Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий

Text
4
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

– На что? – спрашиваешь ты насмешливо, как всегда, когда до конца не понимаешь.

– На бегство, на бегство…

Подожди, я как-нибудь расскажу тебе… А пока что хочешь знать, за что я всю жизнь буду благодарен тебе? Не поверишь. И не вспомнишь: тот самый день, когда мы прилетели в Нарьян-Мар, за несколько часов перепрыгнув расстояние, на преодоление которого в одиночку у меня ушла без малого неделя. Была прекрасная погода, голубое небо, контрастный «мартовский» северный свет, озаренные этим светом «пески» на окраине города, бараки, пятиэтажки, непривычный для наших широт, выстроенный острыми пиками лиственниц силуэт леса. Печора вдали: сталь с синевой, с кольчужной искрой, обещание дороги дальней, морского плеска, морского ветра… Уже не помню, чем мы были заняты: должно быть, в гостях у Корепанова сидели над картой, прикидывая возможные варианты маршрута…

А потом вернулись в гостиницу, кое-как затянули от прямого солнца окно и легли спать: я еще намеревался читать что-то, а ты почти сразу уснул, улыбнувшись, и вдруг ясно, совершенно отчетливо произнес – то ли уже во сне, то ли в том волшебном состоянии, которое предшествует ему:

– Хорошо…

Вот за это «хорошо», Петя, буду помнить тебя всегда: потому что и тебе, выходит, был дорог унылый рай моей души, необъяснимый рай приближающегося Севера, пространства, разверстого на все четыре стороны, пространства, исполненного величественной, симфонической красоты и настоящей гибельной жути, жути человеческого умирания, рядом с которым метания Беглеца, о которых я обещал поведать тебе, покажутся комедией, мой друг.

II. КНИГА БЕГСТВА


Между «теперь» и «никогда»

С чего бы, однако, начать комедию? Пожалуй что, Петька пока пусть спит. Во второй раз уже я оставляю его спящим на полях повествования, но что поделаешь? Эта комедия не для слуха юноши. Есть вещи, которые делаются забавными только по прошествии времени. Да и то если время прошло недаром и ты утвердился в своей взрослости – не как в проклятии, а как в способности следовать избранным путем. Если мир ловил тебя, но не поймал. И ты сумел… Как это говорят? Состояться? Да довольно бы и того, если ты просто сумел быть. Тогда, в кругу близких, отчего бы не вспомнить, как ты готовил побег, в особенности если он оказался удачным? Как обходил ловушки и привады, как распознавал приманку в самых жирных кусках, попадавшихся на дороге и, поджимая тощее брюхо, сглатывал свинцовую слюну, дрожа от искушения, проклиная свое бегство, проклиная все на свете и самого себя, чтобы в конце концов все-таки обмануть обстоятельства, запутать следы, забраться в глушь, забыться, быть забытым, чтобы однажды вернуться в мир, который тебя больше не помнит, и просто быть в нем тем, кем ты хотел. Быть. Важное слово.

Не для тебя, исполненный надежд юноша, переполненный будущим. Что тебе сейчас Беглец, если у тебя столько капитала в банке времени? Что ты знаешь о нем?

Ничего.

Так что спи или хоть делай вид, что спишь, и молчи: а то еще спросишь, от чего он бежит, – и придется объяснять вещи, которые ты понять еще не в силах. Ибо, видишь ли, бегут-то всегда от одного и того же: от несбывшихся надежд, от несчастной обанкротившейся любви, которую больше нечем кормить, от быта, который ты вроде сам и устраивал, пока не построил тюрьму для себя, комфортабельную тюрьму с видом на стену соседнего дома, щедро расплатившись за это временем своей жизни. От несбывшегося таланта: это труднее всего объяснить тебе сейчас, когда ты только окончил десятый класс и весь мир – твой. Но подожди немного, подожди лет семнадцать – и ты увидишь Беглеца совсем иными глазами. Он – тот же юноша, получивший тот же завет на тропинках своего детства: «Мир – божественность, все дозволено, дерзай!»

