Kostenlos

Родное пепелище

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Его рассказы о войне были настолько не похожи на все, что я о ней слышал, что не только удивляли, они пугали меня.

За ними угадывалось нечто, способное разорвать сердце.

Старшина-связист был неплохой рассказчик – не терял нити повествования, повторялся нечасто, понимал значение детали.

Он очень мало говорил о себе, не приписывал себе никаких подвигов.

У него была своя тема.

Пепел Клааса стучал в его сердце.

Боль мозжила и ненависть – тяжелая, как расплавленный металл, клокотала в нем:

– В лоб, на пулеметы. Всегда одно и то же. В сорок первом, в сорок втором, в сорок пятом. В лоб на пулеметы…

К празднику, спьяну, со страха перед особым отделом, во исполнение безграмотного приказа.

Напуганные насмерть в 37-38 годах, до спинного мозга парализованные страхом, неспособные брать на себя ответственность (в сорок первом – почти все, в сорок третьем – по преимуществу) наши отцы-командиры без толку щедро проливали солдатскую кровь.

Черт бы его побрал, Федора Яковлевича, он одно свое воспоминание навсегда сделал моим: брали деревню, стоявшую на пригорке; на околице – барская еще конюшня из вековых бревен.

«Солдат у нас во взводе был, справный солдат, смекалистый, финскую воевал. А главное – местный. Дайте, говорит, мне людей, я их проведу скрытно, в тыл немцам выйдем!

Так нет! Как же! Будут оне маневрировать! В лоб на пулеметы, положили весь батальон.

Лежали, как валки на покосе.

А немцы ночью сами ушли».

Он жадно, одним махом, заливал в себя стакан водки, замолкал, глаза его стекленели, и маленькие злые слезки криво текли по морщинистым щекам.

Я просто заболевал от его рассказов.

Я сам лежал там, на виду, на самом пекле, у проклятого пригорка, не смея поднять головы под кинжальным огнем беспощадных, не знающих устали MG.

«Как же так? – страдал я. – А «Смелые люди»? А «Падение Берлина»? А диафильм «Сталинградская битва»? Зачем только я слушаю этого пьяницу?»

Смущал меня только фильм «Александр Матросов». Там как раз и было показано это «в лоб, на пулеметы».

Но через несколько месяцев все повторялось: тальянка, «Когда б имел златые горы…», разговоры про охоту на лису. И все заканчивалось тем же: серо-зелеными валками страшного покоса, плотным огнем MG и ощущением, что я смотрю в бездну.

Если ты долго смотришь в бездну, помни: и бездна смотрит в тебя.

В лоб. На пулеметы. В сорок первом, в сорок втором и в сорок пятом.

И нутром, и умом я понимал, что это, несомненно, она – отвратительная, неприглядная правда.

Как я её не хотел, ненавидел, отпихивал, отбрыкивался руками и ногами, старался забыть, вытеснить из сознания, но она всегда возвращалась, она взяла странную власть надо мной.

Она была невыносима.

Смешно сказать, она и сейчас невыносима.

Относительно трезвым Федор Яковлевич бывал только перед серьезной охотой и тогда, когда начальство тягало его на ковер за очередные прегрешения.

В конце сороковых – начале пятидесятых он был освобожденным секретарем парторганизации того подразделения Москомхоза, который ведал уборщицами общественных туалетов, бригадами мойщиков памятников Ленину, Сталину, другим партийным вождям, Пушкину (существовало расписание, утвержденное Моссоветом, кого сколько раз мыть в год), теми, кто должен был возлагать живые цветы перед монументами (Ленину-Сталину и Пушкину – ежедневно), и прочей экзотикой.

Вместо того чтобы духовно окормлять свою паству животворящим и огнедышащим партийным словом, он обирал своих товарищей, пропивал деньги, собранные на подписку, торговал цветами, предназначенными для возложений и покушался даже на совсем уж святое – партийные взносы.

Иногда в нашем дворе проходили стихийные митинги туалетных работниц, и в воздухе долго плавал специфический запах.

