Блики, или Приложение к основному

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Кировский пуст, помыт, сияет с асфальта чем может, а может немногим – ни света в окнах, ни жизни в фонарях – ночь потому что белая. Рано уж что-то марафет навели. Хозяин проедет, решил Иван, или Гость ранний и важный ожидается: Романов, Потёмкин или чёрный монарх из Африки, за мутным, пуленепробиваемым стеклом машины-броневика толком которого и не разглядишь. Да так ли уж и надо, заключил Иван, а вот возможность для самоубийцы отменная: взял кирпич или палку, что под руку подвернётся, бросился эскорту наперерез и… похоронят за счёт государства или Красного Креста, если иначе, конечно, не произойдёт: сдадут как экспонат в Медицинскую академию, студенты скелет растащут, бегай потом, собирай, хлопочи перед Фёдоровым, Соловьёвым и Циолковским. Но разговор не об этом.

Кировский пуст. Минута удалась такая: ни машин, ни людей, кому, непонятно, и светофоры условия свои диктуют. Только там, на площади Щорса, два морячка на гитарах играют, играют, похоже, давно – гитары расстроены. А с ними, с гитаристами, так: про кавалергардов век недолгий допели – об этом сравнительно тихо, о порванном парусе завели – тут сколько духу есть. Дерут морячки глотки, кромсают струны, а три девочки в бескозырках пританцовывают и, заглядывая во все перспективы, высматривают что-то, может быть – такси, может быть – вечер прошедший. В «Янтарном» загостились, в чём заподозрил их Иван: в «Янтарном» часто морячки «ложатся в дрейф».

С шумом по воздуху, со светофором не считаясь, пересекли проспект утки. Успел Иван, вскинул двустволку мысленно, пальнул и снял влёт парочку, и уж сам себя будто обманул: нашёл подбитых, подобрал и не знает, что с ними делать – то ли суп сварить, то ли в духовку сунуть?..

Из садика, шурша кирпичной крошкой, выбежал недостающий в поющей компании морячок, показал Ивану в своей руке две сигареты, спросил: есть, нет? – перепрыгнул барьерную цепь, перелетел, едва касаясь асфальта, проспект и, подпевая: «Каюсь, каюсь, каюсь!» – затерялся в окутавших его тут же платьях. И не иначе как он, морячок, порывистостью своей вызвал воздух на подражание: очнулся, обернулся ветерком и мигом поменял местами уснувшие было запахи – дух, родившийся здесь, на Кировском, лишил возможности хоть ночь провести на родине и угнал неизвестно куда, а сюда приволок и рассыпал букет «Калевалы».

Иван подумал: «Что-то теперь уже нравится, волнует что-то, но в целом не люблю, лишь в частности, как нравятся порой волосы или руки, или привлекает, скажем, грудь у неприятной в общем женщины. Ну, или так: красавица, приятная по всем статьям, но твоё сердце не тревожит, а почему, казалось бы, да потому, что Верховная Распорядительная Комиссия, созданная в твоей голове с целью надзора за чувствами, не дремлет и, заведомо осведомлённая по тайным каналам о предстоящей встрече с ней, с красавицей, заботясь о тебе как государстве, ещё за миг до встречи выносит такое решение: там тебе нечего ловить – и под предлогом несовместимости лишает чувства восприимчивости. К старости Комиссия по ненадобности распускается, но…» – это, конечно, всё про город.

И снова лестница. И снова думает Иван о ней как о предметном знаке. И думает, что надо написать про сахар и, примерно, так:

В шкафу, в ситцевом мешочке, хранился у нас сахарин, есть который мама нам не позволяла, сберегая его для стряпни. И вот, как-то привёз отец из города пилёный сахар. Помню после этого: держит мама кусок на ладони, колет его узкой металлической ручкой ножа и раздаёт отщепы нам. Пей чай с ним как захочешь: вприкуску, впримочку или внакладку. А мама говорит: «У нас раньше чаёвничали вприглядку». Как это, как? «А так, – говорит мама, – над столом на нитке подвешивали сахарную глызку-голову, чай пили с мёдом, нужды в нём не было, а на глызку поглядывали – всем хватало». После застолья сахарную голову снимали, заворачивали в тряпицу и клали на дно сундука. Случалась приглядка по праздникам. Может быть, это было шуткой, может быть, было это байкой, рассказанной когда-то при маме стариками? Может быть. Ну а совсем недавно прочитал я о подобном в «Истории города Нью-Йорка» Ирвинга Вашингтона и теперь считаю, что быть могло такое и у нас, в Сибири, то есть, почему бы нет, ведь небо-то одно – и это очевидно. Но вот что к этому ещё:

Приятель мой Охра был в семье восьмым, самым младшим, как и я в своей, заскрёбышем. Во время обеда, завтрака или ужина рассаживались они вокруг огромного, на полприхожей, стола. Мать Охры ходила с кошелём сахарного песка, черпала его ложкой и перед каждым едоком насыпала прямо на столе маленькую горку – «муравейничек», как говорил Охра. Горки теснились так, что, несмотря на границы, воздвигнутые вилками, ложками, ломтями хлеба или просто ладонями, как крепостными стенами, стычек за столом избежать удавалось редко – только тогда, когда за пограничными делами зорко следил отец, разрешавший военные конфликты столярным деревянным молотком, который располагал во время трапезы у себя на коленях, и на лбу у Охры от которого ещё и сегодня пустует гнездо – часто гнездился, устроил прочно – вмятина. И я угадывал иногда к их обеду, завтраку или ужину, и меня усаживали всякий раз за стол. И передо мной насыпался холмик белоснежный, но что всего здесь удивительнее: даже он, Охра, на мой холмик не посягал, хотя ему сподручно было – был за столом всегда моим соседом.

И Иван подумал: «А там, с границей, что-то у меня не так. И Горбуновы братья… Авель и Каин. А может, написать про них, как об отце и сыне?.. И это было. Не годится… С толку сбивает Сирия Совальская?» – затем открыл дверь и вошёл в квартиру.

В его комнате спокойно, как всегда, но на этот раз уж очень громко – Эрик Клаптон рассказывает о том, что застрелил шерифа, рассказывает Илье, тот до таких историй сам не свой. На кухне скандалят Марина и Кирилл, соседи коммунальные. Обычный сценарий: протрубив вопль-отбой, Марина баррикадирует дверь своих покоев изнутри, а Кирилл, оставшись на ночь в коридоре и на осаду не осмеливаясь, как Рахметов, но не на гвоздях, а на осколках битой посуды, ложится спать возле плиты, как возле печки.

Илья одет и, на диване развалившись, Котом Чеширским улыбается.

Прошёл Иван к столику, выключил магнитофон и говорит:

– Глухой?.. На полную катушку… Похоть с ушей – как тук козлиный… Успел, спровадил – улыбаешься. Быстренько ты, по-петушиному.

– Проводил, а не спровадил, – отвечает Илья и смеётся, смеётся и говорит: – До лестничной площадки… Звать как, запомнил, старичок?

– Нет, не запомнил, – говорит Иван. – С первого раза не получается. Не таблица умножения.

– Так вроде просто, – говорит Илья. – Алиса. Страна чудес. Алиса. Лиса Алиса. Запиши… не на лбу, так на обоях. Жена же будущая, а не шлюшка привокзальная. И живёт, кстати, недалеко от тебя – на Зелениной. Большой. Две остановки на трамвае. Всё своё приданое на себе за день пешком перетаскаешь… можешь хоть завтра, можешь сегодня – упаковывайся, я посплю… Ты ей понравился, она – не против.

– Когда успел я ей понравиться? Ты ж меня только что не вытолкал, так торопился, – говорит Иван. И свитер снял. На спинку стула его бросил. – Так невтерпёж ей?

– Ей всё равно… Не в первый раз. Замуж – не под паровоз, – говорит Илья. – Ради тебя только.

– Ради тебя, – говорит Иван.

– Какая разница, – говорит Илья. – Если уж собралась валить, хоть доброе дело сделать – патриота осчастливить… Жених у неё в Нью-Йорке, жених ещё тот, конечно… муж её бывший, законный, кого-то обещал ей подослать… Лабух. Команда «Цапля»… слышал?.. была когда-то.

– Не слышал, – говорит Иван. – Чай будешь?