Но времени у него больше нет. Вот он сидит на полу перед целой кучей бумаг, перебирая их. И вот этот отрывок неплох, и вот этот тоже… Эти отрывки, обрывки мыслей, пробы рисунков, стихов – это все остатки какого-то жизненного предначертания, следы надежды. Ею питала себя молодая любовь, ею жила вера в свободу и в талант, который сужден человеку… И вот свобода утрачена, талант разменян, а надежда живет в последнем отчаянном и ни на чем, в общем-то, не основанном допущении, что, может быть, еще удастся проскочить куда-то между двумя исполинскими, как скалы, массивами времени «теперь» и «никогда», зазор между которыми стремительно становится все ýже и ýже…

И вот человек, который не выдержал и решился сунуться в эту щель с риском быть зажатым и раздавленным, становится Беглецом. Говорят, от себя не убежишь. Но что это значит? Поразмысли. Бегут-то от прошлого. И если там нет ничего такого уж, никаких отягчающих обстоятельств, то можно, пожалуй, и оторваться. Можно начать новую жизнь. Через семнадцать лет, если захочешь, я расскажу тебе, когда бежать просто необходимо: я кое-что смыслю в вопросе, я сам был в бегах шесть лет. Но оторваться от прошлого смог, только превратив свое бегство в экспедицию…

Прежде чем это произошло, я пережил несколько поистине злосчастных лет. Может сложиться впечатление, что я рассказываю о придури взрослого человека, не доигравшего в детстве в Робинзона Крузо, но для меня речь шла о жизни и смерти. Я жил с неуклонно нарастающим ощущением катастрофы и отчаянным чувством, что потерял свою путеводную нить и совершенно не знаю, в каком направлении двигаться. Развод, и в особенности все, что ему предшествовало, подействовал на меня разрушительно: я знал, что потерпел серьезнейшее человеческое поражение, не сделал чего-то, во всяком случае, ни в чем не убедил женщину, которую любил и с которой прожил почти семь лет. Моя жизнь была не убедительна. За полтора года одиночества я перечитал кучу книг по философии и психологии, но не написал ни одной путной строчки. Дар писательства оставил меня. Должно быть, он не хотел служить боли и отчаянию, которые я, желая или не желая того, так или иначе пытался выразить. Я много пил. Из четырех начатых в это время повестей не удалась ни одна. Я сам понимал это и бросил две из них, не закончив, с чувством несравненного облегчения…

Именно тогда в дневнике моем возник, а потом сделался постоянным, настойчивым, почти навязчивым мотив бегства. Казалось, я сам к себе примеривал эту возможность, то так, то иначе варьируя тему и не осмеливаясь последовать примеру своих героев лишь потому, что в финале этих вариаций никогда не обнаруживалось ничего обнадеживающего. В лучшем случае это было исчезновение, растворение в молекулярном брожении мира, бывшее, несомненно, лишь эвфемизмом смерти, которая все эти годы пристально наблюдала за мной, угадав подранка и предчувствуя возможную жертву.

Я описал попытку бегства в детство преуспевающего врача-психотерапевта, высосанного своими пациентами, опустошенного своей работой и своим успехом. Однажды с какою-то особой остротой приходит это чувство. Что-то неладное происходит с ним, привычные приемы самоконтроля не действуют, солнце взрывается у него в голове… «A Momentary Lapse of Reason»… Он не выдерживает, садится в машину, срывается, гонит – апрель, зеленый дым, магнитофон в кабине поддает адреналину, впрыскивая в кровь пульсации к месту случившейся песенки «Learning to Fly»… Почему-то он оказывается на окраине своего детского мира, на опушке леса, который все тот же, что в детстве, и та же сосна с засохшей вершиной сторожит вход в зеленые чертоги…

