Психология убийцы. Откровения тюремного психиатра

Text
5
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Keine Zeit zum Lesen von Büchern?
Hörprobe anhören
Психология убийцы. Откровения тюремного психиатра
Психология убийцы: Откровения тюремного психиатра
− 20%
Profitieren Sie von einem Rabatt von 20 % auf E-Books und Hörbücher.
Kaufen Sie das Set für 11,73 9,38
Психология убийцы: Откровения тюремного психиатра
Audio
Психология убийцы: Откровения тюремного психиатра
Hörbuch
Wird gelesen Стефан Барковский
6,40
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Более того, профессорские фармакологические доказательства, на мой взгляд, содержали очевидные огрехи, даже если обвиняемый действительно выкурил столько марихуаны, сколько утверждал (никаких доказательств этого не было, кроме его собственных слов, а ведь сам он вряд ли мог считаться здесь незаинтересованной стороной). Я подчеркнул, что концентрация основного активного компонента каннабиса широко варьируется у разных его сортов (порой в несколько раз); что количество дыма, вдыхаемого потребителем, тоже сильно варьируется (опять-таки порой в несколько раз); что само воздействие этого наркотика на организм также значительно варьируется – в зависимости от опыта, ожиданий, обстоятельств, темперамента и других факторов; поэтому невозможно сделать какие-либо выводы о поведении человека и состоянии его сознания, исходя лишь из информации о том, сколько марихуаны он выкурил. Таким образом, косвенные улики были сочтены наиболее значимыми, и мужчину признали виновным.

В ходе рассмотрения другого убийства, на многоэтажной парковке, я познакомился с экспертом иного типа, на сей раз – в области судебной энтомологии (прежде я даже не знал, что такая область вообще существует). Он чем-то напомнил мне того психофармаколога, хотя в действительности был куда более склонен к самоуничижению, да и предметом его исследований служили, конечно же, насекомые, а не человек. Это убийство стало развязкой конфликта между двумя продавцами Big Issue – журнала, основанного для поддержки распространяющих его бездомных, из-за «территориальных прав» на его продажу в городе. Ничто не бывает важным или неважным само по себе: все дело в том, как мы к этому относимся.

Я ждал возле здания суда, чтобы меня вызвали выступить, и ко мне присоединился человек с великолепными усами. На нем тоже был костюм в меловую полоску. Мы разговорились, и я спросил, кем он работает.

– О, – отозвался он, – я просто мушиный человек.

В этом деле многое зависело от «возраста трупа» – давности убийства. Как ни странно, труп на этой многоэтажной автостоянке довольно долго оставался необнаруженным. После этого процесса я, попадая на такую парковку или покидая ее, всегда невольно думал, где тут мог бы таиться труп, – даже осматривался, выискивая его глазами.

Этот мушиный человек, как он сам себя называл, объяснил мне то, что я раньше лишь смутно себе представлял. Оказывается, конкретные виды личинок и другие свидетельства того, что в трупе поселились мухи, указывают (если учесть некоторые параметры среды) наиболее вероятный «возраст трупа». Мухи колонизируют труп в упорядоченной и предсказуемой последовательности их биологических видов, в зависимости от страны, условий среды, климата. Так мне внезапно открылось существование совершенно новой для меня области человеческой эрудиции. Это был целый мир.

Мушиный человек изложил мне доказательства, которые он намеревался представить в суде, с блистательной ясностью и явной авторитетностью. Очевидна была и его любовь к своему предмету. Он говорил без всякой снисходительности к невежественному собеседнику (в данном случае ко мне). При этом казалось, что последовательность появления видов мух, населяющих труп, – самая важная тема на свете. Но одновременно он ухитрялся дать понять, что мухи на трупе лишь один пример, позволяющий нам очаровываться мирозданием и испытывать изумление перед ним. Меня тут же охватило чувство привязанности к этому человеку.

Его вызвали в суд (мне показалось – слишком уж скоро, ведь я готов был слушать его годами). Больше я с ним ни разу не встречался, но через несколько дней получил (через редакцию одной газеты) письмо от доктора Закарии Эрзинклиоглу, судебного энтомолога. В этом послании он сообщал, что с большим удовольствием прочел одну из моих статей, и выражал свое согласие с ней. Судебные энтомологи не слишком многочисленны, и я понял, что автор письма – мой новый знакомый, встреченный мною тогда у здания суда.

