Мерцающие смыслы

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Эпизодец

Ну, слушай, расскажу тебе этот эпизодец. Мягкая зима. Пятница. Вечер. Я возвращаюсь с работы, иду через дворы, ступая по снегу не спеша, даже с наслаждением: никто от меня ничего не требует и мне ни от кого ничего не нужно.

И тут на меня налетает собачонка – маленькое существо какой-то там японской породы: шёрстка такая низенькая и гладенькая, что собачка кажется голой, тем более, что вся она дрожит. Мордочка – игрушечная, а в глазках чёрно мерцает непримиримая злоба.

«Ну-ну, глупышка, бросай», – прошу я благодушно и продолжаю путь. Но нет, не успокаивается, стерва: лает, лает, лает. Останавливаюсь, поворачиваюсь к ней: «Слушай, а, может, хватит? Я же тебе ничего плохого не делаю». Но эта карлица и не думает угомониться: прыгает и лает, не сводя с меня ненавидящих глаз. Я стою уже молча и не без любопытства гляжу на неё. Иронически вспоминаю стихи: «Тут подошла ко мне собака с душой, исполненной добра». У меня-то в эти минуты душа и вправду была исполнена добра.

Краем глаза замечаю тёмную фигуру с поводком в руке – хозяйка не вмешивается. А я всё ещё позой и взглядом пытаюсь образумить собачонку: я, мол, тебе не враг, да и судьба у нас в самом главном общая: рождение, существование, смерть. Да ты, чертовка, ещё счастлива, если не ведаешь о своем неизбежном исчезновении!

Но крошечный уродец аж захлебывается остервенелым лаем. Не потому ли, что поблизости стоит всесильная, по собачьему разумению, хозяйка?

– Ах ты, лакейская натура! Пшла вон!

Круто поворачиваюсь, иду дальше. Внезапная тишина заставляет меня оглянуться. И что ты думаешь? Эта дрянь подкралась и чуть не тяпнула меня за ногу.

Ну, гадина! Ну, гадина! За что она меня так ненавидит? За что?

И тут у меня у самого помрачается в глазах от накатившей духоты ненависти, сердце изнывает от приступа тёмного вожделения, и, кажется, не будет большего сладострастия, чем садануть ботинком эту злобную тварь, да так, чтобы она с жалким взвизгом подлетела в воздух и шмякнулась на землю мокрой тряпкой! Не знаю, как я с собой совладал. Через минуту приступ ослабел, но в горле тёплой жижей долго стояло отвращение к самому себе, к этой собачонке, к её хозяйке, к издевательски устроенной жизни.

Вам плохо?

У дорожки, ведущей к моему дому, привалившись спиной к стволу майского дерева, полулежит пожилой человечек. Ладони его покоятся на тёплой земле, поношенный пиджачок расстёгнут, глаза закрыты.

Останавливаюсь и остро всматриваюсь, дышит ли его грудь. Нет, она не дышит, она совершенно недвижна – так же, как и всё небольшое тело.

Господи, уж не труп ли передо мной?!

Громко спрашиваю:

– Вам плохо?

Мой вопрос повисает в страшноватой безответности, и я спрашиваю уже намного громче:

– Вам плохо?

И тут приоткрылись мутноватые голубые глазки, и я услышал сонный, слабый, но внятный голос:

– Нам хорошо.

Затянувшаяся зрелость

Ноябрь. Аллея оголённых почерневших дерев. Низкие тяжёлые облака. В парке сумрачно и дождливо. Высокий, прямой и крепкий седой мужчина, которому месяц тому назад исполнилось девяносто два года, остановившись, смотрит на эту унылую картину и, обращаясь к своему спутнику, с глубокой грустью признаётся: «Ты знаешь, я чувствую, что скоро уже надвинется старость».

Последний вокзальчик

Закоченелым мартовским вечером шёл я в больницу проведать умирающего. Передо мной темнела бугристая тропинка, а вокруг стыл пустынный разор заброшенной, присыпанной снегом стройки. Из земли торчали железобетонные обломки. Цементомешалки и ещё какие-то железные чудища цепенели в своём промороженном сне. У больничных стен валялись доски, запаршивевшие от сероватой смерзшейся грязи. Окна светились: за стеклами казённо звякали по казённым тарелкам алюминиевые ложки. В этом унылом позвякиванье слышалась непоправимая убогость.

