Войлочный век (сборник)

Text
12
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Keine Zeit zum Lesen von Büchern?
Hörprobe anhören
Войлочный век (сборник)
Войлочный век (сборник)
− 20%
Profitieren Sie von einem Rabatt von 20 % auf E-Books und Hörbücher.
Kaufen Sie das Set für 9,18 7,34
Войлочный век (сборник)
Audio
Войлочный век (сборник)
Hörbuch
Wird gelesen Анна Геллер
4,86
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Женский день

У нас дома восьмое марта презирали: считали государственным праздником. Государственное – значит принудительно-фальшивое, с дудением в духовые инструменты, хождением строем, массовым заполнением карточек, называемых поздравительными открытками. «Желаем успехов в труде!..» Государственное – это когда на тебя кричат, унижают, тыкают в тебя пальцем: стой прямо и не переминайся с ноги на ногу! Это когда все теплое, домашнее, хорошее и уютное вытащено спросонья на мороз, осмеяно, подвергнуто оскорблениям. Государственное – это школа, первая примерка тюрьмы. В школе учат дурному и противоречивому. Говорят: «Сам погибай, а товарища выручай», – и тут же велят доносить. Говорят: «Надо помогать другу», а списывать запрещают. И на уроках пения поют и поют про каких-то мертвых орлят, пионеров, партизан, солдат, якобы храбрых мальчишек, заползающих в тыл непроясненному врагу, чтобы там навредить, а так как известно, что мальчишки всегда вредят, что с них взять, – то и поёшь с отвращением, по государственной, холодной обязанности.

Черная школьная зима, вонь чернильниц-непроливаек, неприличное слово, вырезанное на парте, полы, вощенные красной мастикой, кабинет завуча, мимо которого проходишь, холодея: а вдруг выскочит и завопит, тучная, тряся багровыми щеками, полуседыми волосами, заплетенными в косицы «корзиночкой», – ужас, – все это государство.

Стены у него коричневые, тоскливые, и одежду тоже нужно носить коричневую, чтобы не отличаться от стен. В волосы – у кого коса – надо заплетать черные или коричневые ленты, а по праздникам – белые. Праздники у них – это когда на каждом этаже музыка и пение из громкоговорителей: «Мечтать! Надо мечтать!» – поет ангельский хор провокаторов, а в классе Валентина Тимофеевна орет, стуча по столу костяшками пальцев: «Я не о том спрашивала!.. Слушать надо!.. Размечталась тут!..» Праздники – это когда государственные цветы гладиолусы засовывают в кефирные бутылки и густо уставляют ими подножие ниши, где, укрытый от воздушной волны, создаваемой пробегающим табуном хулиганов, стоит и слепо блестит масляной краской белый ильич. На праздники уроков меньше, но домой не отпустят: надо идти в актовый зал, где будет представление. И хорошо еще, если позволят просто сидеть на деревянных откидных стульях, прищемляющих то пальцы, то платье, – а ну как заставят выступать? И тут они обязательно унизят и отомстят. Отомстят за то, что я умею быстро читать, и не хочу читать медленно, по слогам, не хочу притворяться, что справляюсь с трудным текстом: «ТУТ КОТ. А ТАМ?» На «празднике азбуки» они заставят меня изображать букву «р» – которую я не произношу. «Роет землю черный крот. Удобряет огород». И все будут надо мной смеяться. И толстая тетка, завуч, – не человек, а слипшиеся комья, – всегда одетая в один и тот же приличный синий чехол, тоже разинет из первого ряда свой отремонтированный, подбитый сталью рот: ха-ха-ха.