В конце концов, его секретарский срок кончился, его понизили в коменданты какого-то учреждения, и во дворе теперь митинговали вахтеры и сантехники.

Он повадился рыскать по пунктам вторсырья и по домоуправлениям, приобретал за гроши все битое (стекло, унитазы, раковины) и пропивал под эти останки все целое из вверенного ему учреждения.

Попался, был разжалован в заведующего клубом работников московской кооперации, где незамедлительно пропил шикарный бархатный занавес. «Бес попутал», – объяснял он мне, набивая патроны, а я в это время вырезал пыжи из картона.

Он был заядлым охотником.

С середины августа, когда открывался охотничий сезон, он таскался по болотам за вальдшнепами и утками, когда мы жили в Горицах – брал меня с собой и давал пострелять из тулки.

Зимой он ходил на зайца и лису. Отсюда белка и заяц в его домашнем зверинце – ранил, а добить не поднялась рука.

Я заставлял себя смотреть, как он свежует зайцев или тетя Маня потрошит уток – закалял характер.

Приспособления для набивки патронов, весы, порох, жевело, дробь под номерами, гильзы металлические и картонные – все это восхищало меня. Федор Яковлевич объяснял, какой номер дроби – на какую дичь, показывал жаканы. Жаканы с насечками, серебряную пулю «на оборотня», формочки для отливки дроби и жаканов – два его больших охотничьих ящика для меня были сундуками Флинта.

С войны Федор Яковлевич вернулся, как положено, с трофеями.

Полный аккордеон «Weltmeister» горел перламутром и был украшением коморки Киреевых. Но играть на нем бывший связист не смог – сложен.

Второй трофей, «Зауер – три кольца», производства 1931 года, красавец, немецкий безотказный, необыкновенно красивый в своем совершенстве механизм, напротив, был надежно спрятан.

Иметь нарезное оружие позволялось только охотникам-профессионалам, а у Федора Яковлевича был любительский охотничий билет.

Загадочного назначения ножницы, бронзовые, парадные лежали на комоде.

Хозяева ими не пользовались, и только годы спустя, в другой жизни, я узнал, что они были предназначены для того, чтобы обрезать верхушку вареного яйца, заключенного в фарфоровую, серебряную или мельхиоровую подставку. Но дядя Федя вареных яиц никогда не ел, предпочитая всем блюдам в мире яичницу на сале, по-деревенски.

Самым загадочным трофеем были два бюста белого мрамора каких-то, видимо, знатных немцев.

Только в пятом классе я смог прочитать на бюстах, что один из них изображал Ницше, а второй – Шопенгауэра.

Сам Федор Яковлевич этого не знал, как ничего не ведал и о реакционности и безнадежном пессимизме двух немецких мракобесов, а также о запутанных кровнородственных отношениях Ницше с национал-социализмом Адольфа Гитлера.

Золингеновская опасная бритва и мейсенская фарфоровая кукла на чайник завершают этот славный список.

Дети во взрослые дрязги не допускались и в расчет не брались.

Вызывающее поведение Елены Михайловны и Александра Ивановича я молча и сурово осуждал.

Но когда нечистая пара оттяпала себе часть нашего двора, поставила штакетник, стол, две скамейки, стеклянный шар для освещения и даже цветы развела, мое возмущение стало искать выход.

К этому времени пошел в школу Толя Чернышев, и я, вместе с возмужавшим другом, решил убить чету шпионов.

Мы давно следили за бывшим кавалеристом.

В его поведении было много подозрительного: он подолгу запирался в сарае – зачем? Секрет раскрылся позже – он стряпал и употреблял в сарае тюрю на водке: выливал в миску пол-литра, крошил туда черный хлеб, резал репчатый лук, добавлял столовую ложку подсолнечного масла «для запаха» и хлебал нехитрое, но бодрящее блюдо большой самодельной деревянной ложкой. В его ящиках было множество гильз от разных систем оружия – откуда? Инвалид он был липовый, значит, жил, по нашему разумению, по поддельным документам.

На Цветном бульваре Александр Иванович время от времени встречался с неприметной наружности мужичком, забирал у него небольшой сверток и расплачивался.