Я вошёл. В раздевалке сгрудились поникшие пальто, безликие и безжизненные. По коридорам вяло слонялись одиночные больничные пижамы. Около десятка таких собралось перед телевизором. Они не сводили глаз с экрана: то было окно в недоступный рай. Мимо меня осторожно прошёл старик, бережно неся стакан горячей воды.

Вся больница привычно томилась в бессрочном ожидании, словно забытый в провинции вокзальчик, где поезда проходят изредка и непредсказуемо.

Мне думалось: «И такая вот бедненькая скука – всего лишь за какой-нибудь час, а, может, и за миг до исчезновения навсегда! И такой убогонький быт – всего лишь за один шаг до непоправимого, непостижимого, нескончаемого небытия!»

Стариковский визит

Один пенсионер собирался навестить своего сослуживца, ещё более старого, чем он сам. Год собирался, три собирался, а на двенадцатый выбрался.

Заходит в комнату и видит: лежит его приятель на высокой постели, под одеялами, на огромной подушке. На приветствие ни ухом не повёл, ни глазом.

– Ослеп и почти совсем оглох, – пояснила невестка хозяина.

«Э, да ты, брат, совсем никудышный, – про себя огорчился гость и осторожно, но неодолимо порадовался: «А я-то ещё ничего!»

И стал кричать в заросшее волосом ухо больного:

– Здравствуй, Кузьма Кузьмич! Это я, Никифор Никитович!

– Кто-кто? – обеспокоенно спросил лежачий старик.

– Я, я, Никифор Никитович! Помнишь, экономист?

Как ни бился гость, хозяин так и не понял, кто к нему пришёл и что говорит. Время от времени он дипломатично вставлял «Ну-ну» или «Вот-вот». Гость кричал во всю ивановскую, а хозяин едва-едва выговаривал свои немногие слоги. Ладно, потолковали так, и «ещёничегошный» пенсионер, эхая, да покряхтывая, ушёл. И больше не звонил.

А месяца через полтора «никудышний» старичок приказал долго жить. Сей наказ энергичная невестка покойного сообщила телеграммой и Никифору Никитовичу.

И вот вручают невестке её же телеграмму с надписью от руки: «Возвращаем по причине смерти адресата».

Памяти дедушки

Это не минет никого. Тогда в нашей семье на очереди был дедушка. Последние два-три года он становился всё молчаливей, кротче, невесомей.

Поздним октябрьским вечером всех нас переполошил непрерывно долгий телефонный звонок. Звонила из Хорола моя тетушка: «Дед совсем плох. Приезжайте скорей, может, хоть проститься успеете!»

Через два часа мы с отцом уже слидели рядом в автобусе. Ехали молча, тупо глядя в тёмные и мокрые стекла. Как много лет, с дошкольного детства, ездил я в Хорол на лето, и всегда с предвкушением беззаботности. А теперь…

Тогда, в детстве, мы с дедушкой были несколько прохладны друг к другу. Обычно я только со стороны наблюдал, как его фигурка исчезает и появляется за яблонями на огороде, который был одновременно и садом. Старичок, не спеша, с наслаждением обходил свою крохотную усадьбу, то поднимая голову, чтобы осмотреть дерево, то нагибаясь и разглядывая картофельную ботву, словно внимательный доктор. В саду дедушка меня не замечал, а вот когда я глазел на его возню с неисправным примусом, старик отводил взгляд и сердито сопел. Только теперь понимаю, что починка была для него делом интимно-творческим.

В темноте, по осенней грязи добрались мы с отцом до дедовской хаты. В ставне слабо светились щели. Я, сам не зная почему, заглянул в одну и увидел безлюдную комнату с одиноко горевшей лампочкой.

Мы вошли в дом с тем безмолвным благоговением, с каким входят в склеп. Шёпотом поздоровались, и тетя Фрося провела нас туда, где лежал дедушка. Он лежал без сознания. Его маленькое тело едва дышало, а бессмысленные жуткие глаза странно подрагивали, готовые вот-вот закатиться.

Бабушка спала на своей кровати. Лет десять тому назад ревматизм так покорёжил ей руки и ноги, что она и стоять уже не могла. Вскоре бабушка ослепла и больше не поднималась. Сейчас она тяжко постанывала во сне и тихо, но внятно звала: «Федя! Федя!» Будить её мы не стали. Отец сел у дедушкиных ног, я – у изголовья. По лицу старика тенями проходили муки.