Конечно, я тут же ответил, поскольку в тот момент не существовало человека, с которым я был бы столь же рад подружиться. Но моим мечтам о дружбе с ним не суждено было сбыться. Вскоре, открыв газету The Times, я наткнулся на некролог доктору Закарии Эрзинклиоглу, скончавшемуся от инфаркта в возрасте пятидесяти лет.

Его жизненный путь был необычным. Он родился в Венгрии (родители у него были турки), рос в Судане и Египте, изучал зоологию и энтомологию в английском Вулверхэмптонском университете, в конце концов оказался в Кембридже. Я уже несколько десятков лет жил без телевизора, поэтому даже не подозревал, что он стал известен как телевизионная фигура (он вел программу «Свидетель был мухой» и другие подобные передачи). Он знал, как утолять жажду знаний, владеющую публикой, и стал автором нескольких книг об убийствах людей и о личинках насекомых, а также авторитетного учебника, посвященного падальным мухам Британии (это зачаровывающая работа, и она, как ни странно, обладает своеобразной красотой).

Некролог о нем в The Times был написан с теплотой, необычной для таких текстов, словно автор глубоко и искренне сожалел об уходе доктора Эрзинклиоглу. Автор сумел передать привлекательность человека, который, представляясь вам, скромно говорил, что он «просто муховед». И хотя мне довелось увидеться с ним всего однажды и получить от него одно-единственное письмо, я почувствовал неожиданно сильный прилив скорби, узнав о его безвременной кончине. Эту скорбь я ощущаю по сей день – всякий раз, когда вспоминаю его.

Через несколько месяцев после убийства из-за продажи Big Issue и последовавшего суда мы с женой шли по улицам города, и один из распространителей журнала окликнул меня:

– Привет, доктор, вы меня помните?

Я его узнал, хоть, в сущности, и не помнил его. Во время своего пребывания в тюрьме он находился на моем медицинском попечении. Я осматривал его, когда он попал за решетку.

– Я был героинщиком, но вы мне ничегошеньки не прописали для облегчения, – напомнил он. – И все мои таблетки не велели мне больше принимать.

– Да, – ответил я, – но я не сделал бы этого без объяснений.

– Ну да, вы разъяснили, но я решил, что вы человек суровый, изрядно суровый.

– Всегда гораздо быстрее и легче дать пациенту то, что он хочет, – заметил я. – Рецепт можно выписать за какие-то секунды. А вот на объяснение уйдет больше времени.

– Короче, я повидался с вами и пошел к себе в камеру. Иду и думаю: «Я попробую». Поначалу было тяжко, но стало легче. Сейчас уже полтора года как я со всем этим порвал, впервые с шестнадцати лет ничего не принимаю. И я не попадал ни в какие переделки с тех пор, как вышел.

Теперь ему было тридцать два, он жил в общежитии и впервые в жизни пытался заработать какие-то невеликие деньги честным путем. Он вырос в детском доме и, вероятно, видел мало любви или симпатии со стороны окружающих. Его попытка вести лучшую жизнь была похвальной и даже впечатляющей. Во всяком случае меня это тронуло, и я, конечно, купил у него один журнал, заплатив больше, чем он просил. Он поблагодарил меня за то, что я для него сделал (по правде говоря, очень мало), – когда я отказал ему в таблетках, хотя в тот момент мне легче было бы без особых рассуждений выписать их. Мы пожали друг другу руки. Я пожелал ему удачи, но мои слова показались мне самому какими-то пустыми и жалкими. Что могут значить эти несколько слов ободрения на фоне целой жизни, полной лишений, в городе и культуре, которым так свойственны подобные лишения и напасти?

Так легко приписать свои успехи себе, а свои промахи – окружающим. Откуда мне было знать, действительно ли я тогда оказал на этого теперешнего торговца журналами Big Issue такое благотворное воздействие, которое он теперь мне приписывал?

На самом деле преступники «взрослеют», и к концу четвертого десятка мало кто из них продолжает свою преступную жизнь – вне зависимости от того, что для них делается или не делается. Возможно, мой бывший пациент тогда и без меня находился в процессе отхода от преступной деятельности (в конце концов, он же решил попробовать отказаться от наркотиков), а мое влияние на него было слабым или вообще нулевым. Его рассказ о собственной жизни оказался для меня недостаточным, чтобы я мог задним числом назначить себя на роль спасителя и избавителя.

