Воспоминания о жизни и деяниях Яшки, прозванного Орфаном. Том 2

Текст
Из серии: История Польши #19
0
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Кажется, что король с этого похода не много рассчитывал на Казимира как на вероятного своего преемника; глаза его обращались на Ольбрахта, на Александра, наконец на Сигизмунда, потому что последний был бесповоротно предназначен для духовного сана.

Отец не скрывал того, что надеялся наделить его епископством Краковским и архиепископством Гнезненским, что, вместе взятое, педставляло княжескую дотацию.

Александр, который подрастал, был глуп, молчалив, но, как они все, мягкий, щедрый, добрый.

Именно тогда, когда ксендз Длугош находился ещё в Праге, последовало объявление о прибытии в Краков Каллимаха. Судьбы или люди так умело располагались в его пользу – не знаю, но определённо, что лучше не могло для него сложиться.

Королева была самым выгодным образом предупреждена, королю нужен был учитель. Прославляли разум и знание политики итальянца, а тут как раз потеря Лютека из Бжезия предоставляла опустевшее после него место в Совете. Двоим королевичам, не считая уже Казимира, нужен был муж с европейским образованием. Поэтому ожидали Каллимаха с горячим любопытством.

В таких случаях чаще всего получается, что преувеличенные надежды разочаровывают; в этот раз, однако, стало совсем наоборот – итальянец превзошёл ожидания.

Он знал, что с первого выступления, ослепления, с впечатления, какое человек сначала произведёт, зависит многое. Всё было направлено к той цели, чтобы понравиться.

Говорили, что из своих скитаний по свету на покаянии сперва к своей подруге, потом к архиепископу Грегору итальянец прибыл очень бедным. Однако во время пребывания во Львове он так сумел воспользоваться милостью приятеля, так оказался достойным того, чтобы пански и изысканно выступить, что Грегор постарался о том, чтобы он приехал в Краков уже как человек богатый, которому всего хватало. Готовый двор для него представляли уже ожидающие его итальянцы, о которых я упомянал.

Но нужно также признать, что Каллимах действительно заслуживал того, что нигде в толпе не затерялся. Хотя не первой молодости, но с очень красивым лицом и фигурой, весьма гладкого уклада, ловкий, быстрый, красноречивый, умеющий к каждому подстроиться и понравиться, он имел всё, чем очаровывают людей.

Направляясь в замок со свитой своих приятелей, которыми предводительствовал, итальянец, королевский секретарь, казался как бы большим иностранным паном, желающим оказать честь королю. Он надел изысканные и так подобранные к своему лицу и фигуре одежды, что художник Великий, который видел его проходящим, сказал, что он был только для рисования.

У него был чудесный и панский облик, что-то в нём было неординарное, и хотя в нём пробивались гордость и насмешка, он умел так вести себя, что не поразил, не оскорбил никого.

Он обладал большой силой над собой, как я понял это позже, потому что, узнав скоро, чего стоили далеко стоявшие друг от друга люди, он никогда ими не пренебрегал, уважая самолюбие каждого как самую слабую человеческую сторону. Правда, что потом не раз в стороне он безжалостно высмеивал тех, которым могло показаться, что любил их и высоко ценил.

Выход его на двор был таким прекрасным и умным, что сразу схватил всех за сердце.

Королеве он выразил своё восхищение её красивыми, королевского облика детьми, перед королём унижался, прославляя его разум и труды правления, о которых был отлично осведомлён Грегором из Санока, особенно он делал акцент на великую победу, одержанную над апостольской столицей, которой, он знал точно, сам Казимир придавал большое значение.

Сразу того же дня после латыни, обменявшись несколькими словами с молодыми Казимиром и Ольбрахтом, он был восхищён их удачным образованием.

Королева служила переводчиком, потому что Казимир, наш пан, по-латыни мало что знал, а по-итальянски совсем ничего; Каллимах же по-польски говорить не решался, едва начиная осваиваться с этим языком, которого и позже не выучил.