Стоя рядом, тетя Фрося зашептала: «С неделю назад что-то он совсем сдал: руки трясутся, кашляет страшно, а курит, курит как!.. Кричу на него: «Дед, бросай, если жить хочешь»! – а он отмалчивается, а сам то и дело хватается за папиросы, и давай дымить…»

Мне это было очень понятно: ну, можно протянуть ещё с полгода, отказывая себе в единственно возможном наслаждении… Но не лучше ли прожить пусть даже лишь месяц, да зато всласть? Вместе с ядовитым «беломорным» дымом он наполнял лёгкие воздухом жизни.

Один я не порицал старика за курение. Более того, сам изредка просил у него папироску, летним вечером пристроившись рядом с ним на жарком крылечке. Мы давно уже полюбили друг друга, дед и его взрослый внук, такие разные, но родные и одинаково смертные. Я радовался мирной нежности, с какой он встречал меня, обнимая и неловко целуя в щеку. Неспешно покуривая вечерами на пороге, мы не произносили ни слова. Дедушка никогда ни в чём меня не наставлял, может, по неумению выразить свою мысль, а может, чувствуя, что никакой опыт всё равно не спасёт от умирания. Поэтому мы курили молча. В нескольких шагах от дома начинался склон огромного оврага, заполненного огородами и садами. Днём с порога можно было увидеть там крошечную речушку и высокие старые вербы. Вечерами овраг быстро заливала тьма, и он шелестел невидимой листвой, как живая бездна. На той стороне оврага уютно желтели окна домов и хат. Дедушка неотрывно смотрел на закат. Сначала яркое и высокое пылание облаков тускнело, превращаясь в красноватое марево, а затем – в тускло голубое свечение. Всё, происходившее в закатном небе, отражалось в стариковских глазах, бесцветно-прозрачных и живых, как вода. Откуда-то из-за горизонта доносились чуть слышные зовы поездов, и эти звуки, преображённые далью, были прекрасны.

Очнулся я от слов тети Фроси: «Пошёл вчера на кухню покурить. Минуту посидел, подымил и тут отложил папиросу, схватился за грудь и упал. Я перенесла его на кровать, вызвала скорую. Врач осмотрел деда: «Сколько ему? Семьдесят три? Ну, нам тут уже делать нечего».

 

Я слушал, не сводя глаз с дедовских рук, лежавших поверх одеяла. Они совсем высохли – лёгкие кости, обтянутые лёгкой сухой кожей. Только пристально вглядевшись, я заметил, что грудь ещё дышала. Нет, вряд ли дедушка дотянет до утра! Горькой была и другая мысль: а вдруг он уже не придёт в сознание, и я не смогу с ним проститься, не смогу сказать, что люблю его и никогда любить не перестану. Я наклонился и стал негромко, настойчиво звать: «Дедушка! Это Юра! Дедушка!» И наступил миг, когда его глаза осмыслились. И тут же закрылись. Дедушка не произнёс ни слова. Но меня он узнал. Руки его начали медленно, медленно подниматься, колеблясь, словно водоросли из невообразимых глубин. Они обняли меня, сомкнулись за моей спиной и нежно, едва ощутимо сжали. Вся напрасность жизни, весь ужас живого существа перед исчезновением, вся любовь и все сострадание неведомых предков к неведомым потомкам прошли сквозь мою плоть. Я положил голову на стариковскую грудь, родную до муки, и сквозь слезы почувствовал, что он перестал дышать, и увидел, как его лицо приобрело выражение свободного покоя.

Уже через полчаса в комнате распоряжались какие-то старухи в чёрном.

Теперь я не могу вспомнить, спал или не спал я той ночью. Знаю только, что утром пошёл взглянуть на покойного. Его уже положили в гроб, возникший на столе посреди комнаты. Ставни были закрыты, горело несколько свечей, освещавших лицо, ставшее жёстким и чужим. Неужели это он был молодым гармонистом и заядлым танцором, которому рада была каждая свадьба? Неужели это он сидел рядом со мной на крыльце и глядел на закат?

Не было мочи оставаться на поминки среди похоронного воронья, и под каким-то предлогом я спешно уехал.