– Э-э-э, старичок, – говорит Илья, – значит, ты не слышал настоящего рока… Круче Хендрикса ковырял…

И тут вдруг странный финт ассоциации – внезапно вспомнилось Ивану:

Почти месяц держались морозы за пятьдесят, и первый день как сбавило. До сорока. Даже кажется, будто тепло, а шарф на лице – даже лишним. Охра и он идут на рыбкооповские конюшни ловить щеглов и чечёток – Витя Кругленький обещал дать за них, за живых, пороху, а порох, разумеется, им нужен позарез. За забором – больница. На заборе сидит, нахохлившись, воробей, сидит и не улетает. Охра подходит вплотную к забору, пугает птицу, но та не шелохнётся. Касается её палкой – камушком падает с забора птица. Вынув из снега, Охра вертит её в руках, затем бросает с размаху в стену конюховки, и то, что было когда-то воробьём, разлетается на осколки, как стеклянный флакончик. «Закоченел, – говорит Охра. – Дохлый». И чуть позже: ящик насторожили, подсыпали под него горстку овса, за угол протянули шпагат – стали ждать. «Сволочь большеротая, – бормочет Охра, имея в виду сороку, – без тебя, холера, тут никак». Сорока – та всё, конечно, сразу поняла, раскусила наш ловчий замысел и затрещала об этом на всю округу. «Как только глотку не застудит… А был бы порох, – сетует Охра, – только хвост от падлы бы остался». На больничном крыльце появляется мужчина. В медицинских халате и шапочке, видны под халатом петлички бордовые. Сдёргивает с лица марлевую повязку, спускается по ступенькам, подходит к забору и, осыпав иней, повисает на заборе по-детски руками. Глаза блестят – от слёз или на зимнем солнце. И вскоре утоптанным на крыльце снегом медсестра заскрипела, кукольно замерла и зачастила: «Виталий Евгеньевич! Виталий Евгеньевич! Всё ведь в порядке, всё нормально?!» – «Да, да», – помолчав и не оборачиваясь, отвечает мужчина, – всё нормально. Ещё бы», – и начинает не то хохотать, как плакать, не то плакать, как хохотать, и оседает на снег за забором. «Виталий Евгеньевич! Виталий Евгеньевич! Чай там простывает!» – кричит медсестра так, будто остынет чай у них там где-то – и мир рухнет. А Охра, за шпагат сердито дёрнув, ловушку обезвредил, льдинкою на морозе плюнул и говорит: «Айда отсюдова. Тут, с полудурками такими, не охота, а базар». И уже за рыбкооповскими дворами: – «Этот, в халате… В-Кишках-Ковыряло… Ихнему командиру заточку под рёбра лагерник загнал. Машину видишь вон? Второй день стоит. С радиатора воду слили… нагреют потом в лабораторке, заведут. Туда и обратно пока мотались, до городу, побоялись, не довезут, решили здесь пороть и штопать. Ну, это правильно, конечно. В больнице и ночевала нынче Зинка. Нормально, значит, вправду, раз орёт… Когда кто у них откинет кони, в обморок падает, если не сразу, то потом, как только вспомнит. Замуж кто бы дуру взял… да поскорее. У мамки в шкапу, где сахар, и в кармане всегда нашатырь наготове, под нос ей чтобы сунуть, тятя как-то раз чуть-чуть не сбулькал, думал – спирт… Поймать птичек, парень, необходимо – без пороха хреново. Надо на ток идти. Там, без шума-то, верней». Мать у Охры техничкой в больнице работала. А Зинка – медсестра – сестра его родная, старшая.

 

– Поже́нитесь, старичок, свадебку отпляшем, годик-другой перетолкаетесь, – говорит Илья, развеселившись, – потом заплатишь за развод, и по разным дырам разбежитесь: она – в Америку… Америка, Америка – томатный сок, Америка, Америка – говядины кусок… страна неслыханных возможностей… а ты – в её комнату. И алименты в валюте будешь ей пересылать… Коммуналка, правда, но конь-то дарёный… Старуха, внук её, закоренелый холостяк и пролетарий, молью поеденный со всех сторон, и ещё какой-то монстр, того не видел… кто ни придёт, всех в щель дверную проверяет, из своего логова… Так что придётся тебе, жених, хоть раз в неделю ночевать у Алисы… чтобы соседи к тебе привыкли и не донесли на вас, что вы в фиктиве… ты меня понял?

– Ночевать будешь ты, – говорит Иван. И спрашивает: – Чайник поставить?

– Так уж и быть, уговорил, ночевать буду я, чего только для приятеля ни сделаешь… Да! – говорит Илья. – Подружки наши квартиру сняли, тут же где-то, на Чкаловском. Недалеко. Люська не хвасталась?