С этого первого выступления уже можно было заключить, какое Каллимах займёт тут место, будет ли принят к королевичам или в королевскую канцелярию.

Всё в нём объявляло большого пана, хоть был худым слугой. Но королю как раз такой человек для римских дел и для заграничных отношений казался неоценимым.

Итальянец ловко воспользовался первыми днями, когда, бывая на дворе, через королеву внушил Казимиру, что излишние свободы рыцарей и шляхты он обязательно должен пресечь. Король чувствовал в этом необходимость, а в правительстве, что его окружало, он находил отвращение и страх к предпринимаемым для этого шагам. Поэтому Каллимах ему казался очень полезным для этого.

Из королевичей мой Ольбрахт самый первый к нему привязался, также заполучил он и молчаливого Александра, только Казимир не стремился к нему. Он сразу совершенно иначе, чем ксендз Длугош, начал вести себя с мальчиками, больше по умыслу королевы, будучи противником излишней суровости, придавая значение образованию, элегантности и обычаю.

Длугош укорял пристрастие к нарядам, причёсыванию волос и изысканности; Каллимах их хвалил, а на себе показывал пример, что без этого обойтись нельзя.

Через несколько дней по его пребытии уже не подлежало сомнению, что Каллимах возьмёт в свои руки воспитание королевичей и останется при дворе.

Как иностранец он не мог быть допущен к высоким должностям, но за ними при королевской особе оставалось много дел, потихоньку.

Какая была там система, никто об этом не знал, но с первого появления Каллимаха было видно, к какому положению он стремился. Личный двор, службу, коней – он сразу всё начал обдумывать.

В первые дни, будучи занятым около моей матери и её переселения из монастыря в дом под золотым колоколом, я только издалека на это всё смотрел.

Однако я видел, что как с одной стороны итальянцу определённо везёт, так и то, что приобретает себе много недругов.

Так же как с двором и королевством, итальянец умел обходиться с панами коллегиатами и Академией. Рекомендованный Грегорием из Санока, он имел уже за собой его мнение большого веса, но постарался о том, чтобы его приветствовали голосом восхищения, сначала поднимая Краковскую академию и прославляя то, что она делала во время соборов, и как выгодно миру дала узнать о себе. Панам коллегиатам, их трудам он воздал дань уважения от имени иностранцев, отдалённого мира, классической земли, источника наук и образования.

Наконец он ослепил и затмил там всех своей латынью, которою так владел, как, возможно, никто из современиков, с лёгкостью, изысканностью, со знанием человека, который кормился ею с детства.

В этой латыни, нужно признать, никто бы с ним тут не сравнился, за исключением, может, одного только приятеля его, Грегора. Отношения Каллимаха со всеми славными мужами в Европе, различная корреспонденция с ними также высоко его поднимали. Он умел постоянно об этом напоминать, так что каждое его слово расходилось громко и широко, имело великую силу, по причине которой он сам становился силачом. Это нельзя было отрицать.

Поскольку такой великий пан не мог ежедневно присматривать за королевичами, а был только их учителем, Шидловецкий остался охмистром, меня с места не сдвинули, а так как я кое-что знал по-итальянски, выпало так, что я был по должности переводчиком Каллимаха, что меня с ним сблизило.

Каким он мне показался после нашего ксендза Длугоша, мне трудно определить. Более быстрый умом, более учёный в латинских делах, он не имел его суровости, был непостоянным и непомерно легкомысленным. Особенно в религиозных принципах он другим и себе делал чрезмерную поблажку; казалось, не много придаёт значения тому, что ксендз Длугош неприкосновенно уважал.

В самом начале, когда королевичи декламировали перед ним речи, какие им вкладывали в уста, и латинские орации, которые мы считали образцом языка, Каллимах начал строить на них гримасу и нетерпеливо поправлял их латынь, утверждая, что в ней отсутствовала вся прелесть.