Ровно через год мы с отцом вернулись в Хорол навестить дедушкину могилу. Оказалась она на самом краю затянутого туманом деревенского кладбища – небольшой покрытый дёрном холмик тихо дремал в осенней сырости. Что за человек здесь похоронен, знали только мы, да наша родня. А вместе с нами исчезнет и память о дедушке, исчезнет само его имя – Фёдор Михайлович Денисов.

Я и отец, уже почти старик, стояли у дедовской могилы и плакали.

Ничего из дедушкиных вещей я себе не взял. У меня остались его снимки. Я ведь фотографировал дедушку множество раз, пытаясь передать то ли бессловесную мудрость, то ли несказанную пустоту стариковских глаз. А ещё в день его смерти я нашёл и спрятал ту папироску в мундштуке, которую дедушка не успел докурить.

Магнетизм земли

Более четверти столетия прошло с тех пор, как мы с другом стояли на этом самом месте. Мы оба уже поседе ли, а здесь ничего не изменилось – та же небольшая уще листая долина, греющая свои склоны под октябрьским солнцем. В глубине её ровно и неуклонно течёт и течёт тёмная речка. Нет в ней ни равнинной лени, ни горной ярости.

То один, то другой охряный листок кривобоко качается в голубом воздухе и, словно подстреленный, болезненны ми рывками снижается к плывучей воде, касается её и вот уже успокоенно и безвольно скользит к Чёрному морю.

Речку зовут по-домашнему – Уша. Над ней уступами возлежат бегемотоподобные глыбы – то ли побуревшие граниты, то ли базальты – дремотно грозные посланцы огромнейшего скалистого массива, уходящего глубокоглубоко, к самому ядру земного шара. Это головокружительные миллионы лет геологической древности. И что для бесформенного преджизненного Архея наши Флора и Фауна? Не более, чем взявшиеся за руки трёхлетние шалуньи.

Противоположный берег так высок и обрывист, что редеющий лес не решается подойти к его краю. Некогда там буйствовали ночами языческие костры и грубо перекрикивались дружинники княгини Ольги. Здесь была отчизна древлян, земля, породившая деревья, деревни и само понятие древности.

Этот скалистый уголок, уютный и вместе с тем потаённо могучий, существует среди современности, не обращая на неё ни малейшего внимания. Пусть грохочут через железнодорожный мост тяжеленные составы – каменный массив и не дрогнет, а Уша ничуть не ускорит и ничуть не замедлит течения.

Ещё незакосневшие сердца неисповедимо влекутся сюда. Казалось бы, разве не уютней беседовать в домашних стенах? Разве не приятней прогуляться по городскому парку? Но нет! Здесь, как нигде, тихо насыщается душа.

Приплёлся одинокий алкоголик, потаращился на воду и, пошатываясь, ушёл восвояси. Появились две молодень кие подружки, похожие на деревенских ласточек. Они охотно с нами расщебетались. Ни им, ни нам никак не хо телось отсюда уходить – подставив лицо слепой и слабой ла ске солнца, сидеть и сидеть бы так на камнях, глядеть на тяжёлые глыбы, на плавноструйную речку и слушать воз никающий под ветерком шорох дубовой рощи.

Этот уголок привораживает, завораживает, преображает. Здесь, в прадавнем каменном лоне, становишься кротче, чище, мудрее. Слова, как слова, а за ними молчит иное. Молчание, как молчание, а говорит оно о чём-то несказанном. Сладко нам здесь и подолгу молчать, и неспешно беседовать.

Когда мы уходили, мой друг нежданно остановился: взгляни! Я поднял глаза: на тёмной грани треугольного валуна кто-то безымянный вывел белой краской большие детские буквы:

И ЗАЧЕМ ОТСЮДА УХОДИТЬ?

Прибрежные впечатления

Море с его бурными волнами и немолчным шумом являет собою вечные порывания тёмной безъязыкой энергии к одушевлённой жизни и сознанию.

В полуночной тьме море ощущается как невидимое и сказочно невиданное животное, необъятная спинища которого влажно поблёскивает под слабым светом звёзд. Оно беспрестанно движется, но никогда не решается пересечь некую запретную границу. С грохочущим шумом выдыхает оно у берега пену бешенства.