2
Время решать

Современные административные органы (например, тюремные) неизбежно имеют дело с целыми классами людей, не рассматривая их в качестве отдельных личностей. Я увидел это на примере того, как тюремная система обращалась с одним профессиональным писателем, умным человеком, полным сочувствия, но далеким от сентиментальности. Он еженедельно давал уроки писательского мастерства шести заключенным, которые проявили интерес к тому, чтобы заняться писательством.

Он рассказал мне, что разглядел в их работе определенную картину. Почти всегда плоды их первых усилий оказывались автобиографичными. Эти люди без труда описывали свое ужасное детство, но затем сюжет неизменно упирался в тупик – когда повествование доходило до совершения ими первого серьезного преступления. Течение рассказа прерывалось; начинающий автор не мог продолжать. Однако (вероятно, с огромным тактом) наставник всячески поощрял и подталкивал своих подопечных к тому, чтобы они преодолели этот кризис, так что в конце концов большинство из них все-таки сумели поведать в письменном виде о своих преступлениях. Ему же самому как-то удавалось ненавязчиво пробираться по узкой дорожке между склонностью к осуждению виновных и стремлением оправдать их.

Каково же происхождение описанного им творческого кризиса? Подозреваю, что его ученикам пришлось впервые задуматься о своей жизни с биографической точки зрения, а это, в свою очередь, вынудило их посмотреть правде в глаза по поводу того, что они совершили, отбросив покров оправданий, которые они сами для себя придумали. Да, у них было ужасное детство, когда к ним относились жестоко или невнимательно; однако все-таки не существовало какой-то неизбежной, изначально присущей или попросту обычной причинно-следственной связи между этим опытом и тем, что они впоследствии натворили. Иными словами, некогда они решили сделать то, что сделали, и представление рассказа об этом в письменном виде заставило их столкнуться лицом к лицу с этим причиняющим боль фактом. Я предположил, что это столкновение с правдой об их собственной жизни должно ускорять их отрешение от преступности.

 

Однажды этот писатель пришел ко мне и объявил, что финансирование его работы (а платили ему не очень-то много) собираются прекратить из соображений экономии. Он попросил меня написать письмо в его поддержку, что я с радостью и сделал. Но, как я и предсказывал, оно не возымело никакого действия. Больше он не посещал нашу тюрьму.

Так и представляю себе реакцию официальных лиц на мое письмо поддержки. Какой-нибудь администратор (со всеми полагающимися регалиями) наверняка заявил своим коллегам, что моя поддержка не является «научным» доказательством; что нет статистических данных, которые показывали бы, что писатели снижают уровень рецидивизма среди заключенных, – и что всякая административная политика и целевые расходы должны в наше время «основываться на конкретных фактах».

Возможно ли вообще добыть такие «факты»? На курсы к этому писателю ходила лишь незначительная часть заключенных тюрьмы – не более одной двухсотпятидесятой (в какой-либо отдельно взятый период времени). Кроме того, они самостоятельно выбирали себе такое занятие. Они добровольно шли на этот курс, а значит, вряд ли могли считаться типичными представителями тюремного населения с учетом возраста, характера, уровня интеллекта, образования и даже криминального прошлого. Для каких-либо адекватных выводов следовало принимать во внимание все эти факторы – а также, несомненно, многие другие. Более того, надлежало еще и сравнить тех, кто записался на эти курсы и был принят, и тех, кто записался, но был отвергнут (причем для чистоты эксперимента отбор здесь должен был проходить случайным образом). Очевидно было, что такое сравнение провести нельзя в принципе, – а значит, писатель вообще не должен работать в тюрьме.

Но если бы писатель раз в год сокращал дальнейший срок отсидки какого-то заключенного на год или даже всего на полгода (а такое вполне вероятно), он бы многократно окупил государственные расходы на собственное скудное жалованье – во всяком случае если верить официальным данным о стоимости содержания человека в тюрьме. (Разумеется, при этом предельная экономия на каком-то отдельном заключенном могла быть нулевой – согласно расчетам в области «научного администрирования».) Мне казалось, что на такой риск стоит пойти.

