Воспоминания о жизни и деяниях Яшки, прозванного Орфаном. Том 2

Text
Aus der Reihe: История Польши #19
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

У него было только то утешение, что удачно осуществил много дел, как с пруссами, в Лифляндии, и дома с епископством.

Ему ещё оставалось достаточно дел, а в королевском окружении не было тайной, что он лелеял великие планы, желая под Ягеллонской династей объединить королевство Польское с Литвой, Венгрией и Чехией. С такой мощью он потом легко мог попробовать отобрать у турок те славянские провинции, которые они забрали.

Вынашивая эти замыслы, его только мучило то, что дети были едва подростками, а таких мужей, которые бы его поняли и помогли для осуществления этого великого дела, не хватало.

Так же, как жаловались на войну с Орденом, когда дело шло о возвращении земель, присвоенных крестоносцами, теперь роптали даже великополяне, что король своими непомерными амбициями подвергнет родину значительным убыткам и напрасным жертвам.

Всё-таки король из собственной казны давал деньги на вербовку, и не жалел.

Королева также помогала его намерениям.

Если бы он мог связать друг с другом такое огромное королевство и как живую стену выставить перед турками, это действительно могло бы улыбаться нашему пану.

Владка тут в Кракове уже потихоньку приветствовали королём, что вызывало на его лице румянец скромности и радости. Громко об этом ещё не говорили, потому что выборов ещё не было.

О Каллимахе доходили предварительные вести, он сам ещё не появился. Говорили о нём много, королева интересовалась.

Король, прибыв в мае, сразу послал в Прагу послов от себя на выборы, которые намечались. При таком стечении обстоятельств мне не годилось ни думать, ни заботиться о себе, однако же я начал бояться, как бы меня не уволили, когда ксендз Длугош уедет с самым старшим. Хуже того, начинали поговаривать, что тринадцатилетнего Казимира король хотел отправить в Венгрию, хоть мальчик от этого плачем отказывался.

На самом деле и Шидловецкий меня заверял, что оставит меня при младших, и Ольбрахт ручался, что не позволит, чтобы у него меня отобрали, и сохранит на своей службе, но всякая перемена казалась грозной.

Я больше, может, рассчитывал на Ольбрахта, чем на Шидловецкого, но королевичи в последнее время не имели собственной воли, всем распоряжался король, а противоречить ему никто не отваживался.

Задора, у которого мало было дел, значительно потяжелел, располнел и потерял свою прежнюю живость и хищность; когда я жаловался ему на свою судьбу, он только пожал плечами.

– Оставь в покое, ты уже крепко прирос ко двору, никто тебя высадить не сумеет. Нечего об этом думать.

Он добавил мне немного надежды. Мы вместе пошли в город послушать и посмотреть. С того времени, как я однажды встретил Лухну в Кракове, ни её, ни Навойовой я не только не видел, но мне о них даже и слышать не доводилось. Сколько бы раз не приходилось какое-то время жить в Кракове, я усердно о них расспрашивал; мне говорили, что, какое-то время пожив здесь, вдова уехала в свои владения, и давно тут не показывалась. Ничего о ней не знали.

Гуляя по улице с Задорой, мы встретили процессию, которую сопровождала большая толпа верующих. Какого же были мои удивление и ужас, когда сразу за ксендзем я увидел до неузнаваемости постаревшую и изменившуюся, а для меня всегда ту же, мать, черты которой запечетлелись в моей памяти.

Она шла в бежевом платье, кроем похожем на те, какие носили монашки св. Франциска, потёртом и залатанном, босая, с чётками у пояса, с чёрным ободком на голове, со свечой в руке, с осоловелыми глазами, худая, бледная, страшная страданием, которое отображалось на её лице.

Все на неё смотрели, потому что была одна в этой одежде кающейся, а одно её лицо пробуждало сострадание. Ноги у неё были грязные и окровавленные; руки, в которых держала свечи и чётки, тряслись и дрожали.

Мы стояли, сняв шапки, а я потерял дар речи от этого зрелища.