Жутко думать, что это довременное существо может вырваться за черту берега и поглотить весь наш наземный мир, как некогда погребло под собой Атлантиду.

Отходишь от него, словно от клетки с рыкающими тиграми, ритмичные метания которых таят угрозу гибельного прыжка.

* * *

В чистой прибрежной воде старухи резво плещутся, нелепо подпрыгивают и вскрикивают от прикосновения волн. На их лицах – счастливые улыбки.

Море возвратило им детство.

* * *

Очень и очень многие люди, чаще всего молодые, и в лес, и на пляж приносят с собой транзисторные приёмники и магнитофоны. Они убегают от урбанистической цивилизации, но убегают на её же крепкой цепи.

* * *

Плывёшь в море – и ощущаешь своё тело скользким обтекаемым дельфином.

Подымешь взгляд в небо – и, забыв обо всем на свете, летишь чайкой среди чаек.

Лежишь на спине, прикрыв глаза, и море покачивает тебя, словно пробковый поплавок.

Найдётся ли среди живых существ такой же Протей, как человек? На сцене своего воображения этот жалкий актёришко способен сыграть роли всего живого.

И неживого тоже. Это и есть его последняя роль.

* * *

На берег выволокли пловца, пьяного в стельку. «Ты же мог утонуть, идиот!» Он лежал молча. Волны били в его податливое тело, двигая его туда-сюда. Когда же спасённого подняли на ноги и попытались вести, он, не открывая глаз, с чувством сказал: «Дайте же морем подышать!»

* * *

Если среднерусская природа трогает и очаровывает, то кавказская всегда нежданно волнует.

Равнина являет собой прекращение творческой стихии в природе, успокоение, умиротворение, а горы дают зримый образ первых дней сотворения мира, зрелище творческой неуспокоенности природы.

На Кавказе всё велико, всё высоко. Сам горный пейзаж – это некое грандиозное событие, длящееся тысячелетия. Здесь нет места уютному быту, нет места пошлости и мелочности, этих проявлений внутренней закостенелости.

Великий Кавказ возвеличивает, высокий Кавказ возвышает.

Звонок перед вечной разлукой

Трижды я готовился хоронить тебя – и на третий раз похоронил. Ты несколько месяцев, почти полгода тяжело болел, а я был за многие сотни километров от тебя. Теперь я понимаю, насколько тревожны были недомолвки и намёки в маминых письмах. Но душа отказывалась принимать эти сигналы; я полусознательно обманывал себя пустейшими надеждами; предотвратить катастрофу было не в моих силах.

И вот позвонила мне твоя Смерть. На пустой плоскости стола телефон вдруг затрясся от звонков, словно настигнутый эпилепсией. Он разрывал себе грудь отчаянными, прерывистыми, нескончаемыми криками, пока я не схватил трубку. Слабый, переменчивый голос мамы сказал, что я должен быть готов ко всему. Я внутренне остолбенел, осознав ужас надвигающегося, но чувства ещё не пропитались тяжёлой водой этого ужаса, и я неприятно удивился своему бессердечию.

Так мне впервые позвонила твоя Смерть.

Прежде чем навек погрузить тебя в небытие, она долго туманила твоё сознание сладчайшей ласковостью. Мало-помалу, незаметно для тебя самого она приучила тебя лежать, лежать всё чаще и дольше. Она с материнской настоятельностью укладывала тебя в солнечный послеобеденный час на тёплую траву под августовской яблоней, и ты, повинуясь ей, закрывал глаза с блаженной улыбкой.

Ты, никуда не спеша, шёл по парку, и она мягко подталкивала тебя к скамье, и тебе уже не хотелось подниматься. На диване она заботливо подкладывала тебе подушки, и ты безмолвно лежал часами, доброжелательно поглядывая на домашнюю хлопотню. Казалось, на диване ты обрёл рай, недоступный для житейских невзгод. Мало-помалу ты стал совершенно неприхотлив и по-младенчески был доволен любой скучнейшей телепередачей, когда лежал на диване, глядя на экран, а Смерть тихо дышала на твои поредевшие седины, легкие, словно ковыль.