На переменах мы должны ходить парами, взявшись за руки, по кругу. Я бы хотела ходить за руку со смуглым мальчиком Даниловым или, на худой конец, с девочкой с чудным именем Роза и с маленькими синими сережками в ушах. Но выбирать не приходится: меня спаривают с Володей, я должна держать его потную лапку, усыпанную бородавками. Мне семь лет, я страдаю. Что-то, – не знаю что, – оскорблено и бунтует во мне. Я не хочу. Государство (хотя я и не знаю этого слова) давит на меня фикусами в оконных проемах, картинами в золоченых рамах, откляченными от стены («Охотники на привале», «Богатыри на перепутье» – скопище мутных уродов, но и этих слов я не знаю). Ноги медлят и вязнут в красной, густой, государственной мастике. Свет тусклый. Володины бородавки, как сухой горох, впиваются в мою испуганную ладонь. Вдруг с криком, шумом, синим всплеском кто-то большой накатывается на меня потной волной, хватает, отрывает от карликового, мелковеснушчатого Володи, тащит, волочит, выкрикивает, – швыряет меня на «середину»: выталкивает в особый, позорный ряд посреди зала, где стоят отпетые: двоечники, убийцы, плюющиеся через трубочку жеваной бумагой, террористы, забывшие дома тетрадь, враги рода человеческого, не подшившие воротничок. Меня! Меня!.. Меня?!

Их уже двое, потом трое; они кричат, они воздевают огромные руки, они вращают глазами, огромными как мельничные колеса, секунда – и они растерзают меня в клочья. Женщины, фурии, учительницы. Что, что, почему? что не так?.. Сквозь клокотанье разбираю обвинение и приговор: там, сзади, на моей спине, где мне не видно, у меня в косе красная лента: мама заплела мне красную ленту вместо черной, моя мама – преступница, я – тоже, мы с мамой сокрушили основы, потрясли столпы, задумали свергнуть, подрыли, насмеялись, презрели. Ошеломленная, стою в позорном ряду с убийцами и растлителями: маленькими, испуганными, круглоглазыми от стыда и страха, но презрительно усмехающимися семилетними преступниками; приравненная к ним, низведенная до, стертая в пыль, чудовище в коричневом платьице и отглаженном фартучке. Красная позорная лента – развратная лента, женская лента – невидимо горит у меня на спине кленовым листом, бубновым тузом, огненной отметиной. Красные от крика лица склонились надо мной, рты разинуты, – сквозь лебеду десятилетий не слышу, не помню, не понимаю слов. …Когда приходит весна, они собирают по три копейки и покупают открытки, а потом раздают их нам, раскладывая на парты: каждому по глянцевой карточке. На одной стороне карточки – восьмерка, петля, лента Мёбиуса, совершенно такая же, какую показывал папа, склеив из бумаги: смотри, вот полоска, так? а вот я ее поворачиваю, так? и соединяю концы… а теперь скажи, где наружная сторона и где внутренняя? Я не понимаю, где; голова идет кругом. Я держу бумажную петлю в руках и пробую ее пальцем. Я беру карандаш и провожу по полоске линию: бесполезно, все равно ничего не понять, у всех вещей на свете есть наружная и внутренняя сторона, а у этой – одна, только одна, всегда одна, это какой-то обман, это неправда, так не бывает!

У государственной открытки – две простые стороны: на одной красная лента восьмерки, запрещенная, женская, преступная лента, змея, кусающая саму себя за хвост; под ней веточка мимозы, – цыганского, несуществующего в природе растения, – оно появляется раз в году, весенними вечерами, оно светит желтыми шариками в питерском сыром мраке, его приносят домой, и оно сейчас же умирает, не выдержав насилия.

На другой стороне картонки – белая, разлинованная поверхность, и на ней, под диктовку краснолицых, толстых надсмотрщиков, пристукивающих костяшками пальцев по столу, мы покорно пишем: «Дорогая мама! Желаю тебе счастья в личной жизни… успехов в труде… мирного неба над головой».

Крупным, как тыквенные семечки, семилетним почерком я вывожу на меловой бумаге государственные, пустые слова. Чужие слова, потому что своих у меня еще нет. Ладони мои покрыты бородавками, – бородавки заразны и перебегают от школьника к школьнику, – скоро весь класс, весь «коллектив», все «дружные ребята» покроются ими, потому что все должны быть как один, потому что так говорит огромная женщина с костяшками, и женщина в синем чехле, со стальными зубами, и слепой ильич, задыхающийся от гладиолусов, – все, все должны быть как один. На спине моей – черный бант в косе… наверно, черный, должен быть черный, как государственная ночь, но я дергаюсь и проверяю испуганно: точно ли? не цветет ли там, сзади, между лопаток, беззаконие и беззащитность? не принесла ли я с собой в эту коричневую, глухую тюрьму милую домашнюю метку, милый, домашний цветок на поругание и осмеяние? – но и этих слов у меня еще нет, как нет никаких слов, чтобы крикнуть – кому? – об унижении и поругании – каком? чего? – откуда я знаю!