– Нет, – говорит Иван. – Давно не видел. Курсовую вроде пишет. Чай, спрашиваю, будешь или нет?

– Какое совпадение, и Юлька тоже. Свою отдал, писал ещё на первом курсе… «Карл Маркс и историческая наука»… Сдувай, говорю, на здоровье… Не хочу я чаю, вина бы выпил, красного, сухого… Заехал тут: сидит, извилины сгибает… историк… почерк у меня, знаешь, Гросс только с лупой проверял… Не могу, говорит. Я уж думал, что опять… Опять, говорю, луна крови требует, а не часто ли – каждый месяц регулярно, откажи хоть раз ей, что ли… Отказываю, говорит… не ей, а тебе. Не рукоблудить же. Поехал к Анжелке, а к той жених из Выборга на побывку прибыл, назад не отправишь… И, как другие-то, искали бы… Один мой знакомый год уже снять не может, снял было, но побоялся: там на него пингвина оставляли – обувай да разувай его… в кроссовки… скользкий паркет – чтобы не падал… да на Фонтанку выводи каждый день, жди, пока он вволю наплещется… Их же самих нашли… Отдельная. С ванной, с телефоном. И всё удовольствие – тридцать рублей в месяц, ну не смешно ли. Хозяин на Север, говорят, умотал, за электричество и за квартиру просил вносить вовремя плату, кота сиамского с голоду не уморить и оргии дикие до его приезда не устраивать. Ох, старичок, повеселимся.

– Особенно ты, – говорит Иван. – Нет у меня ничего, кроме чая. Кофе был, да Гоша выпил…

– Слу-ушай! – говорит Илья. – Главное забыл… ещё и ты тут с разной чепухой… Гросса взяли. В Крестах уже, – приподнялся на локтях Илья. И продолжает: – Гоша там, говорят, уж как ни извивался… Я не пошёл. На допросах припугнули, что универ закончить не дадут, перетрусил, сказал, что вводил в очко ему, на суде – совесть, наверное, заела – заявил, что ничего такого не было… Вводил – не вводил… как в хороводе… с пёстрой Афродитой. Гросс-то – ладно – за удовольствие платить надо, ну а мне теперь что – где искать руководителя? С моей-то темой… И до защиты всего ничего. К Исаку сунулся – тот наотрез… нет, не получится, мол… на конференцию в Болгарию линяет… из-за Гросса наложил в штаны. Стра-а-ашно. А в июле подкатить уже должна невеста, – и с дивана встал Илья. Пересел на подоконник. И говорит: – Ох, и пыли у тебя!

– Фабрика рядом, – говорит Иван. – Коптит… Мне показалось, – говорит, – ты передумал.

– Ты о чём? – спрашивает Илья.

– О чём…

– Про мой отъезд?.. С какой бы стати?

– Жаль, – говорит Иван. – А папирос, что, не осталось?

– А ты, что, разве не купил?

– Нет.

– Молодец… А жаль кого?

– Что, не кого, – говорит Иван. – И, что, окурка никакого?

– Нет. Выбросил. На кухне, – говорит Илья, – в ведре помойном… Что тебе жаль?

– Что ты не передумал, – говорит Иван. – На кухню выходить пока опасно…

– Они давно уже дерутся… чуть ли не сразу, как ты убежал.

– А за диваном? – говорит Иван. Диван с места сдвинул, окурок отыскал, диван назад к стене придвинул. Закурил.

– Оставишь.

– Что тут оставлять?..

– Раз затянуться! – говорит Илья. И говорит: – Жить всё равно здесь не смогу.

– Жить надо как, а не где, – говорит Иван.

– Философ, – говорит Илья.

– А где ты сможешь?

– Прекрати!.. Тошнит. Да где угодно, – говорит Илья, – только не в этой… не в концлагере… Сам всё понимаешь. Копать Шумер, Месопотамию… меня кто, ты отсюда выпустишь?.. Включи магнитофон.

– Нет, уже поздно, – говорит Иван. – Ещё ли рано… На, – говорит, Илье окурок передав. – Там всё и без тебя давным-давно на десять раз, если не больше, перекопано.

– Ой, не смеши меня!.. Что, клумба, что ли?.. Перекопано, – говорит Илья. – Чайник поставь.