Если это дошло до нашего ксендза Длугоша, он, наверное, заболел.

Свободное время, которым он располагал, бывший учитель проводил на молитве, либо был погружён в свои хроники; Каллимах же так любил весёлую жизнь, пиры, беседы, что готов был проводить за ними дни и ночи.

Он был очень приятным товарищем, хотя даже и там, где находилось довольно много лиц, он везде и всегда умел быть в центре внимания, и так складывалось, что на него были обращены глаза всех. Но также никто не был более учёным, более остроумным, более сообразительным, а в диспутах более ловким, чем он, и победа всегда оставалсь за ним.

В постоянном страхе, как бы этот счастливый оборот в жизни Навойовой не был чем-нибудь прерван, я не успокоился, пока не увидел её в новой каменице со своим маленьким двором.

Я был деятелен и помогал ей в этом, насколько только мои обязанности в замке позволяли.

Я размышлял над тем, как сделать её жизнь как можно более сносной. Поскольку теперь она была набожной и большую часть дня проводила на молитвах, я устроил при спальне домашнюю часовню, для которой у Яна Великого на собственные деньги купил образ Скорбящей Богоматери, полагая, что её вид усладит также страдание бедной женщины.

Слизиак, который был свидетелем, как я бегал и суетился по домашним делам, мог за меня дать свидетельство, хотя речь для меня была не о благодарности матери, а об удовлетворении потребностей собственного сердца.

Наконец я дождался того, что, обильно одарив монастырь, одного дня Навойова переехала в каменицу, где я застал её вечером перед образом молящуюся и заплаканную.

Я решил посвящать ей все свободные часы. Она была одинока, кормилась молитвами, избегала людей. Таким образом, я думал, что, принося ей и читая благочестивые книги, лучше поспособствую успокоению её души.

Я делал что мог, потому что в то время польских книг, за некоторым исключением, не было; поэтому те, какие у меня были на латыни, заранее приготавливая и записывая буквы, пытался ей перевести.

 

Часто эта работа была для меня трудна, для неё я должен был пользоваться и чужими советами, но она стократно отблагодарила меня тем, что делала мою мать гораздо более счастливой в её боли, что оторвала её от собственной судьбы и заняла ум.

Забота, какую я ей оказывал, также смягчила долго замкнутое сердце. Слизиак рассказал мне, что, когда я не приходил к ней в обычное время, она беспокоилась, плакала, посылала ко мне и боялась, как бы я её не оставил.

Она была ко мне так снисходительна, что позволяла мне рассказывать о дворе, об особах, ей неприятных, обо всём. Порой на её бледном лице выступал румянец, но затем сдерживала себя.

Не сменив цистерцианского одеяния, она ходила в рясе св. Франциска, но я упросил её, чтобы старое и изношенное, которое надела из смирения, сменила на более новое и удобное. Её в городе уже начали узнавать под именем Тенчинской кающейся.

Возможно, её родня не очень хорошо смотрела на эти постановления, но были причины, из-за которых она должна была быть послушной.

Предназначенные для меня комнаты внизу хотя и назывались моими, но я мало когда в них отдыхал и заглядывал. Всё-таки мать требовала от меня, чтобы я в них иногда скромно принимал приятелей; действительно, Задору, Мариана и несколько других более спокойных я угостил там пару раз, не допуская шума, который для Навойовой был невыносим.

Король, который всё знал, потому что ему о его слугах доносили специально, должно быть, был уже осведомлён и о моём приключении, но мне о нём не напомнил ни словом.

По прибытии Каллимаха, когда меня позвали к королю в качестве переводчика, а мне с лёгкостью это давалось, Казимир улыбнулся и хлопнул меня по плчечу.

Он сказал коротко, как обычно:

– Я доволен тобой.