Что можно завернуть в такой маленький сверток?

Фотопленки с секретными документами, яд, обойму или дамский браунинг…

Решиться на убийство легко, а вот как это осуществить…

Цветник в палисаднике мы разорили, шар был расстрелян из рогатки – вот и все наши успехи.

Ко мне, по случаю, попали учебники истории для старших классов.

Из одного из них я узнал о том, как члены «Промпартии» травили передовиков производства, подсыпая толченое стекло в премиальный компот и премиальную кашу.

Они выворачивали электролампочки, отчего рабочие ломали в темноте руки-ноги, а вредители толкли лампочки в ступе и – в насыпанную поверх каши чайную ложку сахара.

Нам и ступы было не нужно, у нас был надежный пресс – трамвай «Аннушка».

В том месте, где он преодолевает крутой подъем с Трубной площади (там у маршрута «А» был круг), как раз напротив Малого Кисельного переулка, мы клали на рельсы разные предметы к неописуемой радости вагоновожатых, пассажиров и прохожих.

Расставленные в ряд, с известным интервалом, капсюли жевело отлично воспроизводили пулеметную очередь – бабульки вздрагивали, и – врассыпную; гвоздь становился плоским и ни к чему не пригодным, но интересно было снять с рельса теплую еще полоску металла.

Бутылочные осколки – зеленые и коричневые из-под пива и водки, кусочки бесцветного оконного стекла и прочий стеклянный бой трамвайное колесо превращало в стеклянную пудру разных, едва отличимых оттенков.

Лезвием ножа мы собирали смертоносный порошок в спичечные коробки.

Единственный человек, который иногда гонял нас, был обходчик пути со стороны Рождественского бульвара.

Когда-то на участке, идущем под гору, у «Аннушки» отказали тормоза, вернее, тормоза-то схватились, но трамвай продолжал, ускоряясь, скользить по рельсам, забитым листвой.

Раздавленные листья стали смазкой на путях, и трехвагонный состав врезался в другой, стоявший на остановке; погибли десятки людей.

С тех пор обходчик чистил рельсы осенью – от листьев, зимой – от снега и льда, весной – от всего, что приносили талые воды.

 

Мы с Чернышевым накопили такие запасы стеклянной пудры, что ею можно было обречь на мучительную смерть все население переулков, а заодно – и Сретенки, и Трубной, но толченое стекло было припрятано в тайниках и ждало своего часа.

Кастрюли Елены Михайловны были заперты на замок; когда она жарила вонючую мойву, то не отлучалась из кухни, также под неусыпным контролем кипятился чайник.

Согласно плану убийства, я должен был, как бы в запале игры, выскочить из нашей комнаты, сбить с ног Елену Михайловну, а бросившийся в погоню за мной с воплем: «Стой, не уйдешь, вражина!» – Толик должен был успеть посолить треску стеклом из бумажного кулька.

Роли были распределены именно таким образом, потому что я был потяжелее и мог, если не сбить с ног, то хотя бы развернуть Елену Михайловну, а Толик, ловкий, как обезьяна, должен был завершить коварный замысел.

Но, случай, Бог-изобретатель, сильно поколебал нашу уверенность, что симулянт-инвалид – еще и резидент американской разведки.

После одной из подозрительных встреч контуженный кавалерист не расстался со своим агентом, а направился вместе с ним в шалман на Трубной.

Ждать пришлось долго.

Когда Александр Иванович вышел, он уже плохо держался на ногах и крутой подъем Колокольникова переулка преодолеть не смог.

Цепляясь за водосточную трубу, он присел на тротуар, привалился к стене и совсем уже было собрался засыпать, как вдруг полез в карман и достал таинственный сверток.

Видимо, это было не то, что он искал, и он стал запихивать подмокший сверток в карман, но тот расползся у нас на глазах.

Мы подошли, чтобы взять резидента с поличным, но убедились, что в свертке были болванки английских ключей.

Да и к палисаднику мы уже привыкли и как-то обходились без восьми квадратных метров, изъятых из общего пользования.