Навойова шла, не глядя ни на кого и ни на что; вдруг, будто мой взгляд, брошенный на неё, имел какую-то силу и, точно она его почувствовала, повернула глаза ко мне.

Она постояла минутку, её лицо изменилось от ужаса, но затем, опомнившись, опустила взгляд к земле и дрожащим шагом последовала дальше.

Задора, которому она была безразлична, вовсе её не узнал. Я не говорил ему, дав пройти процессии и не в состоянии двинуться с места. Я стоял как вкопанный.

Только поглядев на меня, Задора понял, что со мной что-то случилось, чего он понять не мог.

– Что с тобой? – спросил он.

– Ты не знал ничего?

– Что я должен был знать?

Только тогда я ему поведал о ней, но он не хотел верить.

– Тебе привиделось, – сказал он, – у страха глаза велики. Откуда бы ей от того безумия дойти до набожности. Не может этого быть, не может.

Я не оставил его в покое, мы пошли на разведку. Я затащил его в каменицу под костёлом Св. Михаила, желая получить информацию от людей Тенчинских.

Задора всюду знал людей, достучался и здесь до дальнего родственника, который на вопрос о вдове Навойовой сказал:

– Да она здесь уже полгода, безумная баба. Тенчинским от неё только одни неприятности, потому что никогда не узнаешь, что сделает, на что бросится. После великих безумств, когда такое вытворяла, что её уже запирать хотели, она вдруг сбежала в деревню; одна в замке поселилась, заперла двери, отгородилась от людей. Напало на неё благочестие, раскаяние, искупление, и вот уже несколько месяцев при монастыре сидит, надела монашеское одеяние, а весь город ей удивляется. Говорят, что бичует себя, власяницу носит, соблюдает ужасные посты, по ночам крестом лежит, а что имеет, раздаёт бедным.

Шляхтич покачал головой и добавил:

– А мне всегда казалось, что у этой женщины не всё в порядке с головой. Бог знает, чем это ещё кончится, а такая набожность лучше, чем эти пиры, которые устраивала.

Я вернулся в замок, думая и размышляя над её судьбой.

Ежели когда моё сердце склонялось к несчастной, то теперь, когда я имел явные доказательства, каким мученичеством была её жизнь. А в этой жизни я также торчал как терн, болезненный и ненужный.

Я упрекал себя в том, что появился у неё на глазах, но случилось это невольно, потому что предвидеть я ничего не мог. Задора, видя меня таким угнетённым, утешал как умел.

Назавтра, когда я, как обычно, пошёл читать Ольбрахту историю Рима, потому что он с радостью её слушал и о ней рассказывал, а латынь так хорошо понимал, что в этом превосходил старших братьев, вошёл слуга и прошептал мне, что кто-то меня срочно спрашивает.

Королевич меня тут же отпустил. Я спустился за слугой во двор, где нашёл деда, похожего на нищего из-под костёла монашек св. Франциска, который сказал мне, чтобы я появился в монастыре поговорить с кающейся, которую там звали именем Магдалена.

Я немедленно пошёл с ним, уже зная, кто меня звал.

Дед позвонил в калитку и объявил обо мне, меня впустили в пустую комнату. Там велели подождать, пока богослужение в хорах закончится.

У меня в глазах были слёзы, когда я услышал шелест платья и шаги. Она в молчании приблизилась ко мне. Я так был пронизан сильным состраданием и любовью, им пробуждённой, что, не смея смотреть, с рыданием бросился к её ногам.

Какое-то время продолжалось молчание; когда я поднял глаза, увидел её, как бы ведущую тяжёлую борьбу с собой, со стиснутыми руками, с закушенными губами, со страшно пылающими глазами.

– Не искушай меня, – отозвалась она сломленным голосом, – я недостойна никакого утешения, никакой радости на земле, ни объятий ребёнка, ни имени матери. Я попросила позвать тебя, потому что и ты должен быть инструментом искупления для меня. Я не должна ни отказываться от своего позора, ни скрывать его, но открыть перед светом, чтобы плевал на меня и топтал меня, как заслужила.