Существовал и еще один довод в пользу того, чтобы этот писатель продолжал работать в тюрьме, хотя в наши грэдграйндовские времена[5] этот довод вряд ли прозвучит убедительно. Хотя мои взгляды на пенитенциарную систему очень далеки от либеральных (думаю, многие тюремные сроки следовало бы намного продлить), но я все-таки полагаю, что есть некая этическая обязанность пытаться что-то делать для заключенных, даже если эти усилия оказываются безуспешными. Наем писателя по крайней мере демонстрировал, что какие-то такие попытки (пусть и небольшие) все-таки предпринимаются, что речь не идет просто об ограничении свободы и о лишении определенных прав и возможностей. Я выступал за продолжение его занятий, ибо полагал, что культурный мир, где обитают заключенные (с их особой музыкой, с их электронными развлечениями), лишь усугубляет их преступные наклонности, а то и вовсе служит их причиной.

И потом, существовало очень уж очевидное различие между «научной» строгостью, с которой пытались измерить ценность работы нашего писателя, и теми сомнительными стандартами, по которым оценивали вечно множащиеся и гораздо более дорогие административные процедуры, почти ежедневно внедряемые в тюремную практику.

Современная бюрократия исходит из того, что новые «расширенные» процедуры всегда лучше старых. И даже если на какой-то более поздней стадии это предположение окажется безусловно неверным – что ж, это ведь царство бюрократии, а не любви, так что здесь никто никогда не обязан извиняться.

Новые процедуры означают появление новых бланков для заполнения. Новые документы всегда длиннее, чем старые, то есть содержат больше данных, потому что больше информации – это всегда лучше, чем когда ее меньше. Сбор информации – это процесс, который (как считает бюрократия) способен решить любую проблему, так что для каждой проблемы имеется соответствующая анкета. Она точно не справляется с проблемой, зато показывает, что вы что-то предприняли. Вера в анкеты для нас то же самое, что вера в заклинателей дождя у африканских племен прошлого в тех краях, где часто случалась засуха.

Во времена моей работы в ней Тюремная служба Великобритании обеспокоилась числом самоубийств в тюрьмах – точнее, обнародованием данных о количестве тюремных суицидов. Поэтому служба постановила, что по каждому заключенному, который (по мнению какого-либо сотрудника тюрьмы) имеет или может иметь суицидальные наклонности, необходимо заполнять анкету нового образца.

Это был настолько усложненный документ, что его лишь в редких случаях удалось бы заполнить правильно (ниже я объясню, почему я впоследствии пришел к выводу, что это его главное достоинство и главная цель в глазах тех, кто его разработал). Помню, как меня специально учил им пользоваться один сотрудник тюрьмы, которого самого научили им пользоваться – и который теперь проповедовал его пользу со всем пылом новообращенного. Цель такого рвения – скрыть даже от него самого абсурдность документа. Именно так было в данном случае, поскольку я знал, что этот служащий был до своего «обращения» вполне разумен и даже циничен. Дайте человеку какое-нибудь нелепое дело, от которого он не может отвертеться, и вскоре он проникнется энтузиазмом по отношению к этой затее.

Эту многостраничную анкету скоро стали применять все чаще и чаще, поскольку легче было завести эту «книгу» (как ее быстро начали называть) для того или иного заключенного, чем прекратить ее ведение. Ведь «заведение книги» никогда не могло бы повлечь за собой упреки в халатности и служебной небрежности, а вот за «закрытие книги» их можно было с легкостью схлопотать. (Сотрудники тюрьмы часто говорили мне что-нибудь вроде «я завел книгу на Смита, сэр», но никогда не сообщали: «Я закрыл книгу по Смиту, сэр».)

Так что число арестантов «в книге» множилось, пока их доля не стала весьма высока. Много лет спустя один наивный тюремный служащий африканского происхождения признался во время проводимого мною расследования самоубийства одного из заключенных, что при обходе он всегда первым делом заглядывал в камеры тех, кто «в книге», – просто чтобы удостовериться, что никто не «болтается» (в петле). «Мы так говорим про наших висельников – болтаются», – наивно сообщил он мне. Коренной британец не стал бы выдавать мне это выражение, но африканец сказал именно так, тем самым показав, что по природе он человек не злой.

Теперь львиная доля времени сотрудников уходила на заполнение этих документов. Разумеется, не было никаких гарантий, что они заполняют их честно: если вы не можете доверять человеку, то есть считать, что он будет стараться работать как можно лучше, вы не можете доверять ему и в том, что касается честного следования процедуре. Тем не менее одно из самоубийств в нашей тюрьме случилось, когда на месте оставалось лишь сильно сокращенное число персонала: все остальные отбыли на «тренинг по повышению осведомленности о риске суицида среди заключенных».