Но новый плафон, повешенный вместо молочного шара, я все равно расстрелял из рогатки – соблазн был неодолим.

Моя бабушка по отцу, Мария Федосеевна, родилась в 1894 году.

В паспорте, по ошибке, отчество исказили: Федоровна. Ох уж эти мне ошибки в документах, из-за одной из них я мог вовсе не родиться.

Баба Маня была старшей из трех дочерей моего прадеда Федосия, столяра-краснодеревщика Второй компании Бельгийского электрического трамвая, который был пущен в Москве 26 марта 1899 года на загородной линии: Петровский парк – Бутырская (Миусская) застава.

Я писал эти строки в своей тогдашней (до декабря 2011 года) квартире в доме бывшего немецкого семейного пансионата «Альпийская роза».

Он был построен одновременно с «Электрическим трамвайным парком», подстанцией мощностью 320 киловатт, первой в России, на углу Нижней Масловки и Новой Башиловки, в двух шагах от сохранившегося доныне депо Бельгийского трамвая, которое мэр Ю. М. Лужков обещал перестроить в Музей городского транспорта.

Я знаю, что мои предки по линии прадеда Федосия в четвертом от меня колене пришли в Москву из Калужской губернии, но кто они были, крестьяне или мещане, мне неведомо.

Мой прадед был в своем деле – дока, об этом говорит оклад жалования – 75 рублей в месяц плюс 20 рублей на образование дочерей, если учесть праздничные к Рождеству, Пасхе и царским дням (именинам царя, царицы и цесаревича) и годовщине основания компании, набегало немногим больше сотни.

Это было вчетверо от ставки землекопа и канцелярской мелюзги, и более чем вдвое больше жалования поручика царской армии.

После его скоропостижной и безвременной смерти Бельгийский трамвай положил бабушке вполне достойную пенсию и выплачивал её до 1918 года.

Но зачем трамвайной компании столяр-краснодеревщик?

А затем, что в тогдашних вагонах были зеркальные стекла в четырех с каждой стороны окнах, резные колонны из красного дерева, эбеновые вставки и такие же держатели для матовых плафонов внутреннего электрического освещения, мерная дощечка из железного дерева на задней площадке – дети ниже её ездили бесплатно. И все это требовало ухода и ремонта.

Электрический трамвай мог развивать скорость до 25 верст (27 км) в час – неслыханное дело!

Первая остановка электрического трамвая была как раз напротив пансионата «Альпийская роза», поэтому расчетливые немцы и построили здесь, на сравнительно дешевой земле, своё семейное заведение.

От Петровского парка трамвай шел по Нижней Масловке, сворачивал на Новослободскую. А дальше – по прямой через Долгоруковскую (улицу Каляева и опять Долгоруковская) и Малую Дмитровку (улица Чехова и опять Малая Дмитровка) на Большую Дмитровку (с 1922 улица Эжена Потье, французского анархиста, автора гимна «Интернационал», с 1937 – Пушкинская, с 1993 – Большая Дмитровская), позже маршрут продлили до Сокольников.

От Бутырской заставы (нынешний Савеловский вокзал) до богатых дач Соломенной Сторожки и Петровского-Разумовского, от Калужской заставы (площадь Гагарина) до Воробьевых (Ленинских гор) – места народных гуляний на Троицу, ходил паровой трамвай. В Москве его применение было невозможно – в городе было множество деревянных домов, а из трубы локомотива летели мощные искры, что грозило пожаром.

В Петровско-Разумовском проезде у прадеда был свой дом с мезонином в шесть комнат (две – темные) рядом с пожарной частью.

В сорок первом году немцы усиленно бомбили пожарную часть и швейную фабрику, но они уцелели, а в дом прабабушки, давно уплотненной, попала тяжелая фугаска, и от него ничего не осталось.

Нынешний наш дом объявлен аварийным, и нас выселили на Большую Академическую улицу к метро «Петровское-Разумовское», не отпускает меня судьба от родового гнезда, от родного пепелища.