Я в ужасе вскочил.

– Не делайте этого, – воскликнул я, – заклинаю вас. Не обо мне речь, даже не о вас, когда этот позор хотите пожертвовать Богу, но о семье и тех, кого бы вы потянули за собой. Делайте со мной, что хотите, но пощадите других. Вы не должны, мать моя, если мне можно использовать это имя, ничего делать без совета благочестивых людей, а я уверен, что такого покаяния ни один из них требовать и допустить не может.

– Ты думаешь, – прервала она сухо, – что в этом покаянии коренится желание мести?

И она замолчала, опуская глаза.

– Бог справедлив, – начала она после паузы с плачем, – он должен покарать виновного. Если я заслужила, пусть меня казнит, но и тот… тот… должен искупить… и ребёнок греха не может быть счастливым, – прибавила она.

Силы её покинули, она закачалась и упала на лавку у стены. Устремила на меня глаза.

– Ты слуга на дворе? – спросила она. – Унижаешься? Без имени?

– Не жалуюсь, – сказал я, – судьбу мою переношу и не требую её перемены.

– Хотя тебе и мне другая следовала, – шепнула она. – Но Бог так хотел, благословенна воля Его.

Она вытерла глаза и начала лихорадочно быстро говорить:

– Я не должна была тебя видеть, но хотела этого ещё раз. Скажи, что я могу для тебя сделать? Хочу исправить то, что судьба испортила.

– Я ничего не желаю, – ответил я взволнованно. – Позвольте мне только видеть вас и приобрести ваше сердце… Я сирота.

– Нет! Нет! – воскликнула она. – Это было бы утешением для меня, а я искуплению жизнь отдала. Монашкой я быть недостойна; то, что это облачение мне позволили надеть, для меня милосердие, но от света должна отказаться и забыть. Я хотела это моё покаяние сделать гласным, открытым, обвинить себя, покрыть себя стыдом. Но семья, но все, кто ней связан, не допустят этого… запрут… Они сильные… Упрекали меня в безумии, – сказала она тихо. – Да… могли бы в нём обвинить.

Она заломила руки, из её глаз катились слёзы. Среди этого набожного расположения искупления были всплески земных воспоминаний и чувств, которые не могли с ним согласоваться.

В раскаянии и смирении коренилось ещё непогасшее чувство мести.

Подумав, она встала с лавки, лицо её нахмурилось.

 

– Я хочу хоть частично исправить несправедливость судьбы, – сказала она, – у меня есть состояние, перепишу его на тебя, пусть люди говорят, что хотят; мне всё равно… Я имею право распоряжаться моей собственностью, но ты должен покинуть двор, отказаться от этой службы.

Мне не нужно было долго раздумывать, чтобы бесповоротно отказаться от этого подарка. Я хотел поцеловать ей руку; она вырвала её.

– Не могу принять этого, – сказал я. – Тогда бы открылось, кто я, ты обвиняла бы себя, а с собой соучастника, ты бросила бы его и себя в добычу людским языкам и злости.

– Пусть меня грызут! – воскликнула она. – Я этого хочу, поэтому я явно приношу покаяние. Хочу, чтобы на меня все указывали пальцем.

– А я по жизни должен был бы ходить с этим пятном, – сказал я, – которого с моего лица ничто бы стереть не могло. Сейчас зовусь сиротой, тогда я должен был бы взять обидное прозвище. Хотите этого своему ребёнку?

– Дети должны страдать за грехи родителей, – забормотала она мрачно. – Это есть в Писании… много поколений… много…

Она вдруг задумалась.

– Не делайте этого, – добавил я покорно. – Бог таких жертв не требует, не принимает благодарно. Матушка, посоветуйтесь с праведными, не делайте без их согласия никакого шага.

Она сидела на лавке, но слёзы на глазах уже высохли и они были только красные от них.

– Вся тяжесть покаяния падает на меня, – произнесла она, – никто разделить его со мной не захочет. Я одна должна до смерти носить пятно и незаживаемую рану. Да… я отказалась от ребёнка, теперь ребёнок от меня отказывается. А он…

Она не закончила, слёзы из высохших глаз полились снова. Посмотрела на меня, но с гневом и упрёком.