Я подписываюсь: «Твоя дочь Таня». Я думаю без слов, я представляю, как я понесу эту страшную, государственную карточку, эту заразную бородавку в дом, маме, ни о чем не подозревающей маме, как я принесу ей эти неправильные, лживые слова, – без запаха, без поцелуя, без чувства, без невысказанной нежности, без тех снов с сердцебиением, когда она выпускает мою руку и растворяется в толпе, – а я беззвучно кричу ей вслед, – я принесу и поднесу ей эту страшную, бородавчатую, мертвую карточку, и она испуганно уставится на красную восьмерку со стальными государственными зубами… я заражу дом, и мертвая мимоза бородавками расползется по маминым рукам.

…Я иду домой, проходными дворами, мимо почерневших и осевших сугробов, и по Кировскому проспекту, освещенному негаснущей, весенней, желтой зарей, и через мостик, и мимо цыганок, темными тенями стоящими на перекрестках, в сгущающихся сумерках; я не вижу, что они делают, не вижу, что у них в руках, – только запах, – райский, желтый, южный, – веет мне вслед, – мамин запах, мой запах, ничей, свободный, женский, весенний, вечный, невыразимый, без слов.

Я подхожу к дому, высящемуся надо мной серой громадой: окна уже зажглись, хлопья вечерней музыки валятся из форточек, небо охвачено желтым пожаром, смутное чувство томит, и я не знаю, что с ним делать. Я не знаю, что делать с собой, и кто я, и что мне надо думать, и какие бывают слова, и за что наказывают человека, и что ему можно, и что ему нельзя.

В моем ранце – мертвая карточка, чумной билет; мне велели передать его дальше, но почему-то я не хочу, но надо, но я не хочу, но они ждут, но я не хочу. Стая женщин с криком и стуком навалились на меня, стучат в моем мозгу, давят и пихают: передай, передай, пусть она тоже… как мы… И ты тоже… и все… и каждый… никто не уйдет… Желтое небо на влажном западе изнутри наливается тьмой, сгущается, створаживается, горит, не угасая. Что я должна думать? Что? Я сажусь на твердую скамейку, – холод через рейтузы, маленькие боты в почерневшем снегу, ранец комком у ног. Я опускаю голову к коленям, я быстро и коротко плачу, а потом подбираю ранец, подбираю себя, прерывисто вздыхаю, вытираю варежкой лицо и, решившись, шагаю в кошачью тьму парадной.

Мороженое

Поезд «Москва – Питер» еще не тронулся, и коробейники толкали через вагон тележки с товарами: сканворды «Зятек» («расширяет кругозор»), – не соблазнюсь, кругозора хватает. Бутерброды с икрой от Де Бирса (1 икринка – 1 рубль). Не соблазнюсь. Пиво; сушеные кальмары, похожие на ороговевшую кожу с подошв. Не соблазнюсь. За ними шел вкрадчивый человек, приговаривая: «Несравненное мороженое нашего комбината – пломбир “Ленинградский”, свежесть исключительная…» Соблазнил.

 

Я заглянула в короб. – «Знали ли вы, что на улицах продают мороженое вторичной заморозки?» – строго спросил соблазнитель. Я не знала. – «В процессе перевозки оно тает, и его вторично замораживают! Глазурь при этом сдвигается. Между стеночкой стаканчика и сливочным наполнителем образуется зазор! Обратите ваше внимание». Я протянула руку к пломбиру «Ленинградскому»: над ним зримо стояло силовое поле детства, когда цвел шиповник, дул ветер, ярко светило холодное солнце, цыганки торговали «раскидаями» на резинке и крашеным ковылем, и можно было идти прямо посреди улицы, потому что был «первомай», и кто-то из взрослых вел меня за руку во взрослое кафе «Ландыш», где давали мороженое в металлических вазочках. Если дохнуть в вазочку, то в ответ она дохнет волшебным северным запахом сливок, снега, сказок. Полжизни за этот запах.