Теперь из моего окна на шестнадцатом этаже – как на ладони – Большой Садовый пруд, в котором Сергей Геннадьевич Нечаев и Иван Гаврилович Прыжов с подельниками из первой и единственной «пятерки» «Народной расправы» первого ноября 1869 году утопили убитого ими в гроте неподалеку студента Лесохозяйственной академии Ивана Иванова. Убили единственно для того, чтобы «склеить кровью» зашатавшуюся революционную организацию.

Именно это жертвоприношение побудило Ф. М. Достоевского написать роман «Бесы» – беспощадный и окончательный приговор русской революции.

Но кто это помнит сегодня, кто читает роман «Бесы»?

А революционное братство нынче склеивают деньгами, оно надежнее.

Прадед мой, Федосий, был человеком богатырской силы; он не пил, не курил, но в царские дни (он был истовый монархист), на Рождество и Пасху мог усидеть четверть («гусю»)2 монопольного хлебного вина.

Он, конечно же, пошел на Ходынское поле за царскими подарками. Оказавшись в смертельной давке, он, опираясь о плечи соседей, отжался, сумел выдернуть себя из толпы и ушел по головам. Но подарки – черный платок с желтым гербом3 империи и гербами всех губерний, в который, собственно, и были завернуты царские гостинцы: фунтовая сайка, полфунта варено-копченой колбасы, вяземский печатный пряник, леденцы «Ландрин» в жестяных сундучках (в них я потом держал крючки, поплавки, грузила, колокольчики донок), кульки с орехами, прадед домой принес.

Не густо для царского-то презента!

Баба Маня помогала матери, присматривала за младшими сестрами, поэтому учиться пошла только в 12 лет.

Её определили в прогимназию, которую она благополучно закончила.

Немного вынесла баба Маня из подготовительного курса, но то, что усвоила – усвоила твердо. У нее был поставленный почерк, четкий, красивый без завитушек, писала она грамотно, придерживаясь простых конструкций и лаконичных периодов, так как в синтаксисе была слабее, чем в морфологии.

Она помнила наизусть короткие отрывки из Крылова, Пушкина, Некрасова и Нового завета.

Познаний исторических и естественнонаучных она не обнаруживала.

К тому времени, когда нужно было решать вопрос о дальнейшем образовании бабы Мани, умер прадед.

Прабабушка, женщина практического склада, пустила старшую дочь по швейному делу.

Как многие русские мещанки, она считала, что у человека в руках должно быть ремесло, которым всегда можно прокормиться. Ни во что умственное, кроме денежного счета, она не верила. Прабабка была бережлива и говорила мне: «Каждая вещь должна иметь свое назначение, место и счет».

Мне она подарила прадедов молоток и, навещая нас в Колокольниковом, спрашивала: «Ты, Юра, куда вбил гвоздики, что я тебе дала? В порог? Ну, бери клещи, мы их вытащим, и ты их еще куда-нибудь вобьешь…»

Её похоронили на Ваганьковском кладбище; под руководством бабы Мани я посадил в ногах могилы сиреневый куст (дерева я так за всю жизнь не посадил), который разросся необычайно.

Неподалеку протекал ручей Студенец, откуда я в галлонной жестяной банке из-под американской тушенки таскал воду для полива незабудок и сирени.

Когда пришло время хоронить бабу Маню в 1973 году, свидетельство на ваганьковскую могилу родители не нашли, так родовое место погребения было утрачено (там лежал прадед и его родители), и бабушка упокоилась на недавно открытом Хованском погосте.

Последний раз я был на могиле прабабушки Пелагеи весной 1957 года.

Так обрубаются и забываются корни, слабеют, ветшают и расточаются кровные связи; так мы, русские, превращаемся в Иванов, родства не помнящих.

К семнадцати годам баба Маня выросла в замечательную красавицу.

Я не поклонник подобной скульптурной красоты, но, полагаю, многие со мной были бы не согласны.

Баба Маня поступила белошвейкой в пошивочный цех театра Корша; тогда для каждого спектакля шили платья и костюмы; в своих джинсах и исподнем, как сейчас, не играли.