Конечно, он понимает, насколько наивна эта попытка бежать вспять, но он здравомыслящий человек, он отдает себе отчет в том, что это, в конце концов, тоже своего рода терапия, и если он приехал сюда, значит, так нужно: ему необходимо интегрировать какой-то опыт, что-то вспомнить или что-то найти, и его бессознательное само подскажет ему – что. Оказывается, что это – то древнее болото, спрятавшееся в самой лесной глуши, в котором когда-то воплощались все детские его представления о тайне, о настоящей тайне, состоящей из восторга и ужаса перед этим местом, которое простиралось во времени бесконечно, взращивая свои диковинные растения, издавая урчащие звуки, пузырясь ртутными сгустками газа, поднимающегося со дна черных бездонных окон болотной воды, населенное, несомненно, своими духами и похожими на духов совами… И вот он, взрослый и все понимающий человек, идет по пустому прозрачному лесу к этой таинственной чаще своего детства, к этому лесному оку, и с удивлением чувствует, что лес нежно, почти незаметно, как акварель, размывает запекшуюся глину забот, быта, минеральную горечь выгоревшей любви, черноту чужих исповедей, все то, что делало жизнь невыносимой, и он вдруг снова вспоминает бесконечность образов, вкрапленных детством в память, тот запах мира, тот цвет… Он ступает на болото почти счастливым, забыв, что болото полно талой весенней воды и тропинка между трясинами – нет, не забылась, она просто не натоптана еще… Он оказывается в пространстве, где под ногами колышется земля, видит черное окно воды, в испуге шарахается в сторону и проваливается…

Он не думал, что может быть так, что это опасно.

Дурацкий порыв, всего лишь порыв, всего лишь шаг в сторону.

Ледяная жижа внизу. Он чувствует животом тяжелую, как цемент, пребывающую в вечном мраке жижу, беспощадно со всех сторон сдавившую его…

Воспаление легких.

Он пытается вырваться и проваливается по самые плечи.

И тут понимает, что не испорченный костюм и не воспаление легких, а смерть.

Болото жмет его, и холод дикий, от которого вскоре совсем перестыло горло; холод, сочащийся через шею в голову, сводящий с ума…

Он делает еще один рывок – и понимает, что теперь над поверхностью осталось одно только его лицо. Некому было кричать, да и невозможно крикнуть, он видел только небо – огромный синий свод, простершийся над трясиной, по которому так изумительно красиво и с таким равнодушием к его гибели скользили белые облачка поднявшегося от весенней земли пара…

 

Детство и смерть – все угадано верно. Желание детской полноты бытия и невозможность достигнуть… Смерть. Я никогда не понимал раньше, почему в русских народных сказках погибших героев поливают сначала мертвой водой, а потом живой. Иногда необходимо умереть, «умереть от себя», чтобы ожить снова. Я пережил символическую смерть, отказавшись от имени: новые литературные пробы я стал писать и публиковать под чужими именами, поскольку «я», представляемое моим собственным, никак не желало расставаться с некоторыми усвоенными навыками письма, жаждой признания и мрачными воспоминаниями. На самом деле, чтобы «ожить», мне потребовалось изменить весь образ своей жизни, образ мышления и мирочувствования, смыслов, всего. И пока я не поменял всю кожу, я так и не мог нормально жить дальше. Ибо, отчего бы мы ни бежали, в конце-то концов мы бежим от собственного ничтожества. Это духовная нищета, болезнь века, которой много было свидетельств и которая для многих одинаково плохо заканчивалась. Но, возможно, бросаясь прочь, обретешь что-то, чем сможешь обогатиться?