Шоколадное, земляничное, черносмородинное с красным сиропом из неизвестно чего. Персиковое, коньячное – ну, это не для детей, – ореховое. Крем-брюле, кофейное, с изюмом. Скучное просто-сливочное, а можно мне двойной сироп? Мороженое привозили в металлических цилиндрах, которые, как нам объясняли, быстро крутились на центрифугах в соленой воде для правильного охлаждения, и эти цилиндры иногда протекали, и соль попадала в мороженое, на дно. Но там же, на дне, скапливались особенно щедро изюм, орехи или черносмородинные ягодки, и опытные чревоугодники специально дожидались, когда все мороженое сверху съедят обычные, нетребовательные люди и им, чревоугодникам, достанется самое вкусное, придонное. Но так как в жизни есть справедливость, то им иногда доставалась зато соль.

Ленинградское мороженое – едва ли не единственная вещь на свете, про которую не говорили: да разве сейчас делают как надо, вот раньше делали, вот до войны, вот до революции… Нет, так никто никогда не говорил, хотя раньше, понятное дело, все было лучше, и солнце и луна, а теперь уж не то. Нет, наше мороженое было лучшее на свете, здесь и сейчас, и никакой балет, никакие белые ночи, которыми так гордились, не шли в счет. Нигде в мире. Только у нас.

Пломбир «Ленинградский» был нехолодным наощупь, вялым. «Женщины обычно предпочитают рожок», – подсказал соблазнитель. Звучало как-то двусмысленно. Старичок рядом со мной зашевелился, покраснел и сказал: «Я тоже, с вашего позволения, предпочту рожок». Мы со старичком купили по рожку и, стесняясь друг друга, быстро съели тающие, капающие трубки. Съели – и съели.

Зря, наверное. Пива надо было взять.

Уничтожение

Был у нас в свое время – глухие совковые годы – знакомый врач, выгнанный из профессии за пьянство. Так что в пору нашего с ним знакомства он торговал на Птичьем рынке рыбками гуппи и песком. Гуппи он выращивал дома, а песок брал в песчаном карьере на местах окраинных строек, – Медведково, Бирюлево, – дома промывал его в семи водах и потом продавал на Птичке стаканами.

Врач-расстрига был мужиком остроумным и веселым, только пил постоянно, и все его рассказы были про то, как пил. А это несколько томов альбомного формата с картинками. Один из рассказов был про то, как он работал наркологом в вытрезвителе.

Менты выслеживали и отлавливали варщика самогона. Вот как сварит новую хорошую порцию (а соседи по коммуналке донесут) – так они его брали под руки и волокли составлять акт в двух экземплярах, немножко помогая идти, но несильно. Вещественное доказательство – бутыль или канистру со свежесваренным – тащили с собой. Нарколог делал экспресс-анализ: да, это оно, Змий Зеленый, крепость такая-то, глядел укоризненно и писал свое веское государственное свидетельство. Тут распишитесь и тут. И еще тут. Самогонщик расписывался.

Потом наступал акт списания, то есть уничтожения. Два милиционера, под наблюдением нарколога, на глазах у горестного самогонщика опрокидывали канистру в раковину. Бль-бль-бль-бль-бль! Хроматическая гамма горького горя! Прекрасный, благоухающий дрожжами, мерцающий вялым перламутром напиток уходил, заворачиваясь по часовой стрелке, в воронку, в канализацию, в черную дыру. Потом выписывали штраф, куда надо ставили печати и отправляли нарушителя с богом – иди, плати и не греши.

Когда за ним закрывалась дверь, – запиралась на замки, закладывалась на засовы: всё, всё, мы закрыты! – из шкафчика под раковиной вытаскивалось заранее припасенное ведро, куда, собственно, слился самогон; младшие чины расстилали газетку, расставляли стаканы и резали хлебушек; кто постарше чином – извлекал из портфеля припасенную рыбку, частик в томате или что сегодня Господь послал; пахло колбасой, хрустели огурчики, жизнь была приветлива, нарядна и нежна.

Душа же поет, когда все и по закону, и с чесночком!

Белый мундир

Мой свекор Валентин Яковлевич Лебедев был артиллеристом. Прошел всю войну, после войны закончил две Академии. В отставку вышел генерал-полковником.

Веселый был, добрый и честный.