– Я предлагал – не захотел, теперь обойдёшься, – говорит Иван. – Туда не сунешься: и чайник – тот сметут с плиты. Марина в комнате, Кирилл уснёт – тогда. Жан-Жак же пишет…

– Да прекрати ты! Сколько можно… Жан-Жак, Жан-Жак… Достали с этим чёрномазым. Бедный, никто его там, питекантропа, не пожалеет. Конечно, чем ему была тут не житуха – все его поили, сердобольные, кормили, девки в постель к себе подкладывали, чтобы не замёрз один ненароком, гамадрил тропический. А там и на фиг никому не нужен. Что он вам дался?!

– А тебя там ждут, как будто, не дождутся…

– Ну вот и бота бегемота… опять двадцать пять. И ждут. Ты что, без Люськи отупел… кровь застоялась… Кто это так?

– Соседка. Кто… Тут больше некому…

– Запомнить надо… И я там никому не буду нужен – и прекрасно… Тут уж опёки – выше горла… А не убьёт она его?

– Не беспокойся.

– А вдруг?

– Тебе-то что?.. Не хоронить… Они – любя.

– Любя. Слоны, и те, пожалуй, тише любят… Так и прекрасно, что не нужен, и дела до меня там никому не будет никакого, и отлично, зато здесь каждый, начиная с детсада, в чужую душу, как в свою копилку, залезть старается… без мыла… Копай и копай, а это мне там обеспечено… Я ж говорил тебе про дядю?

– Да уж наслышан… Уши прожужжал.

– В любой архив, какой понадобился, к любому материалу доступ – пользуйся. Деньги на экспедицию – заявку только грамотно оформил, и вряд ли кто когда спросит фамилию мамы… что до замужества была.

– Ну а потом?

– А что потом?

А у Ивана в памяти – как от безделья – такой горшочек разом склеился:

Прежде чем сделаться грейдеристом, то есть, как шутил дорожный мастер, «пойти на повышение», обретался Иван в доротделе от яланской дистанции № 2 «на подхвате». Помогал в гараже тем, кому заняться было нечем. А когда отсутствовали и те, кому надо было помогать, тогда разъезжал по тракту на своём мотоцикле, выкапывал старые, подгнившие столбики, вкапывал свежие и прибивал к ним новые флуоресцентные знаки дорожной грамоты. Прежние были уже как решето. От пуль, конечно, и картечи. Чем не мишень? Дробь только краску с них сдирала. Трудился с Иваном в паре такой же, как он, «подхватчик». Кирсан Иванович Лебедь. Бывший кубанский казак, бывший махновец, бывший петлюровец, бывший зелёный, синий, белый и красный, бывший военнопленный, семидесятипятилетний дед, вырабатывающий себе пенсию, до которой так и не дотянул – смерть обскакала пенсию, ибо бегает налегке. Мотоцикла боялся Кирсан Иванович, иное ли что на уме держал, а поэтому и работал пешком по тракту. К каждому столбику, на каком бы расстоянии те ни находились один от другого, Кирсан Иванович, ликом похожий на Николая Васильевича Гоголя, а фигурой и походкой – на субтильного героя Чарли Чаплина, поспевать умудрялся вовремя. Подходил, дёргал рукой уже приколоченный Иваном знак, проверяя крепость и справляясь о его значении, щедро нахваливал сделанное и уже после вращался вокруг обнятой им оси, большущими, как у водолаза, башмаками трамбуя возле столба глину. И так оно обычно до обеда, а после вот как: отобедав, Иван ехал дальше, а Кирсан Иванович, кивнув на солнце и дождавшись попутки, отправлялся домой. Обед у них по длительности делился поровну с рабочим днём и ценился Иваном дорого. Умело Кирсан Иванович разводил небольшой костерок, устраивался около него удобней, съедал неизменные три яйца, сваренные вкрутую, и три шаньги, творожные или картофельные, запивал всё это чаем или ячменным кофе. Насытившись, вынимал засаленный кисет синего когда-то плюша, сворачивал «козью ножку», размером едва ли не с натуральную, раскуривал её от головни, отваливался на локоток, ноги строил башмак на башмак и, создав плотную дымовую завесу, отлетал в своё прошлое, разрешив напарнику кататься от хохота рядом, с риском угодить в костёр. Велись рассказы с серьёзным лицом, истории не имели счёту, но склеился горшочек вдруг из этой, эта и будет тут в пример.