Сейчас прошло так много времени, что многие прежние переживания кажутся смешными, равно как и собственные поступки: да, меня ломало не на шутку, но со стороны, должно быть, это выглядело презабавно: от чего бежит, о чем вопрошает, с кем спорит, кому отвечает, почему казнит и мучает своих героев, почему ищет то забвения, то знака свыше этот человек? Я написал кусочек прозы, в котором дошел до буквального раздвоения личности: один мой герой олицетворял мое разумное «я»; другой был художник, смелый до безрассудства, который в поисках самости перешагивал собственно границы искусства, чтобы быть поглощенным жизнью с возможным роковым исходом для себя…

Он покидает меня, когда понимает, что мои увещевания не подвергать себя риску и быть как все не выходят за пределы обывательских суждений. Последнее, что я успеваю перехватить, – это телеграмма, которую он отправляет возлюбленной – женщине, которую и я втайне готов был бы полюбить…

Готов полюбить! Когда после полутора лет одиночества я снова влюбился – я, к стыду своему, прежде чем обрадоваться, испугался: а что разделю я с возлюбленной? Что, кроме своих неудач и сомнений? Лишь попав наконец на Остров, я узнал ответ. Остров и был ответом. Исступление писательства, искание славы – все это разом отлетело от меня, с тех пор, как я принял Остров как дар, как тайну. В любовь, которая связывает двоих только узами влечения и тем более «долга», я не верю. Я верю в любовь, которая возрастает, подобно дереву, помогая двоим раскрываться, требуя, неустанно требуя от них пищи для роста, новых смыслов, новых, все более сложных ролей, все более прозрачных, промытых оттенков чувств. И если душа моя требовала похода – значит, любимой выпало верить в то, что поход мой удастся и я совершу невозможное. Ну а покуда не совершил – увести прочь от желанного ложа своего, проводив напутствием из мудрой сказки: «Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что…»

Если путешествие удастся, я принесу его тебе, любимая, как дар. Не знаю еще, что это будет. Может быть, фотография, может быть, растение, камень… Что-то очень важное. Слово. Вот, пожалуй, главное сокровище, которое я жаждал обрести. Вот ключ ко всей этой истории…

Конечно, жизнь, как таковая, всегда таит в себе для художника опасное искушение – броситься в нее и, разломав собственные построения, погрузиться в непосредственность переживаний, прекрасных, как холодная ясная ярость сражающегося воина или огненный вихрь, бросающий в танец влюбленного танцора. Что-то подобное случилось с Артюром Рембо, которому путешествие в Эфиопию открыло что-то более необыкновенное, чем откровения Верлена и поэтика «Пьяного корабля». Рембо бежал в Африку, чтобы не погибнуть. В результате он лишился голоса. Возможно, жизнь оказалась драгоценнее «творчества». Искусство и личная жизнь – одно; твоя жизнь и есть твое искусство. Или – искусство – способ достигнуть наивысшего напряжения жизни.

Так ли это?

Религия?

Любовь?

Воспитание детей?

Все искусство, все требует наивысшего мастерства. Искусство оправдано как средство остаться целостным человеком… У него нет другого оправдания, другой цели…

Мой двойник Андрей Юз исчез: в своих поисках достоверности он дошел до некоей опасной для художника грани, за которой художник, собственно, перестает быть просто художником и, поглощенный огромностью жизни, начинает создавать уже не произведения искусства, а поступки – что требует виртуознейшего мастерства, но не сулит, увы, особых выгод. Но я не искал выгод. И мне ничего не оставалось, как, исполнившись смелости своей тени, пуститься в неизвестный путь и дорассказать историю Беглеца: историю о том, как он побеждает страх и на его обломках строит свой миф, который со временем станет ему убежищем…

Бегство

Четыре часа утра. Поезд останавливается возле давным-давно неремонтированного вокзальчика какой-то богом забытой станции, и пассажиры начинают с привычной сноровкой выгружать на низкую платформу мешки с картошкой. Слышно сиплое дыхание, покашливание, голоса… Сквозь стекло вагона можно прочесть название станции: Печора. Я подхватываю свой рюкзак и выхожу из вагона. Туман. Холодно. Крошечная площадь. Автобусная остановка. Откуда-то появляется автобус, делает круг, останавливается. Люди набиваются внутрь. Меня прижимают к поручню у окна; я отираю стекло от холодной испарины, вижу серую, залитую туманом площадь, несколько фигур, перетаскивающих мешки в багажники трех-четырех легковых автомобилей, едва различимое в тумане здание вокзала.