– Иди уже, – сказала она, – иди, моя душа разорвана, ум блуждает; не знаю, что делать; страдаю и умираю, а умереть не могу, а страдать не умею… иди.

Она встала со скамьи. Я наклонился, желая поцеловать край её платья, она с отвращением отстранилась.

– Умоляю тебя, мама…

– Не называй меня этим именем, – прервала она дико.

– Попросите совета благочестивых мужей, которых в нашем городе столько; они успокоят, они укажут покаяние и дорогу.

– Они отчитают меня и оттолкнут, – прервала она резко.

И, не взглянув на меня, она внезапно вышла; оставшись один, я, перепуганный и скорбящий, потащился из монастыря.

Я видел, что должен позвать кого-нибудь на помощь и на исповеди доверить всё одному из тех монахов, которые авторитетом своего благочестия могли повлиять на беспокойную женщину. Я боялся, как бы безумная от этого покаяния, которое соединялось с чувством мести, она не совершила шаг, который мог её выставить на месть семьи.

Страдание привязывало меня к ней. Она не хотела быть мне матерью, но я хотел быть привязанным к ней ребёнком. Она, как и я, была сиротой, покинутой, предоставленной самой себе. Собственными силами она не могла попасть даже к Богу.

Я выбежал из монастыря, не собравшись с мыслями, не зная, куда идти, когда в голову Привидение мне привело ни один раз слышанное, прославленное благочестием имя отца Ладислава из Гелниова. Я видел этого скромного и смиренного монаха у ксендза Яна Канта, который им восхищался, так же как и он обожал благочестивого магистра. Оба были достойны друг друга.

На одном дыхании я помчался в монастырь Бернардинцев, у дверки беспокойно умолял, чтобы меня к нему впустили. Он был в костёле, на молитве, перед Таинством, но, словно предчувствовал, что кто-то нуждается в его помощи, поцеловав пол, встал и хотел выйти, когда я упал ему в ноги.

– Отец мой, – воскликнул я, – смилуйтесь надо мной, выслушайте меня. Спасите душу, которую только вы можете спасти.

Тут же стояла исповедальня. Ксендз Ладислав вошёл в неё, шепча молитву; я опустился на колени для исповеди и стонущим голосом начал рассказывать ему историю мою и матери.

Перед святым мужем мне не было нужды чего-то скрывать. Я умолял его во имя Бога Живаго спешно помочь мне.

Старичок слушал смиренно, наклонившись ко мне, а когда я закончил, он начертил крестик над моей больной головой.

– Иди с миром, – сказал он, – я сделаю то, на что меня Бог вдохновит. Его благодать неисчерпаема.

С беспокойством в душе я ушёл в замок на свою службу, от которой на этот день я должен был отпроситься, таким слабым и смущённым себя чувствовал.

На следующий день беспокойство увеличилось, когда, побежав в монастырь, чтобы узнать о Навойовой, я получил ответ, что сегодня не смогу её увидеть. Я был вынужден ждать до завтра, решив ходить хотя бы каждый день и навязчиво добиваться, пока не впустят.

Сестра привратница, впустив меня в гостевую комнату, велела ждать. Не скоро послышались медленно переступающие шаги. Я узрел медленно входящую мать, с лицом, залитым слезами, но более спокойную, чем была. Та горячка, которая была отпечатана на её лице, отступила, а вместо неё глубокая грусть облачила исхудавшее и увядшее лицо.

Я упал ей в ноги с великой любовью, которую она, должно быть, почувствовала, потому что не оттолкнула меня.

Ослабев, она села на скамью, то и дело плача, но это были благословенные слёзы, с которыми из души текла боль. Я первый прервал долгое молчание, два дня раздумья сделали меня смелее.