На другой день, когда после ухода итальянца я остался, он спросил меня вдруг:

– Как он тебе после ксендза Яна нравится?

Не знаю, откуда у меня взялась эта смелость, что я ответил ему:

– Наимилостивейший пане, после горького лекарства уста рады мёду, но горечь полезна для здоровья.

– Да, – рассмеялся король, – только и о том нужно знать, что доктора и мёдом лечат.

Король всё больше склонялся к итальянцу, потому что так же, как он, говорил и думал обо всех делах королевства и сильно настаивал на укреплении панской власти.

Это предали огласке. Кружок королевских приятелей, такие люди, как Остророг и другие урядники, стоявшие у панского бока, которые знали, что он претерпел от заговоров против него, потакали Каллимаху, но были и такие, которые, разнося о том слухи, влиятельных и духовенство наполняли новым страхом.

Вся ловкость итальянца уже не могла помочь тому, чтобы, угождая королю, приобрести себе милость у рыцарства и влиятельных.

Недоверчиво и грозно начали на него отовсюду поглядывать, так что постепенно он должен был замкнуться в тесном кругу своих итальянцев, немногих учёных коллегиатов и королевских придворных.

Несомненно, что, если бы захотел, с таким предивным умением властвовать над людьми и привлекать их на свою сторону, он легко бы приобрёл приятелей везде, но должен был выбирать. Поэтому встал с королём против панов.

От Слизика и других мы узнали, что делалось в этом лагере, который не доверял королю и подозревал его в каких-то намерениях против привилегий рыцарства. Там итальянца не только считали самым опасным советчиком при короле, но воспитанием королевичей могущего повлиять на будущее.

Боялись этого, и не без причины.

Итальянец в самом деле кормил молодых панов рассказами из своей итальянской истории, как там стоявшие во главе республик могли их обратить в подчинённые себе государства, как рубили головы вельможам, сажали их в темницу, пользовались разногласием и увеличивали свою власть.

Особенно любопытен до этих историй был Ольбрахт; он любил их слушать, аплодировал, радовался, когда Каллимах ему их рассказывал.

У него часто вырывалось, что и отец должен был так же хозяйничать у себя дома, и что, если бы в его руках была власть, сумел бы укротить непослушных и упрямых.

Никогда подобных поучений королевичи не слышали из уст ксендза Длугоша, который настаивал на том, что давший клятву правитель должен уважать местные законы и с ними смириться, потому что они обязывают подданных равно, как и короля.

Из уст Каллимаха слышали насмешки над теми, кто не воспользовался возможностью и смешной добросовестностью дал себя связать.

На молодого Казимира итальянец не мог иметь никакого влияния и, быстро это сообразив, напрасно над этим не утруждал себя. Не желая портить с ним отношения, он восхвалял его набожность, рассказывал ему о святынях, реликвиях и костёлах Рима. Впрочем, он предоставил его самому себе.

Сразу в первые годы он мне открыл, что Казимиру Благочестивому, как он его называл, долгую жизнь не пророчит.

Я очень испугался этого пророчества, потому что мы все его любили, и не было в то время человека, который бы не почитал его как благословенного, несмотря на молодые годы.

Тогда я побежал к моему старому знакомому, Гаскевичу, спросить его мнение, и если была опасность, почему не пытались её отвратить.

Доктор отрицал болезнь.

– Он вырастет из того, – сказал он. – Что итальянец плетёт? Здоровый, румяный, только что с этим Канарским богослужением замучит себя. Этого бы им не нужно позволять. По ночам стоит на холоде на коленях и поёт песни, без меры поститься. Я ходил с этим к королеве, но она не хотела сдержать ребёнка от этой набожности, была ей рада и гордилась.

Зато моим Ольбрахтом Каллимах был очень доволен и от него обещал себе всё, когда тот вступит на трон. Поскольку он рассчитывал на то, что его ждёт корона.