Спустя некоторое время после введения этой анкеты меня вызвали в коронерский суд, чтобы я дал показания по поводу одного повесившегося арестанта. Производство в коронерском суде носит следственный, а не состязательный, как в других британских судах, характер, но заинтересованные стороны все-таки могут иметь в нем своих юридических представителей. Семья погибшего заручилась услугами барристера в надежде доказать неправомерные действия или халатность со стороны тюрьмы, тем самым готовя основание для того, чтобы в конечном счете добиться компенсации.

Этого человека при жизни не очень-то жаловала его семья: за три месяца, проведенных им за решеткой, никто из близких ни разу его не посетил, хотя эти родственнички жили совсем недалеко.

Я не очень хорошо его знал, и с этим делом меня связывало немногое. Молодой барристер, защищавший интересы семьи, встал, чтобы задать мне полагающиеся вопросы. Его цель явно состояла в том, чтобы показать: в смерти этого заключенного виноват кто угодно, только не сам арестант.

– Если не ошибаюсь, доктор, – начал он с какой-то угрожающе-елейной вежливостью, – форму 20/52 НВСЗ (так называется эта анкета; НВСЗ – нанесение вреда собственному здоровью) заполнили неправильно?

Он как бы намекал: если бы анкету заполнили как полагается, мужчина, разумеется, остался бы жив.

– Да, это верно, – ответил я (хотя на самом деле я не знал, так ли это), – но верно и то, что со времени ее введения частота суицидов в тюрьмах повысилась.

Мои слова положили конец развитию этой темы, после чего барристер задал мне всего один-два тривиальных и неоскорбительных вопроса – лишь для того, чтобы не создалось впечатления, будто мой ответ совершенно сокрушил придуманную им стратегию.

Сами тюремные служащие скептически относились к ценности анкет, которые им приходилось заполнять, а ведь нет более верного способа понизить боевой дух персонала, чем навязать ему задание, в бессмысленности которого он уверен и которое при этом запутанное и отнимает массу времени. В то же время современные управленцы даже любят, когда у подчиненных боевой дух несилен (во всяком случае если напрямую не затронуты собственные финансовые интересы администрации), поскольку в результате персонал смиряется со своим положением, становясь покорным и уступчивым.

Как-то раз один сотрудник тюрьмы, которого я застал за заполнением очередной анкеты, спросил, не желаю ли я посмотреть, где в конце концов оказываются все такие бумаги.

Он провел меня по целому лабиринту подземных коридоров, о существовании коих я прежде не подозревал. Мы добрались до обширного помещения, где было много десятков металлических стеллажей с огромными мешками из прозрачного пластика. Каждый мешок был набит сотнями суицидальных анкет (как их иногда называют). Здесь они и нашли свое последнее пристанище. Мешки были помечены несмываемым маркером: к примеру, «янв. – март – 2001». Если бы понадобилось найти здесь какой-то определенный документ, его отыскание потребовало бы поистине геркулесова подвига.

– Вот! – изрек сотрудник со всем высокомерным презрением, на какое был способен.

Пока мы шли обратно через лабиринт, я предавался странной меланхолии. Каждая из этих тысяч и тысяч анкет была результатом значительных усилий. И ради чего все это? Увидев, как все эти бумаги свалены без особого разбора, я напомнил себе, как недальновидны современные администраторы и как преходяще все сущее.

Однажды меня вызвали в коронерский суд по другому делу о самоубийстве в тюрьме. Присяжные в таком суде в силу каких-то необъяснимых причин всегда казались мне более внимательными и лучше одетыми, чем члены жюри на обычном уголовном процессе. Не может быть, чтобы тут играло роль просто уважение к смерти: присяжные на слушания дел об убийстве одеваются не лучше, чем когда процесс касается менее тяжких преступлений.

Человек, о котором шла речь, повесился, проведя в тюрьме десять дней. Опять-таки я знал его не слишком хорошо. Свидетель, выступавший передо мной, врач-администратор, отвечавший за тюремные медицинские услуги всего региона, произвел на суд плохое впечатление: он выражался уклончиво и, казалось, хотел добиться, чтобы вина (если таковую найдут) пала на как можно менее высокопоставленного сотрудника тюремного ведомства. Виновный бежит, когда никто не гонится за ним[6].