– Матушка, – сказал я, – я ещё раз пришёл к тебе как ребёнок, жаждущий любви. Ты сирота, как и я, ты долгие годы каялась, позволь мне теперь жить для тебя, служить тебе. Королевичи будут теперь постоянно в Кракове, или, по крайней мере, в течение долгого времени. Моя служба при них нетяжёлая. Позволь мне, вместо монастыря, найти тебе дом, где ты могла бы, как тут, молиться, а я мог быть с тобой и прислуживать тебе, утешать… Моя сиротская любовь, которой некуда было обратиться, вся для тебя выльется и, может, хоть один день жизни озолотит.

Когда я говорил, она слушала меня без гнева, смотрела на меня и рыдала.

Вдруг, нагнувшись ко мне, первый раз со дней моего детства она поцеловала меня в голову и с горьким стоном вышла.

В этот день я напрасно ждал её возвращения; на следующий день я вернулся с лучшей надежой. Та мысль, которую я бросил, даже не рассудив, как трудно было её исполнить, была смелой. Я только представил себе то удовольствие, какое вкушал бы, ухаживая за бедной женщиной, успокоивая её душу, стараясь убедить, что этот брошенный ребёнок любил её больше всего на свете.

Я так много лет был лишён того, что могло меня сильно привязывать к кому-нибудь, что возвращение матери казалось мне раем. Любовь к Лухне была иного рода и с тем желанием материнского сердца ничего общего не имела.

Я нашёл её снова более спокойной, даже слёзы высохли. Она задумчиво слушала меня, читала каждое слово; всё, что я говорил, было таким же новым для неё, как и для меня. Но и в этот день она не отвечала ещё на мою просьбу. Я думал, что она будет требовать от меня, чтобы я бросил для неё службу короля, но не говорила об этом.

Горячее слово благочестивого исповедника чудесным образом на неё повлияло. Ещё раз, к величайшему утешению, я видел её изменившейся, потому что на её душу сходил покой, христианское смирение заменило желание мести.

Не находя отчётливого сопротивления на моё требование, чтобы поселилась в Кракове и позволила мне служить ей, я снова вернулся к этой мысли.

– Будет, как хочешь! – сказала она медленно. – Я должна тебе за то всё, что ты безвинно вытерпел, а если свет захочет чернить меня и обвинять, я смиренно вынесу. Не запрусь в монастыре, хотя облачения цистерцианки не сброшу и покаянием не пренебрегу. Приказано всё прощать, чтобы Бог вин наших не помнил. Приказано прощать, – прибавила она, – над этим нужно работать, чтобы победить собственное сердце.

Когда я благодарил её, она отправила меня, обняв за голову, и вышла, вытирая слёзы.

На другой день я хотел выходить из замка, когда в воротах меня встретил Слизиак. Хотя теперь я его не боялся, но с прошлых вемён имел какое-то отвращение к этому человеку и отделаться от него не мог. Я поздоровался довольно холодно.

– Я шёл к вам, – сказал он, взяв меня за руку, и, поглядев мне в глаза, добавил: – Не хмурьтесь на меня. Слугой я был и есть, не из тех слуг, что служат ради денег, но для сердца. С пелёнок я любил её ребёнком, поэтому готов был для неё хоть травить и убивать, а когда приказывает любить, ради неё люблю, так же как ненавидел.

Он вздохнул.

– Чудеса случаются, – говорил он, видя, что я не думаю его прерывать. – Моя пани ищет дом в городе, чтобы его купить… но без вас теперь ничего делать не хочет. Для Навойовой лишь бы какой дом приобрести не годится, он должен быть каменицей, которой бы не Гастолды, ни Тенчинские не постыдылись. Брат её – губернатор в Киеве, после Семиона Олелковича. Я нашёл на рынке дом после Рейзеров, Под золотым колоколом, но колокол на наш щит переделаем. Пойдём глянем.

Слизиак улыбнулся, он теперь был таким сердечным со мной, таким послушным, что я начал немного мечтать.