Я не вернусь сюда никогда. Никогда не воспользуюсь этим вокзалом для бегства назад. Даже если…

Автобус фыркает и трогается. Из тумана привокзальной площади увозит меня еще дальше в туман: вижу заросшее пожелтевшей осокой болото, несколько пятиэтажных домов и вдали металлические опоры, удерживающие что-то выше нижней границы тумана.

Город тумана: неплохое начало.

Я ничего не знаю об этом городе.

Конечная остановка. Оставшиеся в автобусе пассажиры выходят, разбредаются в разные стороны и растворяются в молочной тишине. Я остаюсь один: площадь, песок.

Памятник Ленину в зарослях полыни и пижмы: словно наставник дзен, он уверенно простирает руку свою в белую пустоту. Видимость – десять метров. Все открывается фрагментами, словно в кино: тропинка вьется меж заборов, жесткие резные листья крапивы торчат меж штакетин, бревенчатые стены, старые дома, обрыв. Внизу, должно быть, река. Мощенный разбитыми бетонными плитами взвоз, стая собак, спящих на берегу. Чуть плещет вода у сходен старого дебаркадера, похожего на плавучий деревянный теремок или на старый неуклюжий двухпалубный пароход без трубы. Гулко отзываются шаги по мокрым от росы железным сходням. В зале ожидания – ни одного человека. За окном – все тот же туман, скользящий по воде. Касса закрыта. Я начинаю стучать. Не сразу, но приоткрывается окошко: в нем возникает неприветливое лицо едва проснувшейся женщины. Я наклоняюсь к ней и говорю, что хотел бы снять здесь каюту. Женщине, напротив, совершенно не хочется этого. Она недовольна тем, что я ее разбудил, и не желает понимать меня. Только после моих уверений в том, что я заранее, по телефону, договорился с начальником дебаркадера о каюте, она выдает мне ключ, предупредив, что каюта двухместная и она обязательно должна будет кого-нибудь ко мне подселить. В тот момент мне все равно. По наружной железной лестнице поднимаюсь на верхнюю палубу, в самом конце длинного сумрачного коридора нахожу дверь своей каюты, сваливаю на пол рюкзак и, предвкушая, с каким кайфом сейчас сам завалюсь спать – только вот выпью чего-нибудь горячего, – оглядываю голубые пластиковые стены своего прибежища в поисках розетки. Ее нет. Не могу поверить, ищу: нет. Черт! Хоть бы глоток горячего. Здесь холодно, как в могиле. Выхожу из каюты и иду в туалет: здесь должна быть розетка для электробритв. Точно! Засыпаю в кружку свой кофе, заливаю его водой, опускаю в нее кипятильник, кружку ставлю в раковину…

Спираль кипятильника медленно обрастает пузырьками: из розетки сочится тепло. Тепло! Славлю тебя, кипятильник, наследие темного прошлого! ГУЛАГа, армейских дежурок, лесопунктов, гостиничного и вокзального сиротства. Два провода, два лезвия «Нева» от безопасной бритвы к станку образца 1943 года… Главное – не робеть и смело оголенными концами проводов нашаривать источник тока: оба-на, есть! Напряжение садится, и лампочка над раковиной тлеет рыжим светом. Один самодельный кипятильник способен вырубить целую европейскую гостиницу – и хрен бы с ней, в борьбе за жизнь не до сантиментов, и в борьбе за кайф не до них, а кипятильник – он для того и создан коллективным гением народа, чтобы везде, где только возможно, производить кипяток и чифирь. Кипятильник – последнее оружие пролетариата.

Кофе «Альворада» не просто невкусен – он отвратителен. Но он горяч! Выпиваю целую кружку, возвращаюсь в каюту, раздеваюсь и ложусь в постель. Полежав минуту, чувствую, как холод отсыревшего белья пронизывает меня. Надеваю свитер. Засыпаю.