Всё чаще мне перехватывала горло нежность к тебе, и ты сам всё чаще обнимал меня. В этой ласке было уже столько потусторонности, что сердце щемило. В твоём неучастии в наших проблемах, в твоей нетвёрдой походке, в твоих добрых глазах я со страхом замечал ту же лёгкость, ту же кроткую отрешённость, которые видел я у дедушки в его последние месяцы. Понимал ли ты, что обнимая тебя с небывалой нежностью, я заклинал тебя остаться с нами?

Но Смерть манила, манила тебя, и ты удалялся от нас, словно зачарованный, и ничто и никто не мог этому помешать. Мама рассказала мне один случай, и жутью повеяло на меня от его символики. Мама усадила тебя на балконе, чтобы ты понежился под осенним солнцем, а сама на минуту отошла, чтобы принести тебе компоту. Когда она возвратилась, ты с нерешительной улыбкой сидел на оградке балкона, уже перекинув одну ногу и стараясь занести другую. У мамы потемнело в глазах, она бросилась на тебя молниеносней коршуна и в тот раз не дала тебе перешагнуть в небытие. А тебе показалось, что ты просто выходишь на улицу.

А ведь ещё года три тому назад ты жил с удовольствием, ты был полон силы, ты был опорой для всех нас. Я всегда восхищался мускулами твоих рук, незаурядной силой твоих пальцев. Уже когда ты лежал безнадёжным, врач попросила тебя пожать ей руку и удивилась крепости пожатия. Бывало, на вокзале, встречая или провожая гостей, ты отстраняя всех, нёс самые тяжёлые чемоданы, радуясь возможности удружить человеку. И вообще до чего же ты любил трудиться! Когда предстояло вскапывать клумбы или сажать деревья, у тебя поднималось настроение, ты оживлялся, ты увлекал других. Да, ты просто молодел, когда твоя лопата сладострастно вонзалась в землю. А как здорово ты чистил рыбу! Чешуя не поддавалась, рыба изгибалась в руках, пытаясь соскользнуть на пол. Но ты приговаривал что-то благожелательное и управлялся с рыбой ловко, как опытная няня с непослушным младенцем. Или, помню, осенью ты набивал картошкой огромные мешки под самую завязку, а затем удальским движением взваливал огромный груз себе на спину и богатырски грузно нёс в подвал. Да, настоящий кормилец семьи, заботливый и предусмотрительный! Наша опора, наша устойчивость, наша крепость!

Ты стал слабее и беспомощнее слепого котёнка. Смерти быстро надоело разыгрывать из себя ласковую мать, ей надоело шептать, утешать, убаюкивать. Осатанелой садисткой набросилась она на тебя. Твой рот она забила кляпом, и ты мог только невнятно пробормотать убогие просьбы пленника: «Поесть! Попить!» – глаза твои тотчас закрывались от усталости, и ты вновь лежал безучастно и неподвижно. Я приезжал дважды перед твоей погибелью, чтобы побыть с тобой, чтобы ты почувствовал – у тебя есть сын. И я видел всё то, чего не дай Бог видеть никому. В первый приезд я добрался домой к полуночи и, второпях сняв пальто, поспешил к твоей кровати, предвкушая твою радость, твою улыбку. Ты услышал, что кто-то вошёл, поднял голову и вдруг в твоих глазах нечеловечески страшно засверкала сатанинская ненависть, обращённая к стене перед твоим взглядом. Ты пробормотал что-то напряжённо злобное, яростное, поводил глазами, никого не узнавая, и вдруг ослабел, поник, горько вздохнул. От ужаса я не мог шевельнуться, но ты вновь открыл глаза и вместо сатанинского существа я вновь увидел тебя. Ты улыбнулся, мягкая радость засветилась в твоих светлых каре-зелёных глазах, осмысленных и ясных, и, сказав как бы с облегчением «Юрась! Приехал!», протянул мне руку. Затем тебя окутало забытье, а я гладил, растирал, целовал твою руку.

 

Тело твоё оставалось ещё живым, но перестало быть одушевлённым. Его приподнимали и передвигали, как тяжёлую тушу, лишённую и духа, и воли. Ты не мешал мне взять твою руку, и я с силой растирал её, стараясь пробудить в ней жизнь. Но я отпускал твою кисть – и рука медленно, как бы с робостью опускалась. Когда я растирал твою спину, мне было почему-то особенно печально видеть большую родинку, знакомую мне с детства. В ней чувствовалась что-то совершенно слабое и беззащитное.