Мы шли под золотой колокол, который я знал издалека, но что в нём делалось внутри, совсем не знал. Дом был мещанский, но принадлежал к зажиточным, поэтому нашлось где разместиться на широкую ногу. Огромных сеней, тёмных лестниц, внушительных сводчатых комнат хватило бы и для более многочисленного двора. Мне всё это показалось хорошим и самым лучшим, я был рад, что Навойова приобрела этот дом. Я предпочёл бы для неё отдельно стоящий дом с садом, в отдалении от рыночного и уличного шума, но найти такой было трудно. Лучшие кирпичные дома стояли в центре города, в садах же домики были все деревянные.

Но Тенчинские также имели три дома, которые стояли среди мещанских, и не жаловались на это. Под золотым колоколом внизу была лавка, но ту было легко закрыть и переделать в жилую комнату.

Так, осмотрев со Слизиаком будущее наше приобретение, очень обрадованный им, я хотел идти теперь сразу в монастырь, на что он не согласился.

– Придёшь завтра, – сказал он, – сегодня она должна пережить то, чего не любит: свои денежные и имущественные дела завершить, чтобы быть свободной. Такого конца я никогда не ожидал, но Бог милостив, такой лучше всего.

Тогда жизнь моя, хоть внешне никаких перемен не претерпела, в действительности изменилась так, будто после чёрной ночи наступил рассвет. Слизиак хорошо сказал – действительно свершилось чудо; у меня не было достаточно слов и молитв, чтобы благодарить Бога.

Но разве эта бедная женщина, которую я звал своей матерью, столько раз в жизни подхвачиваемая разными течениями, так дивно меняющаяся, могла выдержать в этом новом решении?

Я содрогался от этого.

Когда я снова прибыл в монастырь, я нашёл её, слава Богу, совсем не изменившейся, спокойной, довольной тем, что стало.

– Слизиак мне рассказывал о новом доме, – сказала она. – Комнаты внизу будут для тебя, даже если ты в них постоянно не будешь жить, всё-таки они будут твои. Видишь, я соглашаюсь на то, чтобы ты не бросал службу у королевичей, это мне больше всего стоит, но для твоего будущего это может пригодиться… пусть так будет.

В то время, когда дом под золотым колоколом приводился в порядок и очищался, Навойова оставалась в монастыре. Я ежедневно приходил туда за приказами, чтобы повидать её, рассказывая о всей моей жизни.

Она была уже так спокойна, что не только о дворе терпеливо слушала, когда я ей рассказывал, но сама меня расспрашивала. Только когда я говорил о короле, она отворачивала голову и молчала.

Именно в это время на дворе произошли большие перемены, потому что королевича Владислава должны были потерять, ибо, как я говорил, его забирали в Чехию.

Одни жалели о нём, потому что, как самый старший, говорили, он должен был наследовать отцу, а его большую доброту также не хотели потерять; другие утверждали, что он для поляков был бы слишком мягким, и лучше было, что его забирали в Чехию, где своим миролюбивым умом сглаживал бы споры и конфликты и мирил людей, ссорящихся друг с другом.

Было решено, что ксендз Длугош будет его компаньоном.

Между тем верховное управление королевичами получал Шидловецкий, я – надзор и присмотр, а в видах на будущее уже тогда ставили того славного Каллимаха, рекомендованного Грегором из Санока.

Здесь мне сперва, прежде чем опишу отъезд королевича, надлежит вспомнить, что в то время наш пан лишился одного из лучших, вернейших своих слуг, ксендза Лутека из Бжезия, того самого, которого молодым ещё, жестокий Свидригайлло, когда тот приехал к нему в посольстве от Ягайллы, за слишком смелое слово оскорбил пощёчиной.

Муж был умный, учёный юрист, горячего темперамента, любящий панскую жизнь, поэтому всегда жадный до денег, и охотно гостил на дворах при князьях. Немало посольств, трудов и трактатов прошло через его канцелярские руки и к подписании мира с крестоносцами он тоже приложил руку.

Можно сказать, что он умер на поле боя, потому что это случилось среди сейма, когда он горячо выступал против Дерслава из Рытвиан, Сандомирского воеводы; его так поразила эпидемия, что он скоро упал, ослабев, и на руках его понесли домой, где вскоре отдал Богу душу.

