старшеклассники, повздорили из-за очереди на прочтение какой-то книги. Николай вышел, громко хлопнув дверью, на улицу. Сестра, сунув книгу под комод, где Николай искать не догадается (но я ему, если он повода не даст мне на него серьёзно разозлиться, подскажу потом, конечно), погрозила мне пальцем и пошла на кухню мыть посуду. Я подкрадываюсь к комоду, достаю из-под него спрятанную туда книгу и читаю название: «Милый друг». Открыл первую страницу. «Жорж Дюруа получил у кассирши ресторана сдачу с пяти франков и направился к выходу». Ну, думаю, и шуму-то – из ничего! Дядька какой-то и какая-то кассирша. Ещё какие-то пять франков. Вот где придурки, думаю, так уж придурки, драться готовы за такую ерунду. За «Волоколамское шоссе» или «Джульбарса», я бы понял. За Шерлока ли Холмса. «Как закалялась сталь» – за эту так и до кровянки. Больные, точно. Ну, дают.

Все в ожидании. Конечно. Не каждый вечер можно, не скрываясь от начальства, выпить. Предстоит. И то начальство наше тайком от всех не станет «силы восстанавливать», что-то из фляжки подливая «крадче» в чай. От глаз внимательных не ускользает. Открыто выпьет нынче вместе с нами и начальство.

Всё, словом, помню. И не странно. Хоть мы с ним, с Серёгой, – вызвали нас через Катю, дежурную по кухне, – к тому времени яблочного вина уже и отведали. Проверили, что покупаем. Не кота же в мешке брать. В кустах акации, напротив Южных врат, за кухней, куда местные ребята, сдержав данное ими на днях обещание, принесли нам два ведра домашнего продукта. По вкусу – крепко забродивший сок, ещё день-два, и будет уксус. Хмеля немерено или дрожжей в этот продукт было добавлено? А то и табаку или махорки – для большей дури. Не для себя готовили, понятно, – на продажу. Таким, как мы. Себе-то доброе оставили, понятно тоже. Винить за это их не станешь. Для нас же выбор не велик. Что предложили, то и взяли. Совсем уж уксус-то, и мы бы отказались. Что-то купили бы и в магазине, тот же портвейн, ту же ли водку. Или на крайний случай «сухонького».

Sie haben die kostenlose Leseprobe beendet. Möchten Sie mehr lesen?