Маме едва-едва хватало сил приподнимать тебя, чтобы поменять бельё. Я помогал ей, поддерживая твою спину, и тогда голова твоя клонилась, как тяжёлый увядший цветок. Ты сдерживал стоны, но глаза твои закрывались. Руки свисали, как надрубленные ветви. Беспомощная, вялая жалкая нагота, уже ничему не противящаяся! Вдруг меня пронизала боль прозрения: это же пьетá! Ведь почти два тысячелетия тому назад точно также поддерживали родные и близкие поникшее тело Христа. Вечный, полный боли символ последней истерзанности человека! И эта участь уготована каждому, каждому. Этого не избежать никому, никому. От непомерного ужаса хочется спрятаться, забиться куда-то в темноту, и ни о чём не думать, и ничего не чувствовать.

Когда поздно вечером 15 марта мама позвонила, что ты умер, умерло что-то и во мне. Я хотел, я искал темноты, я сам хотел исчезнуть. В тёмной комнате я забился в угол дивана, жена гладила меня, а я забывался в тихих слезах.

Я вылетел хоронить тебя в мутный мартовский день. Вечером в Харькове мне предстояла пересадка. Было сыро, холодно, чавкала под ногами жижа из грязи и снега. Потом троллейбус, как назло, обломавшийся; наконец, автобус, плутавший по Харькову, словно по громадному тёмному лабиринту, а дальше сонная тьма в автобусе и грязно-синие туманы в ночных полях.

Я один расположился на переднем сидении и наблюдал за водителями в слабо жёлтом полусвете приборов. Один держал руку на баранке руля и смачно курил, вглядываясь в туман, пронзённый яркими лучами фар. Второй развлекался, покручивая ручку радиоприёмника. Они житейски переговаривались; потом отдыхавший развернул пакет, и запахло салом. Грубые, здоровые мужички! Насыщающаяся плоть без малейшей мысли о тлении и небытии! Эти чужие люди упивались жизнью, а ты, мой родной, мой папа… Я прижимался лбом к холодному стеклу и впивался зубами в губы, чтобы не дать воли слезам.

За окном клубились бездны мрака, бесконечные пространства, залитые тёмным туманом мартовской ночи. Автобус то гудел натужно, то сотрясался, то скрежетал, то взвывал, одолеваемый страхом перед бесконечностью. Я постепенно оцепеневал, жизнь замерзала во мне вместе с болью, становилось легче, как бывает, наверное, после ампутации под наркозом, и было приятно вместе с автобусом катиться куда-то вниз, куда-то проваливаться с замирающим сердцем, ожидая дна и не достигая дна.

А когда-то я заранее радостно волновался, предвкушая встречу, и мне хотелось плёткой подгонять неторопливее время. Я спешил в отчий дом, в дом, где меня ждут отец и мать. Несмотря на чемодан, я взлетал по лестнице на четвёртый этаж и стучал в дверь, чувствуя себя магом, который неким волшебным ритуалом претворяет обыденность в сказку. И правда, слышался торопливый топот босых ног, щёлкал замок и меня бросалась обнимать немного заспанная мама. А за нею уже стоял и ты, в потрёпанных брюках, в тёплом свитере. Голова твоя – в редкой ковыльной седине, большой нос мясист и мягок, на крупных губах дремлет улыбка, а выцветшие зелёные глаза светятся родной приветливостью. «Здравствуй, Юрась!» – мы крепко обнимались, беспорядочно целуясь, и я чувствовал под своими руками твоё тело, полное и тёплое. «Ну, рассказывай!», – просил ты и сажал меня рядом с собой на диван, положив руку на моё плечо.

Гроб меня встретил. Открылась дверь – и меня сокрушительно ударило по глазам: в голой комнате у окна стоял на столе огромный гроб, красный, отделанный какими-то матово-серебрянными украшениями. Банально отвратительный цвет смерти! О, как бы я хотел никогда, никогда этого не видеть! В гробу, по грудь закрытый белым покрывалом, лежал ты, мой папа, всегда обнимавший меня при встрече, добрый, любимый, живой! Теперь тебя обрядили в официально тёмный костюм; веки твои были намертво сомкнуты; ледяным и бесконечно чуждым было выражение ставшего демоническим лица. Это был ты, но не ты. Тому, который лежал в громоздком страшном гробу, было совершенно безразлично, абсолютно всё равно, кто к нему приехал и кого теперь сотрясают мучительно безысходные рыдания, неудержимые, как эпилепсия.