 

Я встречался с покойным всего один раз – когда осматривал его сразу же после того, как его доставили в тюрьму. Он рассказал, что полицейские пинали его ногами во время ареста и после него – и при осмотре я нашел клиническое подтверждение этому в виде треснувших ребер. Я заказал рентгеновское обследование, сообщив арестанту, что для лечения оно не нужно, но может дать необходимые факты, если он пожелает подать жалобу на действия полиции. Рентген ничего не показал, но при посмертном вскрытии были обнаружены трещины – именно там, где я и подозревал.

Мое выступление прошло хорошо. Полагаю, на присяжных произвело благоприятное впечатление то, что я записал обвинение, выдвинутое этим заключенным против полиции, после чего попросил провести рентгеновское обследование, – и что мой диагноз впоследствии подтвердился. Когда я закончил, коронер спросил у присяжных, есть ли у них ко мне вопросы. Старшина присяжных, разумный с виду человек, которому было, похоже, чуть меньше сорока, объявил, что хочет у меня кое-что уточнить.

– Почему эти трещины не были видны на рентгеновских снимках? – поинтересовался он.

– Их часто не видно, если концы не смещены, – объяснил я. – А мышечное сокращение помешало бы такому смещению.

Это прозвучало убедительно, и присяжные были удовлетворены.

Впрочем, мои выступления в коронерском суде не всегда проходили в такой комфортной атмосфере. При рассмотрении одного из дел мне стала задавать вопросы мать покойного.

Речь шла о мужчине лет тридцати, который с давних пор обзавелся странной привычкой взрезать себе живот, обнажая собственные внутренности (до этого я уже сталкивался в своей практике с таким случаем, но это было почти тридцатью годами раньше). Кроме того, он то и дело совершал кражи со взломом. В тюрьме трудно было обеспечить ему надлежащий медицинский уход, и после того, как он в очередной раз взрезал свое тело, я предупредил его, что когда-нибудь нормально зашить рану окажется невозможно и в результате он, может быть, умрет от заражения крови.

Я знал, что мое предостережение мало повлияет на его поведение. Человек, который постоянно вскрывает себе живот, вряд ли прислушается к рациональной оценке возможных последствий. Он не был склонен к суициду и не выражал желания умереть, однако был подвержен этому странному навязчивому желанию, которое оказалось сильнее инстинкта самосохранения. Положение усугублялось тем, что он плохо умел выражать свои мысли, объяснять свои поступки, давать им разумное истолкование.

Однажды он вернулся в тюрьму из больницы, где подвергся хирургическим процедурам после очередной автолапаротомии (собственноручного разрезания своего живота). Я распорядился, чтобы за ним постоянно вели наблюдение через специальную решетчатую дверь камеры (есть камеры, где вместо сплошной металлической двери решетка). Но выяснилось, что он постоянно теребит свою рану, мешая ей зажить. Мы мало что могли сделать, чтобы этому воспрепятствовать: разве что связать его или накачать какими-то препаратами до потери сознания (конечно, мы не стали ничего такого делать).

Дня через два я дежурил. Около десяти вечера меня попросили прийти к нему, чтобы оказать медицинскую помощь. Оказалось, что теперь из его раны обильно сочится кровь. Я не мог увидеть конкретный источник этого выделения жидкости, но ясно было, что он уже потерял довольно много крови. Поэтому я отправил его обратно в больницу, где он примерно через месяц и умер – от заражения крови.

Коронерским судебным расследованием его смерти руководил коронер, с которым у меня были кое-какие счеты. Это был высокий человек, склонный к придиркам и педантичный (пожалуй, для коронера это не такие уж нежелательные черты), с дурацкими седыми усиками щеточкой, которые как-то очень подходили к его характеру. Во время нашей предыдущей встречи в его суде я рассказал, сколько пациентов мне приходится обследовать в тюрьме в отведенное мне время. «Похоже, вы проводите с каждым не так уж много времени», – заметил коронер. Разумеется, с точки зрения арифметики это была правда, но в его устах она прозвучала так, словно это моя вина, как если бы я сам слишком небрежно организовал собственную работу. Конечно, я на это ничего не ответил. Но я не забыл этого случая.

И вот на этом, новом следствии он разрешил матери покойного задать мне вопросы. Она была одновременно очень обижена и агрессивна. Она заявила, что никто не пытался помочь ее сыну (и я в том числе). (Вообще-то он пользовался всевозможными видами лечения – от медикаментозной до психотерапии и когнитивно-поведенческой терапии. Однако все это никак не изменило его состояния.)