В театре Федора Адамовича Корша, адвоката и антрепренёра, самом популярном театре Москвы (ныне «Театр Наций» Евгения Миронова), чего только не ставили – и Шекспира, Толстого и Чехова, и всяческую музыкальную пошлятину, на которую публика шла охотнее, нежели на Шекспира – театр-то был коммерческий.

Красота бабы Мани обращала на себя всеобщее внимание, но она была девушка строгих правил, и тогда ее двинули на сцену (известный метод обольщения).

Но ровным счетом никаких авансов от неё никто не получил, а артистических талантов у нее не обнаружилось, как с ней не бились, и ее стали использовать, как символ живой красоты, вроде Венеры Милосской (но с руками).

По ходу действия желательно было, чтобы она фланировала где-нибудь на втором плане, в углу гостиной под пальмой.

Она была бессловесной Еленой Прекрасной, для нее вносили изменения в спектакль, дабы она в пьесе Оскара Уайльда могла пересечь сцену в роскошном модного цвета «электрик» платье со шлейфом и под опахалом из птичьих перьев.

Но жалование статистке заметно прибавили.

Она ушла из семьи, поселилась в Козицком переулке в двух шагах от театра, который располагался в Богословском (Петровском, улица Москвина и ныне опять Петровском) переулке, и срывала цветы удовольствия, питаясь исключительно деликатесами: кондитерским ломом и изысканными обрезками; светскую жизнь ей заменял кинематограф.

Тем временем началась мировая война, но она этого не заметила.

«С этого момента, пожалуйста – подробнее», – так фигуристо выражаются следователи в сериалах.

Но как раз на этом месте в рассказах бабы Мани о своем житье-бытье наступал преднамеренный провал.

«Случилось несчастье, – смутно выражалась она, – до несчастья, после несчастья…».

Так как отец мой родился осенью 1916 года «до несчастья», а коммунизм ввели «после несчастья», я в какой-то ужасный миг догадался, что «несчастьем» баба Маня называет Великую Октябрьскую социалистическую революцию!

Это был удар под дых – моя родная бабушка оказалась «контрой».

Но, порассудив, я пришел к выводу: она не враг, а политически дремучая старуха, блуждающая в потемках классового невежества.

Если кто-нибудь подумает, что я успокаивал себя, чтобы с чистой совестью уплетать конфеты «Ну-ка, отними», купленные бабой Маней в сороковом гастрономе, он подумает обо мне незаслуженно плохо.

Я не предал идеалы Октября за чечевичную похлёбку.

 

Я искренне пожалел бабу Маню, ведь она не была ни пионеркой, ни комсомолкой, и о коммунизме у неё были самые дикие и нелепые представления: какие–то пайки, селедка, пшенная каша, отмена денег, запрет торговли. К тому же – трудовая повинность, холод, голод, какие-то заградотряды и вообще черти что: актёры, копающие канавы, без чего им почему-то не выдавали карточки на керосин.

Я терпеливо объяснял ей, что коммунизм – это не карточки, боны, литеры и пайки, а светлое будущее всего человечества. И победа коммунизма неизбежна как восход солнца.

Но она только вздыхала: «Не дай Бог».

Между делом она родила моего отца, пережила революцию и начало Гражданской войны.

Но про это она никак не распространялась.

А вот про голод в Москве и про студень из копыт дохлых лошадей она повествовала охотно.

По ее словам, она с Левочкой спасалась только тем, что меняла кольца и браслеты на хлеб и сало у московских вокзалов, а в незабываемом 1919 году она сама, в качестве мешочницы, ездила в Белоруссию.

Хроника этой поездки была смутной, с явными умолчаниями.

Судите сами: она привезла три мешка муки-крупчатки, картошку, сахар, два пуда сала, солонины и крестьянской колбасы, и всё это – одна?

За это время у нее вынесли «всю обстановку, но до главного не добрались…».

Даже у меня, еще не умудренного жизнью, но любопытного и внимательного мальчика, возникали вопросы: сколько же их было, колец и браслетов, если на них она продержалась весь безумный коммунизм Ленина, растянувшийся на два с лишним года?