* * *

Проснувшись, медленно соображаю: где я? Что-то не могу сообразить. Голубые пластиковые стены… Не слышно ни звука. Напряженно вслушиваясь в это безмолвие, вдруг слышу крик птицы. Чайка. Потом – скрип. Странный. Это скрип… Черт побери! Это скрип швартового каната на кнехте! Я на дебаркадере! Причем один. Восемь утра, а не слышно ни звука. Перегородки между каютами тонкие, я бы точно услышал, если бы был кто-то еще… Ах ты, старая злобная ключница! Пойду в город – возьму ключ с собой, чтоб никого ко мне не подселила…

Туман над рекой чуть поднялся, стали видны вдали большие портовые краны, чьи опоры я видел из автобуса, словно ноги каких-то заоблачных гигантов. От двух пятиэтажек по откосу берега мусорно сползала россыпь лодочных гаражей. Хотелось есть. Я спустился на нижнюю палубу дебаркадера, где, помнится, видел надпись «Буфет». Надпись была на месте, но на дверях висел замок. Я отправился в город на поиски завтрака…

Есть города священные. Есть – возникшие от полноты, от невероятного сгущения жизни, может быть, даже от счастья. А есть города, возникшие в 1949 году. Возникшие по нужде, и не по своей нужде, а по нужде века, по нужде социалистической индустрии. Таков Котлас – огромная лесоперевалочная база на водоразделе внутреннего бассейна Камы и Северной Двины, в исходе которой – Архангельск – порт и центр лесной торговли. Таков Череповец – общага на триста тысяч человек, пристроенная к гигантскому металлургическому комбинату, поставленному в точке равновесия железнодорожного маятника, соединяющего руду Кольского полуострова с углем Северного Урала. Принадлежала к числу этих несчастных городов и Печора, означая собою перекресток: реки и железной дороги. Чтобы понять это, не потребовалось много времени: города эти похожи один на другой. В них, прежде всего, все целесообразно. Есть дома, улицы, тротуары. Автобусные маршруты. Магазины. Парикмахерские. Аптеки. Кинотеатры. Библиотеки. Все вроде бы есть, а в то же время на сердце пусто: ничто не заставит его встрепенуться, поразившись величию замысла, проступающего в огромных массах перемещенной материи: камня, дерева, стекла, металла, ничто не поражает избыточностью творения, отрицающего как раз всякую целесообразность, как колокольня Ивана Великого, как Исаакиевский собор, как Тауэр или Эйфелева башня…

Положим, от маленького города нелепо ждать столичного размаха и величия, но разве город Истра не пребудет вовеки, покуда в центре его, наполовину ушедши в землю, наполовину подавшись ввысь, гигантским грибом не вспучивается храм Воскресения Христова? Разве храм не удерживает город собою, как атлант небо? Да только он и удерживает! И заброшенная крепость древнего Изборска перестоит Изборск нынешний и послужит завязью нового, который примет ее в себя, как свое сердце. Потому каждый вправе требовать и от маленького города открыть лицо свое: ибо каждый город – символ, оставленный человеком на земле. И есть совсем невеликие города, потрясающие душу следами былой пронзительной красоты, по-прежнему осеняющей их, словно благословение или, во всяком случае, вопрошание о красоте и о причинах ее упадка…

Ничего подобного в городе Печоре не было, и выражение его лица я смело определил бы как олигофреническое, если бы не некоторая подчеркнутая аккуратность, которую город силился себе придать. Впрочем, если что и подчеркивалось этой аккуратностью, то… Как бы это сказать? Отсутствие частности жизни, чего-то неуловимого, что заставляет людей выходить в город, жить в нем, есть, торговать, пить пиво, целоваться на скамейках, постоянно примеривая, приноравливая к себе его дома, дворы, деревья, клочки зелени, постоянно внося в изначальный, архитектурный, линейный план его неисчислимое множество добавлений в виде собственных планов, неимоверно все запутывая и делая наконец живым. Может быть, я слишком многого требовал от города Печоры? Вполне вероятно. И этот город не любил меня, отвечая взаимностью. По-видимому, он вообще не любил праздношатающихся заезжих журналистов. Во всяком случае, поесть им было негде. Потому что в городе нет кафе. Как принципа. И отсутствует принцип праздношатания, который подразумевает обязательные лирические паузы: красивый вид, на который можно любоваться, или, на худой конец, витрину, в которую можно пялиться, знакомого лавочника, с которым можно поболтать с утра, и хозяина пивной, который после полуночи сам готов пропустить с вами рюмочку, какой-нибудь музей вредных жуков или фетровых шляп, дуб, посаженный в честь рождения наследника престола, и, наконец, просто любимое место, хоть кем-то любимое за особую свою прелесть…