 

Король о нём несказанно жалел, потому что такого верного, преданного и сведущего во всех делах человека найти другого было невозможно.

Я слышал, как ксендз Длугош горько его упрекал в том, что не наказал примерно Магдалену Морштынову, жену Ежи, купца и мещанина краковского, которая чуть ли не открыто перешла в иудейскую веру и привела с собой в синагогу сыновей. Это было большое горе, но в тёмном деле правду найти трудно. Одни отрицали, другие утверждали, что она действительно перешла в еврейскую веру.

Её не призвали на духовный суд, убили дело молчанием, когда ксендз Длугош громко кричал о том, чтобы показать пример и женщину-отступницу публично сжечь на рынке.

Он бы и сделал это из непомерного рвения, если бы имел власть, но ксендз Лутек предпочёл покрыть скандал молчанием, утверждая, что мучеников плохого поступка делать не нужно, потому что они от этого вырастают.

Когда из Праги прибыли чешские послы, предлагая речью корону того достойного родственного нам королевства пятнадцатилетнему сыну Владиславу, для нашего короля это был великий и торжественный день, который равнялся победе, одерженной в бою.

16 июля, в воскресенье, в замковой зале, которую как раз докончил расписывать Ян Великий, красивый, как ангел, королевич, принимал чешское начальство и так чудесно говорил с ними на польском языке, что речью, голосом, фигурой, равно как и всей своей особой, восхитил слушающих. Я видел архиепископа Гнезненского Яна, когда под конец этой речи он расплакался и должен был вытирать слёзы. Плакала королева, сам пан был взволнован, и позже благодарил Длугоша за воспитание, признавая ему ту радость, какая была от королевичей.

С отправкой в Прагу молодого короля не затягивали; он ехал с большой и превосходной свитой, на которую, равно как и на первые потребности нового королевства, Казимир не жалел денег.

Мне в то время легко было его сопровождать, потому что и молодой господин этого желал, и ксендз Длугош уговаривал, но из-за матери и по причине той особенной милости, какую показывал мне Ольбрахт, которому я обещал служить, я не хотел покидать Кракова.

Как дошло до того, что самый младший и самый трудный из них всех в воспитании, Ольбрахт, выбрал меня поверенным и, могу сказать, приятелем, о чём я не хлопотал, объяснить этого не могу.

Он часто шалил, я прикрывал его, как мог, и защищал от суровых наказаний; он заранее мне доверял, не скрывал своих шалостей, уверенный, что я его не предам, но я также не потакал ему, не раз резко говорил правду, упрекал, когда был должен, и за это он не злился на меня.

Как, в частности, королевич Казимир выбрал себе союзником и для молитв, и для всевозможных забав, и для благочестивых разговоров Конарского, как чуть позже (о чём я расскажу), Александр облюбовал себе маленького Эразма Цёлка благодаря его песням, так Ольбрахт присвоил себе меня. Во всём мною пользовался. В конце концов я должен был дать торжественное слово, что не оставлю его ради другого, за что он обещал мне золотые горы.

Едва отправили Владислава в Прагу, когда король решил его младшего и совсем неспособного к военным экспедициям брата Казимира с отрядом в двенадцать тысяч человек отправить в Венгрию.

Этому мероприятию даже среди самых послушных слуг короля было много противников. Предвидели то (что осуществилось), что против Казимира выступит превышающая сила, а на помощь тех, кто обещал прибыть на подмогу, он рассчитывать не сможет.

Он сам же не только не желал этого, но отказывался у королевы, у короля, целуя руки матери и умоляя, чтобы из-за него люди не проливали кровь, потому что он никакой, кроме небесной, короны не желает.

Это не помогло, потому что король требовал от ребёнка послушания. Тринадцатилетний подросток был только хоруговью, настоящими же главнокомандующими похода были подобраны мужи, известные военным духом, мужеством и энергией.