Какая обстановка? Откуда? Что было «главным», до чего не смогли добраться воры?

Отец до конца дней своих был уверен, что их обнесли завистливые сестры Тоня и Люба, и еще одна двоюродная – Наталья, но не пойман – не вор.

Несмотря на все мои наивные ловушки, баба Маня в своих воспоминаниях твердо держалась ею самой поставленных пределов и никогда из них не выходила.

Когда начался НЭП, бабушка встала на учет на бирже труда, и через некоторое время получила работу лоточницы Моссельпрома. Она должна была торговать на Сретенке, от Сретенских ворот до Сухаревой башни.

Папиросы «Ира» и «Нота» россыпью, папиросы «Дюшес» в коробках, расчески, мыло, одеколон, носовые платки, спички, зубной порошок, шоколадные батончики и ириски – таков был нехитрый ассортимент ее лотка. Мальчишки-беспризорники брали «на шарап» ее лоток; она обсчитывалась, то есть она платила Моссельпрому больше, чем он ей.

Здесь наступал очередной преднамеренный, просто-таки мертвый провал памяти, и баба Маня перескакивала в тридцатые годы, когда она начала работать в регистратуре родильного дома на Миусах. Где была на таком хорошем счету, что ее, беспартийную и политически безграмотную, награждали то галошами, то отрезом на юбку, то даже путевкой в Крым.

На фотографиях тридцатых годов она уже совершеннейшая римская патрицианка среди плебеев и варваров.

Вопросы крови, как известно – самые запутанные в мире.

Подозревать, что среди предков бабы Мани были французские королевы или римские патриции, вроде бы нет достаточных оснований. Хотя как знать, ведь забредал Наполеон в Калужскую губернию…

На фотографиях моя прабабка Пелагея – самая обычная русская мещанка с простонародным лицом и посадкой, какие я еще встречал в детстве среди оставшихся русских крестьян и мещан, сильно прореженных большевиками.

Но уже её дочери – баба Маня и ее сестры, Тоня и Люба – женщины совсем иной породы. Люба, как и баба Маня, в молодости была очень хороша, но уже в среднем возрасте Тоня и Люба – обычные женщины московской окраины.

Если посмотреть множество фотографий начала века и даже двадцатых-тридцатых годов, то легко убедиться: преобладали лица грубые, лица людей малограмотных, не знакомых не только с высокой культурой, а и с начатками городской цивилизации.

Можно только поражаться тому, как быстро этот тип сменился бывалыми горожанами (мои родители); мы с сестрой – уже иной демографический этап бытования русского народа.

На фотографиях шестидесятых – начала семидесятых годов моя сестра Лида – красавица утонченного, изысканного типа, а я – вполне породистый интеллигент-разночинец с умным значительным лицом и длинными музыкальными пальцами, и некоторые даже подозревали, что я скрываю титулованное аристократическое происхождение.

Но баба Маня резко выделялась из своей семьи.

Ее осанка могла быть производной от ее театральных штудий, но ее привычки и манеры были не мещанские, индивидуальные, без сословного отпечатка.

Она иначе вела себя: говорила, пила чай, иначе ела, ходила; держала себя с людьми очень сдержанно и с некоторым отчуждением.

От той обстановки, которую «всю вынесли», остался обеденный стол из эбенового дерева, большой, раскладной; в полностью разложенном виде он занимал всю комнату, оставляя узкие проходы по бокам, так что жизнь становилась двухэтажной – над столом и под столом.

Черное дерево при постукивании по нему молоточком прадеда позванивало, как металл.

Оно не поддавалось ни одному моему ножу и даже клинкам Александра Ивановича, позаимствованным мной для эксперимента – но и они не смогли оставить на могучих ногах стола, увитых резными виноградными лозами, ни одной зарубки.

«Чем же они все-таки этот стол смастерили?» – этот вопрос мучил меня, и я брал в руки долото, стамеску и даже зубило – но тщетно.

Может быть, у меня просто сил было мало?