В то время, когда Александр также уже подрастал, завязалась та сильная привязанность между ним и Эразмом Цёлком, сапожником, о котором я уже говорил; а произошло это случайно.

С Каллимахом на двор подул как бы иной ветер, прежняя суровость и отвращение ко всяким легкомысленным развлечениям сменились поиском их, для развлечения молодёжи. Ибо Каллимах утверждал, что веселье является здоровым и необходимым.

По мнению итальянца, музыка смягчала дикие умы, делала привычки более гладкими, развивала молодых. Таким образом, для младших, причём и старшие забавлялись, к королеве часто приглашали певцов и цитаристов.

Однажды вечером кто-то начал рассказывать о чудесном мальчике Цёлке, так что все с любопытством слушали. Королева приказала привести его.

Это была честь для старого Цёлка, который никогда её не мог ожидать для себя и сына.

Боялись, что Эразм от страха перед королевой и двором не будет так стараться, как обычно, но опасение было напрасным, потому что самонадеянный и чрезмерно смелый мальчик, которого нарядили во всё лучшее, совсем никого не боялся. Подведённый к королеве, когда ему велели петь, он так это делал, как будто в шинке у матери стоял перед обычными гостями. Эта смелость и бесстрашие подростка очень понравились, а голос у него был чрезвычайно красивый и он пел такие песни, которые странно звучали в его устах, потому что не согласовались с возрастом.

Умом, ответами, всем обхождением он также восхитил королеву, двор, а особенно молодого Александра. Королевич постоянно ходил за ним, присматривался, улыбался ему, а когда Цёлка ушёл, он то и дело о нём спрашивал.

Шидловецкий не видел ничего плохого, хотя ребёнок был мещанский, в том, чтобы допускать его играть с королевичем. Каллимах не был против.

Таким образом наш молчаливый Александр привык к разговорчивому и живому Цёлку. Думали, что он немного разбудит заторможенный ум королевича; Александр, однако, остался, каким был, и только у Цёлка при нём, от гордости, что он был нужен на Вавеле, выросла спесь и появилась надежда на большую судьбу. Но мальчик был действительно для неё создан, хоть вышел из гмина, и имел такие большие способности, что уже в то время из разговоров он хватал и усваивал больше, чем другие учаться из книг.

Каллимах, видя незаурядные способности, настаивал на том, чтобы дать мальчику лучшее образование и сделать из него необыкновенного слугу. По милости королевича Александра и король начал думать о судьбе Цёлка, и велел ему назначить плату для школы.

Я не потерял милости у моего Ольбрахта, но теперь при Каллимахе не был тем, чем раньше. Во мне всегда жил более несмелый дух Длугоша, когда итальянец растворял более широкие поля молодому уму.

Ольбрахту хватало остроумия и лёгкости понятия, но кровь в нём очень рано начала играть и отрывала его от учёбы.

Он любил слушать, кормиться живым словом, но искать в книжках, рыться в них – выводило его из себя. Из бесед с Каллимахом он вскоре приобрёл такой опыт в латинском языке и так легко и изысканно им пользовался, что всех удивлял.

Он также хорошо говорил и на других языках, но латинским гордился. Никто из королевичей так им не владел, как он, что также Каллимаха к нему привязывало. Он пророчил ему прекрасную судьбу.

Когда это происходило, а итальянец всё сильней утверждался на дворе, так что без него там уже обойтись не могли, таким стал нужным, особенно королю, в том же отношении росла к нему ненависть.

Обвиняли его в том, как говорилось выше, что давал королю советы, губительные для рыцарства, а притом он не распоряжаться его жизнью. Мало того, что сочинял любовные стихи по примеру Горация и Овидия, которых любил, что писал и такие, которые вызывали на лице румянец, но также и лишь бы какого женского общества не избегал, а в Кракове это утаиться не могло. Учителю королевских детей это не очень подобало, но к итальянцу относились снисходительно. В его доме иногда по ночам пировали, слишком шумно и свободно.