«Двор, хлопец, – короб с верхом, охты-мохты. В хате – татарину негде присесть – небелью сплошь заставлено, и не какой-то там анбарною, а хоромной, заграничной. В огородишко камень забросил – неделя прошла, глянул, редька взошла. Ну а курей – тех батька мой семь сотен держал, куря к куре, как на подбор. Да оно, задумайся-ка, и не диво – родитель у них один, турецких кровей был кочет, янычар злонахрапистый. Что ты! Зверь! И кукарекал не по-нашему, с подвывом, будтобыч гимн хохляцкий или польский пел. Плешивый только, как бабья коленка, но боевой, за подмогой к соседу не бегал, сам управлялся – всё и штопором, как ни посмотришь. Хоть и горькая, но истина. Зорька грянет – глаза со сна разлепят, с насесту сорвутся, крыльями взмашут – станица в чох вся поголовно. Табак-то кто нюхал, тому ещё ничего, тому, кто не нюхал, тому, брат, беда… Митингом шумным сгоношатся, лозунги оскорбительные намалюють – и штурмом к нашей хате, словноча к Зимнему, на Измаил ли, оратора поязыкастей изберут, на капедру из бочки возведут, вилами в зад торопят, подбадривают по-всякому, тот, хочет или не хочет, речь толкает, глотку продувает: «Или вашим всем курям хана, или самим вам, Лебедям!» А батька – и глух был, как баня, и ядром турецким подкантуженный, и читать ни по какому не умел, и меня никогда не спрашивал – надумает, будто с почестями к нему как к гярою Крымской войны заявились станичники, кресты на грудь понацепляить, грудь колесом, прямо как петел наш турецкий, выгнет, из хаты инператором важно выступит и давай всем в пояс кланяться. Люди обескуражутся, оратора с капедры сдёрнут, изобьют, будтобыч сноп, измолотят и подадутся с митинга по домам. А вот курям как, хлопец, не судьба, так, охты-мохты, не судьба. Деникин, станицу нашу только занял, до единой всех поел, большой любитель был курятины, плешивым осеменителем – и тем не погнушался. Врангеля в гости зазвал и угостил им, плодоносцем, с клёцками. Курей, как уж сказал тебе, поел, а из пуха подушек заставил наделать, себе две оставил и по две приятелям своим разослал: Мамонтову, Краснову и Каледину. Трезвым последнего и не припомню. Всё с фуражкой набекрень, всё плоскуша со спиртом в планшетке булькает. Но армию свою, шельмец, на сухом режиме держал, как где какого под мухой заприметит, так шомпол в ход – и фарш из бойца… С пухом, значить, готовое дело, с пером ещё разобраться. Ординарцу поручил Деникин матрасину им, пером этим, набить, потом велит к себе адъютанта, тот тут как тут, в оглоблю по-белогвардейски вытянулся, руку к кондырю – и: гав, гав, гав! – слушаю, мол, ваше благосковородие. А Деникин ему и толкуить: «Приказ не приказ, Егор, но вот тебе поручение самой что ни на есть наимонаршей важности. Тюк вот тебе секретный – чтобыч он к вечеру же нынче был у Петлюры! К большевикам, смотри, не угоди с ним!» Сказано – сделано, исполнительный был Егор, не горе что и дурак, честно служил полководцу, верой, как говорится, и правдой – той-то уж и вовсе. А тому, Петлюре, уже все сведения донесла разведка: и о том, что да как, и о том, что кому. Осерчал до гнева Симон Васильевич, обиделся не в шутку, матрасину шашкой вспорол, Егора в дёгтю измазал, в пере его дарёном повалял и вытолкал вон из штаба: ступай теперь, мол, куда хошь, хошь к самим чертям-большевикам. А нынче цигарку кручу из газеты и читаю: там, на Кавказе где-то, снежного мужика кто-то встретил, а на снимок глянул – Егор и Егор. Он и есть. Такой – сутулый, долговязый и расцветкой под перо от курей наших… Но не про курей, хлопец, я, а про быка, – говорит Кирсан Иванович, дым изо рта тучей выпускает и шевелит угли в костерке таловым прутиком. И продолжает: – Шесть штук у нас их было, в одну пору, не порозень, но того здоровее, не помню, чтобыч где и когда видел. Кости в нём как кости, мясо на костях как мясо, а с поля припрётся, в стойло заходит – у кота в хате шерсть на загривке становится дыбом, и мыши по углам дохнуть. А тут, как в Сараеве случиться, в Болгарии ураган народился. Там бы ему и помереть, нет, паразит, до нас добрался. Всех разорил. И, охты-мохты, без разбору – где зажиточный, где босяк, где мужик, где хохол, а где казак – в небо всё зафинтилил сначала, затем в Кубань сверху швырнул – и скот, и людей, и хаты с расположенным в них скарбом. Что всплыло, то хоть и с драками, но поделили, а что утопло, то уж, хлопец, навсегда в ил засосало. И революции б не надо: всех уровняло. Хватился батька – а быка нема; пятеро тут, а шестого нет и, охты-мохты-перемохты, самого дорогого. И поревел же он, герой крымский, подрал на себе одёжку мокрую. А к месту подходим, смотрим: рогами в липу наш бесценный воткнут. Стихии упирался, как это после мы уж рассудили, а та чуйствуить, пустое дело с ним, с быком, тягаться, не Болгария, возьми да и отступись без всякого сигнала да поменяй стратегию на тактику. Вот наш придурок и вонзился, будтобыч пружина, сжали которую и отпустили. Ходили, ходили около, мозгами пошевеливали. Рубить липу – жалко: одна от поместья и осталась, и мёд уж шибко запахучий с неё пчёлы брали, от англичан за ним к нам приезжали, те уж какие привереды: без еспертизы хлебу не надкусят. Ломиком отодрать пытались – череп бычий трещит, словныч скворечник, ну и удумали рога под корень отпилить. Но не судьба кому, хлопец, так не судьба, с судьбою не поспоришь: как германцу двинуться, мне как на фронт засобираться, с неба, со стороны луны, метеорит сорвался и – метил будтобыч – порешил быка, только – яма, где стоял тот, а по краям её – хвост да башка насильственно комолая напротив – во как Боженькин посланец припечатал. Всё вот и думаю, в кого же целил-то? Ведь не в быка же – тот, как младенец, без греха был. Ну, тут на смерть вродебыч идти, наплевать на всё должно будтобыч, но на яму взгляну – сердце ёжиком. И мне-то жалко, ну а батька – тот и вовсе закручинился: ночь не спал, не спал другую, так-то, когда без горя, про кажен пустяк с надсадой думал – почему ветер дует? почему снег с неба падает? – ведь лёгкий; почему собака не мычит, а лает? Почему вошь мелкая, а слон большой? – с быком же этим, охты-мохты, приключилось как, всю бороду себе истерзал. На третью ночь – берёт фонарь, провизии на сутки, мешок рогожный да тесак поострее – и в яму. Жаркое, мол, хотябыч достану, пока не стухло. Так до сих пор известий, хлопец, никаких, так никакого, братец, сообщения…»