Как я уже упоминал, если отец спал на столе, в тёплое время года его ноги частенько высовывались в окно (стол раздвигали не полностью), и многочисленные знакомые охотно пожимали ему ступню вместо рукопожатия.

Кроме стола присутствовала козетка, настоящий павловский ампир: красное полированное дерево и зеленый, местами изрядно потертый плюш.

Вся остальная мебель: платяной трёхстворчатый шкаф (мещанская классика), ещё один небольшой шкаф с полками, его мама приспособила под книжный; небольшая изящная ореховая этажерка (её со временем отдали мне для учебников, тетрадей и прочего имущества) – всё это носило случайный, сборный характер.

Всё жизненное пространство комнаты было съедено мебелью, но, безусловно – ничего лишнего у нас не было.

Однажды я упросил родителей первый раз в жизни оставить меня ночевать у бабушкиных сестер на улице Мишина (бывшая, до 1922 года, Михайловская). Но когда Тоня стала меня укладывать, страшная мысль отравленной иглой пронзила мое существо.

Дело в том, что я – единственный из семейства, был обладателем кровати.

Баба Маня спала на продавленном диване времен НЭПа, родители – на полу под столом, а Лида – на козетке, сначала вдоль, а потом – поперек, а к козетке спереди и сзади привязывали венские стулья.

Я живо представил, что сестру уложат на мою кровать, добротную, самодельную, сделанную на вырост и привезенную из Салды, ей моя кровать понравится, и родители скажут: «Ты должен уступить. Она же девочка, к тому же она младше тебя».

А меня отправят спать на стол, больше некуда.

Тоня сочла мои опасения основательными и повезла меня домой, несмотря на поздний час.

Я оказался прав, Лида уже сопела в моей кровати. Мое горе было так велико и неподдельно, что ее переложили на козетку.

К остаткам обстановки можно отнести серебряные ложки и сервиз тонкого настоящего (остерегайтесь подделок, а их было пруд пруди) китайского фарфора, покрытого замечательными сценами из китайского быта – на чайнике, сахарнице, молочнике и чайнице в виде пагоды. На чашках, блюдцах и розетках для варенья были изображены пейзажи: реки с обрывистыми берегами, водопады, горы, рисовые чеки – классический стиль «горы и воды». К сервизу прилагалась бронзовая полоскательница, в которую бабушка вытряхивала спитой чай, чтобы не выносить заварочный чайник в уборную, не осквернять его, так же как в баню, уборную и чулан не вносили икон.

Однажды я обнаружил, что два изразца на полке нашей голландки – шевеленые и не сразу, но догадался, как их вынимать и ставить на место.

Я нашел там довольно большой тайник, но пользоваться им было неудобно – я редко оставался дома один.

Как-то раз баба Маня застала меня с изразцами в руках и сказала, как бы про себя:

– А они просто простучали печь и всё забрали.

На мои необдуманные вопросы она ответила:

– Что было, то прошло.

И только когда мне минуло пятнадцать лет, как-то раз на даче, в поселке «Литературной газеты» в Шереметевке («ь» знак не должен употребляться ни в фамилии Шереметевых, ни в названиях, производных от неё), мы с бабой Маней чаевничали, и она нашла возможным объясниться.

Оказывается, дед, отец моего отца, Александр Михайлович Яковлев (он был офицер – лаконично пояснила бабушка) оставил ей перед своей смертью в декабре 1916 года (здесь не было сделано никаких пояснений) около тридцати тысяч звонкой монетой, николаевскими червонцами, сумму огромную.

Большую часть этих денег баба Маня отнесла, узнав об октябрьском перевороте, в банк П. П. Рябушинского на Ильинку.

И очень вовремя, потому что большевики банки, конечно же, национализировали.

Но толика, и немалая, хранилась в найденном мною тайнике и в выдолбленных подоконниках.

2Четверть – 3 литра, т.е. четверть «основной» водочной меры, ведра. Казенная четвертная бутыль была с длинным горлышком и посему носила прозвище «гуся».
3Черный, белый, золотой – цвета императорские.