Это объяснялось будто бы иностранным обычаем и даже у некоторых считалось более высоким уровнем культуры, который сходил за нечто высшее, чем польская излишняя строгость и пылкая суровость.

На самом деле это очень противоречило стоящему рядом благочестию таких современников, как ксендз Ян Кант, Владислав из Гелниова, Святослав, Казимирчик, Гедроиц и многих иных; неизвестно, как было согласовать тут разнузданность, там жестокость по отношению к себе, но вскоре этих святых и благословенных не стало.

И подобные им в мои времена не вернулись на эту землю, и один Бог знает, увидит ли она их когда-нибудь.

Каллимаховы привычки первое время не были такими явными, чтобы кого-то возмущать. Закрывались итальянцы в своём кругу с ними.

Однако в обхождении, в разговорах, в каждой минуте нам, не привыкшим, чувствовалось, что это были люди совсем иного рода и народа, иных привычек, хоть одной веры с нами.

В этих религиозных делах они и мы даже по-разному общались с Богом, иначе молились. Мы со смирением и почтением, с тревогой шли в костёл, итальянцы – весело и вовсе не настраивая духа на богослужение. Посреди него прервать себя смешком, бормотанием, рассеянностью было для них обычным делом.

Сам же Каллимах, хотя костёла не сторонился, но как бы по обязанности и принуждению его посещал, а сердце к молитве не склонял.

Во всём он с такой же радостью показывал своё превосходство и некоторое пренебрежение, может, думая, что от этого в людском мнении станет выше.

Высоко уважая его разум и качества, не могу сказать, чтобы я любил его, всё-таки, может быть, я несправедлив на его счёт.

Многие роптали, как я, на итальянца, но большинство он ослепил и восхитил. Я говорил уже, что у короля и королевы он был в милости; но его смелые планы остались в четырёх стенах темой для бесед, а до выполнения их никогда не дошло. Ждали светлой минуты, а та не наступала.

Эта часть моей жизни проходила однообразней и спокойней. Невзначай, хотя никакой речи о перемене моих обязанностей не было, я перешёл из службы молодых князей к Яну Ольбрахту. Тот меня выпросил к своей особе, о чём король знал, и с того времени я был свободнее, а во время учёбы, когда его забирал Каллимах, я мог сходить в город к матери и ухаживать за ней.

Я никогда не смел напоминать ей о Лухне, но имел какую-то надежду, что если раньше она была при ней, захочет, чтобы и сейчас она была с ней, потому что матери также был нужен женский двор и служба. Говорить об этом, чтобы не навлечь подозрение на нас обоих, я не мог. Использовать Слизиака, хоть теперь мы жили с ним в согласии, я как-то гнушался.

Я положился на Божественное Провидение, на которое с некоторого времени привык всё возлагать, повторяя: Да будет воля Твоя!

Дорогой магистр Ян Кант научил меня тому, что собственная воля чаще всего ведёт на ложные дороги. Глядя на него, я хотел набраться того спокойствия духа, безмятежности и равновесия ума в доброй или злой доле, какие у него были. Но кто мог бы сравниться с таким примером?

Обо всём, что меня касалось, король, хотя этого по себе не давал, может, узнать, казалось, был осведомлён, даже о моём частом посещении Навойовой и её отношении со мной.

 

Когда Каллимах уже хорошо прижился в Кракове, захватил воспитание ребят и почти каждый день был вызываем к королю, у которого просиживал часами, когда собирался совет, разошлось это скоро по людям и старые паны, недовольные Казимиром, начали с акцентом поговаривать, что он взял учителя не для детей, а для себя.

Кто тайные разговоры и советы итальянца передавал и выносил из замка, это узнать было трудно; однако определённо то, что много о них говорили и, кажется, не из пальца высосав.