 

Согласно другой истории, так же вот на привале возле костерка поведанной спустя неделю или месяц, отец его, Иван Тарасович Лебедь, герой русско-японской войны, на старости лет будто задумался вдруг крепко о Боге, бросил всех и всё и, охты-мохты, пустился каликой перехожим ко Гробу Господню, в Турции, оголодав нестерпимо, поймал в саду паши или главного визиря павлина будто, удушил его, отеребил по-скорому и съел сырого и без соли, за что и брошен был в темницу, так из которой и не вышел, но письма длинные оттуда посылал семье, прочитать которые не мог никто в станице, даже писарь, так как набросаны были они будто бы по-турецки, – но не об этом тут, ибо история уже другая.

А месяцем позже, двумя ли, уже под осень, у костра, как и обычно, отобедав, направился Кирсан Иванович в сторону дома и шёл, пока не утомился, – попутки не было, а то подъехал бы – потом присел на обочину передохнуть, к сосне спиной прислонился, «козью ножку» свернул, закурил, в прошлое своё отлетел вместе с дымом, но назад не вернулся…

– Что ты несёшь? – говорит Илья. – Работать я там буду. Рабо-о-отать. Понял?.. Работать. А потом, и где бы я ни жил при этом, хоть в бочке, как бомж Диоген, потом не будет ничего, будет маразм, сплошной ма-разм, как у моей бабушки, буду по три часа просиживать в нужнике, не впуская туда других, вытирать, как она, попу пальцем, извини за подробность, бредить о вечном Израиле и писать дерьмом на стене слово «РЕАСЕ». Вот тебе и Бог, и ностальгия, и переоценка, и вся мура твоя та остальная, что ты к ним прилагаешь, полный набор из наших российских умников-дегенератов, оторвавшихся от титьки-родины, а к другой какой не присосавшихся… по импотентности своей… душевной и физической… да всякой, кроме «ля-ля-ля». Но что-то надо же успеть! Сколько ж болтать, и дело надо делать!..