Король выбрал их независимо от того, к какому лагерю принадлежали, даже среди своих противников, и никому не отказал. Дзержек из Рытвиан, воевода и староста Сандомирский, тот самый, из-за которого Лутек из Бжезия жизни лишился, Ян из Тарнова, каштелян Войницкий, Станислав Вотрубка из Стрелец, Станислав Шидловецкий, маршалек двора и охмистр, и многие другие ехали с королевичем в эту несчастную экспедицию. Магистр Ян из Лотышина был добавлен как духовный и канцлер. Из рыцарей Спытек из Мелштына, Ежи из Олесницы, Ян из Чижова вели отряды. Но это войско, хоть для глаз его было достаточно, а между ними красиво выделялись лучшие полки, в значительной части было наскоро собранной дружиной. Среди неё грязных и оборванных татар насчитывалась тысяча голов, которые были хороши только для грабежа и для поднятия шума во время столкновении.

Заранее пророчили, особенно те, кто помнил Варненчка, что Казимиру не повезёт. Король же имел какую-то дерзкую веру в свою удачу, которую поднимал выбор Владислава. Он рассчитывал, может, также и на то, что брат, утвердившись на троне, поддержит Казимира, лишь бы хоть часть страны мог удержать.

Обещали сдавать замки.

Добавляя мужество и желание сыну, сам король уже осенью, когда собирались наёмники, проводил его в Новый Сонч. Но надежды были коротки и скоро пришло разочарование от этих обещаний венгров, которые вовсе исполнять их не думали.

Едва королевич вступил в страну, которая должна была открыть ему ворота, когда выявилось предательство. Неприятель появился, друзей вовсе не было. Наёмные немцы, которые ожидали добычи, а не кровавой войны, первыми покинули ряды; некоторые польские отряды, видя свою погибель, пошли по их примеру.

В начале королевич заперся в Нитре, но и там нужно было ожидать осады, поэтому он должен был бежать в сумерках, оставляя там с четырьмя тысячами Павла Ясеньского, мужественного и опытного командира.

По дороге в Илаву напали венгры, обоз королевича и шестьдесят его телег отрезали и увели. В военном совете мнения разделились. Самые лучшие рыцари хотели держаться и сражаться; Тарновский, Ватрубка, Шидловецкий, Мелштынский считали для себя позором уходить, но остальные настаивали на том, что дорогую жизнь королевича следовало спасти. Объявили возвращение.

Это возвращение в Краков с такими потерями и унижением, в котором обвиняли часть рыцарства, было грустным. Казимир сам в этом мало чего решал, не хотел войны, но выдержал бы её, если бы не боязливые советники. Хорошо или плохо вышло, один Бог знает.

Король был этим сильно удручён, но не показывал этого.

Казимир прибыл тихо, опасаясь гнева отца, рассчитывая на мать, не смея объяснять, думая, что получит суровый выговор, но король принял его нежно, с утешением, без запоздалых сетований на то, что случилось.

С Венгрией он решил войти в соглашение; трудности военной экспедиции, для которых нужны были значительные силы, только теперь чувствовались. Взять её на плечи король не мог, и поэтому вёл себя равнодушно, всё откладывая на будущее.

Это испытание с молодым королевичем было для него решающим; родители убедились, что он был рождён совсем не для завоевывания государств. Рыцарская слава, господство его ничуть не привлекали. Он возвращался уставший, грустный и измученный, и к нему не вернулось обычное его настроение и спокойствие, пока снова с Конарским не помолился в кафедральном соборе, в часовне и в собственной комнатке, в которой был аналой для молитв вместо алтарика.

Его здоровье тоже велело его щадить. Его кожа была белой и нежной кожей, как у девушки, даже слишком свежий и живой румянец украшал это лицо, глаза были полны огня и жизни, но сил имел немного, уставал быстро, в то время у него было учащённое дыхание, по ночам его мучил кашель.

Беспокойная мать приписывала это продвинутым до преувеличения религиозным практикам, из-за которых вставал по ночам, чтобы прочитать некоторые молитвы, долго бодрствовал, подвергал себя очень строгим постам и утомлял себя тем, что стоял на коленях. Однако от этого воздержать его было невозможно, и даже любимый Канарский, через которого этот запал старались укротить, не мог его остудить.