Каллимах, как в религиозных вещах, так и в светских делах, был тем же. С Господом Богом был запанибрата, а с тем, что у нас уважалось как закон и считалось неприкосновенным, он советовал рассправиться силой.

Я сам слышал, как он дома, в обществе своих итальянцев повторял:

– В этом королевстве, таком, какое оно есть сегодня, с привилегиями влиятельных, рыцарства и духовенства, править и ничего начинать нельзя. Это машина пуста, король должен её переделать, если хочет чего-то добиться. Каждый мизерный грош он должен выпрашивать и созывать съезды, на них слушать, как ему под нос бурчат, отказывают в деньгах и жадничают, часто угрожают и ругают. Однажды должны положить этому конец, обезглавив самых упорных.

Когда такие слова повторяли по свету, легко догадаться, какое возмущение они вызывали в тех людях, отцы которых разорвали саблями пергамент перед Ягайллой, когда он не хотел подтвердить обещанных им прав.

Вся неприязнь от короля перешла к итальянцу. Стали ему громко угрожать, но и то должны были ему признать, что был отважен. Он смеялся над угрозами. Притом он знал наш поспешный, а нескорый до дела народ, разве что когда от великой горячности язык затронул саблю.

Каллимахом теперь прислуживались почти все. Помимо того, что имел воспитание королевичей на плечах и им распоряжался, как хотел, в канцелярии все римские дела и заграничные связи с иностранными монархами шли через его руки.

Он исправлял латинский язык в письмах, диктовал и содержание, внушая королю, что он сильный, должен таким быть и ни одному из монархов не уступает, поэтому должен давать им это чувствовать. Согласно его мнению, только более сильной власти в доме короля не хватает, чтобы о ней и за границей дал знать.

Король охотно это слушал, но не было возможным, чтобы что-то могло родиться из бесед.

Жизнь у итальянца проходила так счастливо, что действительно Польшу мог назвать второй своей родиной. Он также совсем не думал её покидать и променять на другую.

На следующий год, когда его тут уже все видели вполне привыкшим, я первый раз из уст итальянца услышал имя той дамы, у которой он гостил на Покуте, и меня поразило то, что он называл её Светохной, именно так, как звали ту родственницу Лухны.

Воспевал он её в своих песнях под именем Фани, потому что она первая предложила ему гостеприимство, когда он прибыл бедным из Венгрии, и полюбила его.

Теперь, однако, по прошествии нескольких лет он, смеясь, рассказал, что хотя сохранил к ней благодарность, другого чувства ему трудно было бы из груди добыть и оживить умершую к ней любовь.

С обычной для него безусловной откровенностью он говорил о том перед приятелями, не обращая внимания на моё присутствие:

– Заметьте, мои милые, – прибавил он, – в каком положении я буду, когда эта Светохна, как объявляет, прибудет в Краков, чтобы навестить меня. Tempora mutantur! Женщина постарела… я остыл, но справедливо, чтобы я за гостеприимство расплатился… и сегодня, приплыв в порт, я благодарен за приют, данный потерпевшему кораблекрушение.

Я ещё не предполагал, что эти две Светохны могут быть одной, когда вскоре, зайдя к матери, узнал от Слизиака, что у неё неприятный гость: прибывшая далёкая родственница Светохна, которая некогда ей служила, но из-за легкомысленных привычек та вынести её не может.

Я сам не знал, должен ли воздержаться от посещения матери, оставив её одну со Светохной, или идти туда, чтобы сократить неприятное общение с ней один на один, когда служанка Новойовой пришла мне объявить, чтобы я шёл к госпоже.

Никогда я не любил Светохны по причине её крашенного лица, моложавости, болтливости и фальши; я помнил ей то, что предложила себя для того, чтобы завести меня в засаду, да и отвращение к ней Лухны моему способствовало.

Однако я шёл, готовый всегда исполнить приказание матери.