– Ты не кричи! Раскипятился, – говорит Иван.

– Я не кричу! – говорит Илья. – Только не вижу разницы… Будто ты здесь кому-то нужен!.. Может, кому-то и понадобишься, чтобы в душе твоей «загадочной» поковыряться, любителей на это много! Что за детсад! О чём ты это? Не смешил бы. Из православия вас ловко вышибли, а к здравому смыслу не привели, так где-то между и болтаетесь.

– Я не про то, что кто-то где-то нужен кому-то, – говорит Иван. – Хотя и это… Дело в том, кто без чего не может… И пересел бы – штаны испачкаешь… уселся!

– Отстираются, – говорит Илья. – Лень протереть?

– Фабрика рядом, говорил же… С тряпочкой только и будешь бегать… не напротираешься.

– Знакомая черта… Не фаустовская натура… Рядом! – говорит Илья. – Но не в квартире же, Обломов. Теперь живи тут, как свинья… Что, без берёзок твоих, что ли? Да? Мне эти песни вот – по горло!

– Ладно.

– Я без работы не смогу… Чтобы без всяких там спецхранов, без спецпропусков и допусков и без другой подобной мутоты… наелся! Хватит. А если к тем опять баранам – про твои берёзки, то в этом смысле и Платон был гражданином не ахти каким, а Ксенофонт и того хуже, и Данте – тот всех уверял, что отечество для него везде, где он – тьфу! – может любоваться звёздами, работать и размышлять о высоких истинах, но не жертвуя при этом достоинством и не подвергаться позору. Съел, патриот?.. Ну, на здоровье! К тому же… если дети… прости меня… не здесь же их растить и воспитывать… да и рожать!..

– А где?

– Сказал бы где, да сам по тому месту соскучился… В стране свободной. Понял?

– Есть и такая? Уж не Шамбала ли?

– Есть, старичок. Есть. И не одна. Дурачком-то не прикидывайся, не юродствуй – плохо смотришься. К счастью, не все свихнулись на марксизме… Пусть там лесов, полей и рек не так уж много, зато дышать вольней – это уж точно.

– Ладно, не это… Разве это важно?

– А что? Что?! Важнее что? Другое что-то – не свобода? Знаешь, так просвети, не маринуй, обязан буду!

– Не знаю… вернее, знаю, но не знаю, как сказать…

– Вот, вот… Все вы, как собака… Спинным мозгом что-то чувствуете, а вместо того, чтобы чётко сформулировать, или скулите, хвостиком повиливая, или воете.

– Во всяком случае, не самоцель… Ты же историк.

– Так и что?

– И должен понимать, что эта самая свобода, какую ты в виду имеешь, не любит подолгу засиживаться на одном месте – то она в Афинах, то в Риме, то во Флоренции, то где-нибудь ещё, или одна, или с правами человека…

– На мой век хватит… Ну так и?..

– И до Китая доберётся.

– Не понял.

– И твои дети, ты же о них печёшься вроде больше, или внуки, так колесить за ней и будут, за твоей свободой? А смысл какой, если сюда же и придётся…

– О-ой, перестань, пожалуйста, вот этого не надо. Не надо песен, старичок. Во-первых, на то она, Земля, и круглая – самим Богом предусмотрено. Во-вторых, ни детей, ни внуков ещё нет, значит, и говорить пока не о чем, в твоих понятиях. А в-третьих, уж от кого бы от кого, но от тебя-то это слышать не хотелось бы.

– А почему?

– Да потому.

– Ну, всё-таки?

– Противно.

– Я ж ничего ещё и не сказал… сказал одно только: не знаю.

– Не знает он… рассказывай вон девкам… А когда Мишку Натансона загребли, припомни, и перетрусивший до смерти Гоша, гузноблудец, среди ночи приволок к тебе – всё под диван вот этот запихали – баул Солженицыных, Авторхановых, Конквестов, Оруэллов и прочих евангелистов от террора, а ты, как Пешков маленький, взахлёб читал потом всё это, а?.. Забыл?.. Неделю носу не показывал на кафедре…