Продвигали его по карьерной военной лестнице неохотно. Новое звание давали на несколько лет позже, чем его сверстникам. Во-первых, потому, что в его личном деле было написано: «жена – гречанка». И красным карандашом подчеркнуто. Неча, дескать!

Во-вторых, потому что он не участвовал в сложившейся системе подхалимажа и кумовства. Начальники его крепили свои династии, женили сыновей на соответствующих дочерях начальников других отделов или ведомств, – так сплетался плотный мафиозно-хозяйственный газон; наш же дедушка из принципа никогда ни одной даже открыткой не поздравил своего начальника с днем рождения. Не уважал, вот и считал безнравственным поздравлять, а про то, почему не уважал – не сплетничал. Значит, было за что.

Конечно, его подсиживали; как-то раз он рассказал, смеясь, что на него написали донос: дескать, свою дачу он построил из ворованных материалов. А у него дачи не было! Не знаю уж, почему; там как-то просить надо было, а он просить отказывался. Но доносчики, не представлявшие, как можно жить без дачи, даже не проверили этого, когда сочиняли кляузу.

Очень красивый был, высокий, похожий на итальянца. По-моему, он мундиры не любил, а любил одежду простую и домашнюю: клетчатую рубашку и джинсы. Раз только в год, на 9 мая, надевал парадный белый мундир со всеми орденами – красота нечеловеческая, все махараджи со всеми своими сладкими дамскими брильянтами и бусами погрустнели бы и потускнели, если бы забрели почему-либо в нашу непросторную прихожую. Но он надевал где-то там, в глубине квартиры, в своем кабинете или в спальне, этот белый наряд, и быстро проходил к дверям, и быстро уходил, исчезал, и не хотел сфотографироваться, и не любил наших ахов и восхищенных криков, и лицо у него становилось другое – особое.

В белом мундире он не улыбался.

Он словно бы отделялся от нас, отгораживался этими сверкающими ризами, – особой, жреческой, ритуальной одеждой, надеваемой раз в году и непригодной ни для какого другого употребления, кроме как для этого торжества и сверкания. Он словно бы выходил в другое измерение, – в то, в котором ему и самому было священно и страшно, в то, где все они, большие и малые, великие и безвестные, живые и похороненные, и пропавшие без следа, и взрослые, и пожилые, и мальчики, мальчики, мальчики, мальчики, мальчики, – все участники великой мистерии Победы, – на один день причислены к олимпийским богам, на один день объявлены бессмертными, на один день вступили в этот белый, слепящий, всех равняющий, огромный и непостижимый свет.

Через несколько часов он возвращался, и мы снова выбегали в прихожую посмотреть, и успевали заметить на нем этот отсвет чего-то огромного, такого, что больше всех нас; только три минуты в году нам и выпадало, – но он быстро скрывался у себя, и сбрасывал там и жреческие ризы, и отрешенность, и выходил через десять минут уже простым и добрым дедушкой Валей, веселым и готовым выпить и закусить, что мы и делали ко взаимному удовольствию, и даже свекровь в этот день не говорила, что водка – вредная, а лучше бы пили лимонад. И он опять рассказывал про какую-то переправу, когда он – двадцати лет ему не было – вплавь перебрался через ночную реку, там где-то, – и командир посмотрел на него и его товарищей, закоченевших от ледяной воды, и налил им водки «Горный дубняк». И он пил в первый раз в жизни, и страшно было пить. И согрелся.

А страшно ли было воевать, он не рассказывал.

А вечером мы набивались в грузовой лифт и ехали, подбирая по дороге других веселых выпивших, на крышу шестнадцатиэтажного дома смотреть салют. Новый был салют, необычный: там вдали, в сторону Арбата если смотреть, в смеркающемся майском небе вспухали сиреневые шары, и в этих шарах вдруг возникало роение, мерцание, сверкание, перебегание серебра; и все, кто смотрел с крыши, гудели: ооооо… а на месте погасшего шара, на пустом, казалось, месте, вдруг вспыхивал новый, тоже сиреневый, и еще, и еще! И зеленый! И по всей Москве слышалось: ооо! ууу!

И дедушка смотрел, и слушал праздничную пальбу, и улыбался, и говорил: «Это тоже наша разработка».