Я нашёл Светохну ужасающе постаревшей, но ещё более страшно, чем когда-либо, накрашенной, смешно наряженной, с волосами, причёсанными, как у молодой, и голосом, выражающим сильную радость.

Она сидела напротив Навойовой, которая в своей монашеской одежде, с чётками в руке, хмурая, казалось, с отвращением слушает её щебетание.

Когда я входил, Светохна, улыбаясь, повернулась ко мне и фамильярным кивком головы поздоровалась со мной.

– Значит, как я погляжу, всё окончилось счастливо! – воскликнула она. – Только это облачение и покаяние излишние! Господь Бог уже обо всём забыл.

Измерив меня с ног до головы смелым взглядом, она прибавила:

– Сказать по правде, ты вырос красивым мужчиной и прекрасно выглядишь. А что же, – рассмеялась она, – о Лухне забыл?

Я сильно зарумянился, потому что мать устремила на меня глаза.

– Не забыл, – сказал я, не желая лгать, – но…

– Что в глазах, то в голове! Так люди говорят! – добавила Светохна.

– Найдёт он себе, когда придёт время, подходящую пару, – прервала живо мать. – Моя задача – найти ему её и доставить. Не хочу, чтобы он скоро женился, потому что я ревнива. Он бы привязался к жене, а обо мне забыл. Также служба, в которой он остаётся, не позволяет ему жениться.

Я промолчал, затем Светохна повернулась ко мне.

– Но! Вы ведь были или остаётесь ещё при королевичах… знаете, наверное, Каллимаха?

Не знаю, хотела ли она покраснеть, говоря это, потому что белила не позволяли разглядеть румянца, но сделала минку девушки, которая стесняется. Меня это сильно поразило.

– Я каждый день его вижу и имею счастье с ним общаться, и служить ему переводчиком, – сказал я.

– А, таких людей земля наша не рождает! – начала она с пылом. – Под счастливым небом приходят они на свет. Как же его можно даже сравнить с теми нашими грубыми мужчинами, которые ни деликатных чувств, ни обычаев не знают и в крови не имеют. В самом деле, лучшего учителя король своим сыновьям выбрать не мог, – продолжала она с пылом дальше. – Он сам выглядит как королевич!

Мы молча слушали эти дифирамбы. Я не отвечал на них, и только через мгновение спросил, откуда она его знала.

Она явно забеспокоилась и, пощипывая платочек, который она держала на коленях, сказала, не подняв глаз:

– О, это долгая и интересная история! Тогда, пребывая в Покуте, я имела счастье принимать его как гостя. Он был тогда несчастным, чужим, ограбленным в Венгрии. Возможно, ему угрожали тем, что его хотели выдать папе, который наступил ему на горло; поэтому он спрятался под крылья нашего пана. Забрал его потом у меня ксендз-архиепископ, но теперь всё-таки люди о нём узнали. Не правда ли? Король его, возможно, канцлером сделает.

– Не думаю, – отвечал я холодно, – потому что иностранец не может занимать этой должности.

Видя сильное утомление на лице матери, я уже не отвечал, не желая продолжать разговора. Светохна, казалось, собиралась ответить. Она обратилась ко мне только с вопросами: “Где жил Каллимах?”, “Вместе ли с королевичами?” и “Когда бывал дома?”

Я отвечал двусмысленно, что дома его всегда было трудно застать, потому что больше он просиживал в замке при короле, а когда возвращался, тогда его всегда ждало множество людей и всегда окружала толпа.

Она сделала гримасу на это. Свидание всё-таки закончилось, но объявлением, что Светохна хотела снять себе тут дом и на какое-то время остаться в Кракове. Мне легко было догадаться, что делала она это ради Каллимаха, который гостье, должно быть, был не очень рад.

Все уже знали о его новых романах в городе, потому что без этих он жить не мог, утверждая, что поэта могла вдохновить только женщина.