 

Несомненно, своеобразной притягательностью в Печоре обладали старые дома коми-народа, стоящие над рекой, но их было всего с десяток; дальше начинались кварталы совершенно одинаковых пятиэтажек с дровяными сараями во дворах, улицы, на которых буквально не за что было зацепиться: меня протащило по ним, словно газету, скомканную ветром, пока не прибило к рынку, где несколько женщин с Кавказа продавали пуховые платки и теплые шерстяные кофты. В их ряды затесался один мужик, темнолицый, как бывает от суровой и жестокой по отношению к себе жизни. Продавал унты. Еды не было…

Ты думаешь, это не имеет отношения к бегству, друг мой Петр? Имеет, еще как имеет! Ведь это от этого абсурда, жизни бессмысленной, без судьбы, без доли и бегу я… Слишком близко вокруг бессмыслица, еще вдох-другой – и я заражусь, заболею ею, как многие заразились: и художники, и писатели, научившись создавать подлинные драмы из идиотства и нелепицы, из вырождения и скотства, из недоли…

А я не хочу этого больше. Просто: не хочу. Сейчас, когда я пишу эти строки, я окончательно понял, что весь ужас нашей прошлой жизни, ужас пережитого коммунизма, которым мы даже гордились перед всем остальным миром, вступив с ним в контакт, – он, действительно, ужасен, как ужасны для нас нравы тюрем и лагерей, но, так же как и рассказы об этих нравах, он никому, кроме самих рассказчиков, не интересен. И правильно неинтересен. Потому что мир огромен и прекрасен, и если у человека есть хотя бы маленький шанс узнать его с этой стороны, грех не воспользоваться им. Конечно, коммунистический садомазохизм – удивительный механизм психологической саморегуляции внутри социалистической общины – достоин пристальнейшего изучения специалистов, как одно из важнейших достижений тоталитарной системы. Пусть только изучением его занимается кто-нибудь с более крепкой, чем у меня, психикой. Я сам, если уж на то пошло, продукт былой системы, и единственное мое желание сейчас – вырваться из ее удручающих смыслов.

Вернее, бессмыслиц.

Я должен уйти от этого, не видеть этого, чтобы научиться различать другое. Что-то, что заворожило бы меня.

Образ. Судьбу. Характер.

Один раз мне сегодня показалось даже, что я нашел. Вернувшись к полудню на дебаркадер, чтобы купить билет на «Зарю», я постучался опять в окошечко кассы и, когда оно отворилось, за спиной неприветливой кассирши увидел человека, который сразу поразил меня безупречной выправкой и благородными чертами лица: не просто умного, но редкостного, хорошего лица. Сказать, что я не видел такие лица уже несколько дней, – значило бы сказать банальность: подобные черты действительно редки сочетанием красоты и внутреннего света, доброты и силы. Одет этот человек был в отличный темно-серый костюм с жилеткой при цепочке, тоже совершенно никак не вязавшийся с окружающей действительностью. После разговора с ним я почувствовал в этом своеобразный вызов – вызов достоинства. Всею своею внешностью, всеми манерами, которые проще всего было бы назвать аристократическими, если бы не совершенная простота его родословной, этот человек противостоял стихии развала и процветающего на развале быдла. Конечно, это не мог быть не кто иной, как капитан дебаркадера Валентин Николаевич Оншин.