– Вы лжец! – крикнула она. – Вы убили моего сына!

Коронер позволил ей некоторое время продолжать в том же духе, пока она не истощила свой запас оскорблений (по-видимому, довольно ограниченный). Он ни разу не сделал ей замечания, не попросил ее выражаться сдержаннее. Мне хотелось ответить: «Это ваш сын, вы сами его воспитали, неудивительно, что он так себя вел». Конечно, я ничего такого не сказал вслух.

На самом деле истоки его поступков (как и в большинстве случаев проявления сложного человеческого поведения) оставались загадкой.

Когда я сошел с возвышения для свидетельских выступлений, ко мне приблизился судебный пристав.

– Думаю, лучше вам уйти черным ходом, – сказал он. – А то у нас в последнее время кое-какие неприятности из-за того, что родственники нападают на свидетелей.

Меня поразили его слова. Хотя мне казалось, что я не сделал ничего плохого (когда усилия врача оказываются тщетны, это еще само по себе не служит доказательством правонарушения, пусть даже общественность все больше стремится трактовать это именно так), я все-таки покинул суд украдкой, словно тать в ночи.

Более того, мне показалось, что фраза пристава имеет особую социальную значимость. Почему коронер позволил матери покойного предъявлять мне столь неприличные обвинения, во весь голос публично оскорблять меня? Он и без того посвятил ее сыну колоссальное количество усилий. Почему же он при всей своей педантичной корректности не потребовал, чтобы она взяла себя в руки? Что здесь стало причиной – доброта, сострадание, трусость, снисходительность?

Полагаю, он ответил бы, что дал ей вволю высказаться (выкричаться) в суде, поскольку ее ярость и скорбь иначе остались бы невыраженными, а значит, стали бы гнить у нее внутри, что отравило бы ее душу и вызвало психические расстройства. Но это если придерживаться «гидравлического» взгляда на человеческие эмоции: они, как и жидкости, не поддаются сжатию, поэтому всякая эмоция, не выброшенная вовне, копится внутри и в конце концов вызывает взрыв – когда ее уже больше не удается сдерживать.

Не знаю, верен ли такой взгляд на человеческие эмоции, но факт остается фактом: подобные эмоциональные выплески, происходящие в зале суда, сопровождаются повышенным, а не пониженным риском насилия. А это заставляет предположить, что данная гипотеза все-таки неверна.

Исчезло общее понимание того, что различные учреждения или процедуры выполняют различные функции; все они теперь купаются в тепловатом лечебном бульоне, где их первая и обязательная задача – успокоить психику тех, кто вступает с ними в контакт. Забота о ближнем становится главной обязанностью человечества, ибо теперь каждый хрупок, словно яичная скорлупа, и может рассыпаться на кусочки при первом же требовании вести себя сдержанно.

Этот коронер, похоже, перестал видеть разницу между судебным следствием и сеансом психотерапии. Возможно также, что коронер, по своему социальному происхождению явно принадлежащий к верхушке среднего класса, ощущал, что его власть над необразованной женщиной «низкого» социального происхождения является нравственно нелегитимной и что ввиду таких «недостатков» этой женщины и ее невыгодного положения он не имеет права требовать от нее соблюдения каких-либо норм поведения.

Тогда получается, что он чувствовал бы за собой такое право лишь в обществе всеобщего и полного равноправия, но ведь такого общества никогда не было и никогда не будет. Если мое предположение верно, можно увидеть в таком отношении этого коронера своего рода глубочайшую снисходительность: мол, существуют типы или классы людей, неспособные на приличное и достойное поведение в обществе.

Сам я никогда не придерживался такого подхода. Я не позволял заключенным произносить бранные слова в моем врачебном кабинете, хотя у меня не было никаких средств для того, чтобы это предотвратить, – если не считать увещеваний. Если какой-нибудь пациент, придя ко мне, жаловался на «б…скую головную боль», я говорил:

5Томас Грэдграйнд – герой романа Чарльза Диккенса «Тяжелые времена» (1854), глава школьного совета, в чьей школе к ученикам относятся как к машинам или к сосудам, которые надо наполнить фактами. Его имя теперь используется применительно к суровым людям, которых заботят лишь факты и цифры.
6«Нечестивый бежит, когда никто не гонится за ним» (Пс. 28:1).