Ослабевший, заплаканный, я хотел найти для горя уединённый угол, но в остальных комнатах натыкался на родственников, соседей, знакомых и нигде не мог найти себе места. Эта бесприютность, это горькое чувство внезапного сиротства вконец меня обессилели, и я уснул, не знаю, где и как.

Ярослав, твой внук, твой любимчик, переживал этот день на окраине города, у знакомых. Ему не было и семи лет, жизнь в нём играла, как весёлый котёнок, и ни за что не хотела знать, что существует на свете смерть. Когда я привёл Славочку (так ты его называл), он вбежал в омертвевшую комнату и с порога, подальше от гроба, выкрикнул «Прощай, дедя!» и опрометью бросился вон.

Когда несколько дюжих мужчин, когда-то твоих сотрудников, пришли выносить гроб, я спрятался в спальне, чтобы не видеть, как тебя, словно мумию, словно диван или кровать, перетаскивают с одной лестничной площадки на другую.

Когда я спустился во двор, вокруг гроба уже собралась молчаливая толпа. Грязное небо слезилось над тобой тихим редким дождиком; твой последний в жизни дом прощально наклонился над тобой; голосила, заходилась в воплях родственница, тщетно взывая к тебе, уже не имеющему ничего общего с живыми. Окаменев, стояла мама. Я плакал, оглушённый, в тупом удивлении, что невозможное, нереальное всё же происходит.

Гроб поставили в крытую машину, в неё же, вокруг гроба, сели мы, твои родные и родственники, грянул оркестр – и тебя навеки увезли из твоего дома, из твоего двора, навсегда увезли из жизни.

На кладбище, у ямы, когда маму оторвали от тебя, я погладил твои волосы, неживые, холодные и мокрые, как жухлая осенняя трава, и поцеловал тебя, содрогнувшись от ледяного прикосновения. Безудержно полились слёзы, и красный гроб, и жёлтые трубы оркестра, и бледные лица людей расплылись и потекли медленно смутными пятнами.

Я бросил на гроб, уже опущенный в глубокую могилу, горсть сырой земли и словно умер сам.

Всегда помню слова, сказанные однажды тобой, уже пенсионером, что ни месяц теряющим силы. В то время я был безнадёжно болен, я не был способен ни к работе, ни к чтению, я был не нужен никому на свете и в первую очередь – самому себе. Моя личность распадалась у меня на глазах, я был беспредельно несчастен и хотел только одного – умереть, исчезнуть. И вот в одну из минут последнего моего отчаяния ты сказал: «Сынок! Ну, не можешь работать – не надо. Просто живи, мы прокормим тебя». Едва ли не каждый день я вспоминаю эти слова, и всякий раз потрясает мою душу беззаветность отцовской любви. У меня есть отличные друзья, но таких слов не скажет никто на свете, кроме двух людей – отца и матери.

«Сорок пять лет, которые мы прожили вместе с папой, промелькнули, как один день!» – написала мне мама. Куда же уходит наша жизнь? Я думаю, во что же превращаются наши заботы, впечатления, чувства – и вижу, что превращается вся наша жизнь в ничто. Где, в каком уголке вселенной, живёт наша любовь? Где, в каком городе обитает наша нежность, все наши чувства, мысли и впечатления?! Их нет нигде, нигде их нет, а это равно тому, что их и не было. Уничтожаются даже материальные следы нашей жизни, впрочем, ничего не значащие без живых людей. Человек умирает, мебель из его комнаты рано или поздно выбрасывают, появляются новые жильцы, которым и дела нет до того, кто здесь когда-то жил. Бумаги, уже никому не нужные, сжигаются, и даже кладбища сравниваются с землёй. Пусть мне скажут, что сталось с жизнью какого-нибудь египетского раба или вольного скифа? Где она, эта жизнь? Кто о ней помнит? Да что об этом говорить, если я сам ничего не знаю хотя бы о моих прадедушках. Так реальна ли наша жизнь? И вообще может ли быть реальным то, что подвергнуто изменениям, а затем исчезновению? Да, «жизнь есть сон».

Sie haben die kostenlose Leseprobe beendet. Möchten Sie mehr lesen?