Я представился. Он, казалось, был удивлен моим несколько помятым туристским видом, но приветливо поднялся навстречу:

– Вы нормально разместились?

Очки в роговой оправе удерживали толстые линзы, за которыми глаза его казались очень большими и добрыми.

– Спасибо, нормально…

Когда я предложил ему поговорить, он поглядел недоуменно:

– О чем же мы будем говорить?

– О реке.

Мы поднялись наверх в подобие рубки, сокрытой за одной из ничем не примечательных дверей дебаркадера. Он отворил дверь на опоясывающий палубу мостик, сел, закурил. Потом стал вдруг рассказывать об убывании жизни на реке, о том, как из-за «невыгодности» сняли большинство пассажирских маршрутов, порт стоит, краны не работают (действительно, стрелы портовых кранов ни разу не шевельнулись с тех пор, как открылись взору утром) и, как пустые ржавые корыта, болтаются посреди реки рыжие баржи…

В избытке чувств он воскликнул:

– Разве это живая река?!

Слабость зрения и болезнь желудка не дали ему сделаться настоящим капитаном; сколько-то в жизни поменяв работ, он стал начальником речного вокзала в Печоре и так проработал два десятка лет, но, похоже, память о том, когда жизнь на северных реках еще била ключом, была свежа в нем, и он стал вспоминать, как водил по Двине неуклюжие двухпалубные колесные пароходы, на которых всем было удобно и весело, и из буфета шли люди наверх любоваться рекой, и курился на палубе самовар, и молодые танцевали…

– Может быть, так казалось потому, что я сам был молод?

Увы, капитан, в тот миг я не знал ответа. Буквально через два дня я смог бы поддержать разговор, испытав на себе удобства плавания на «Заре», представляющей собой наглухо задраенный плавучий водометный вагон. Решительно вы правы, капитан, сказал бы я, плавание по реке должно быть созерцательно и неторопливо; медленно и любуясь должно плыть по реке, и, конечно, вкусив котлет или яичницы в буфете, надлежит непременно подняться на палубу, чтобы прохаживаться и потягивать чай, коль засквозит вечерняя прохлада, и танцевать, коль случится среди пассажиров хороший баянист.

Я сказал бы: черт возьми, зачем скорость, зачем нам выигранные сутки, если три дня праздника мы превращаем в два дня пытки?

Куда и зачем мы торопимся, капитан?

Почему на наших кораблях больше не отбивают склянки, капитан?

И почему теоретики прогресса принимают в расчет лишь скорость и не принимают, скажем, во внимание тот чудный плеск воды под плицами тяжелых колес, который сопутствует движению колесного парохода? Его-то у нас отнимают, капитан, отнимают, как и возможность на палубе вдохнуть свежий речной ветер и обнять теплую талию молодой попутчицы, с которой тебе посчастливилось станцевать нечаянный вальсок на закате…

Не получается ли, что нас просто-напросто обобрали со всем этим прогрессом, капитан?

Наш воображаемый разговор продолжается вот уже несколько лет. Это прекрасная и возвышенная беседа… По мере того как у меня возникают вопросы, я их задаю, а когда вопросов нет, просто зачитываю вслух полюбившиеся мне места из книг, которые вожу с собой. Вот, скажем, дневник Пришвина, запись 1909 года:

– Хорошо, – сказали хлысты. – Отвергните церковь. Что вы поставите на место ее?

– Что вы поставите? – спросил я.

– Жизнь, – ответил он просто.

Жизнь: из чего она складывается, капитан? Как, в каких единицах измерить чувство, возникающее при тонком смешении вечернего туманца, сумерек и запаха самоварного дымка на палубе плывущего по реке парохода? Что скажете, капитан?

Капитан всегда отвечает мне. Только что – я не знаю.

А иногда хотелось бы знать.

Вот, скажем, по Пришвину, «рядовой человек» – это достоинство. В этом смысле и крещение – заурядность, ибо, крестясь, человек становится в один «ряд» с братьями. Неполнота людей, никогда не бывших рядовыми…