Kostenlos

Избранное. Приключения провинциальной души

Text
0
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Избранное. Приключения провинциальной души
Audio
Избранное. Приключения провинциальной души
Hörbuch
Wird gelesen Авточтец ЛитРес
0,94
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Сбить с толку, запутать, заманить – механизм, приводимый в движение множеством шустрых ног, исправно потащил людей – и жертвы, и злодеев – куда-то вниз…

До какого колена держится проклятие? Или дети не отвечают за родителей, и каждый сам по себе? В чём смысл проклятия? Может быть, в том, чтобы не задавать себе все эти вопросы и не сомневаться в своём праве на бездушие?

Муж и дети уснули, а Оля охраняла их сон, испуганно принимая непрошенных гостей, прося говорить тише, не хлопать дверьми. Просила их уйти, не умея прогнать. А те, наглея от безнаказанности, рассаживались в креслах, звонили по телефону – цеплялись как колючки чертополоха, впиваясь шипами в путников, ослабевших в пути. Выживали любой ценой – выживая со свету всех, кого только могли – ослабевших, уставших, потерявшихся… Эти люди торговали своей душой оптом и в розницу, называя эту сделку «выживанием»…

* * *

Пятое одиночество было пронизано ложью порядка, умещённого на столе – исхода, вызубренного как детская считалочка…

В свою первую иерусалимскую весну Михаил и Оля жили в темпе жёсткого марафона – им было не до праздных церемоний. Но, как случается, в последний момент их уговорила школьная учительница сына: “убедительно рекомендую… очень поучительно… демократично… традиционно”…

“Что ж, пожалуй…” – купили цветы и успели на последний автобус – движение прерывалось на сутки до окончания первого дня праздника.

Респектабельный религиозный район выглядел немного безжизненным, возможно, из-за однообразия цвета – белыми плитами были облицованы дома, заборы, укрыт тротуар, и небесный свод тоже казался высеченным из иерусалимского камня, словно это был не настоящий город, а павильон какого-то голливудского фильма, и им предстояло играть в массовке чужого спектакля.

“Зачем мы согласились, дураки…” – сказала Оля. Михаил с досадой пожал плечами, звякнул дверной звонок, и действие началось.

Хозяева – неопределённых лет, одетые в просторные белесые платья и мимическое радушие, пригласили в гостиную с большим овальным столом, покрытым белой скатертью. Стол был пуст, и гости, перекусившие утром на скорую руку, почувствовали разочарование…

* * *

Лея переглянулась с мужем, одобрительно кивнув – Хаим был прав, обратившись к учительнице лучшей светской школы – гости были словно созданы для пасхального стола в почтенной семье. Недавно приехавшие из России и ведущие себя очень аккуратно, скромные, выдержанные в классических пропорциях: среднего роста, худощавые, миловидные лица – супружеская пара и два тихих мальчика, и сразу видно, что дети слушают родителей с первого взгляда. У отца – классические еврейские черты, и у его жены опытный глаз тоже может проследить – в разрезе серых глаз и особой пышности рыжеватых волос – крепкую ашкеназийскую породу.

Проще иметь дело со светскими русскими – интеллигентными. В прошлый Песах им, было, сосватали семью с идеями из красного местечка – намучились с ними: крикливая мамаша и невоспитанные дети чувствовали себя своими – роднёй, и наперебой хвастались знаниями порядка из копеечных книжек, неопрятных, как закусочные на автобусных станциях. И сами они выглядели как уценённый товар, и даже пахли затхлостью – так, что был недоволен кузен из Бостона, приехавший с женой специально на пасхальный ужин. А теперь будет семья из Нью-Йорка – вся их родня живёт на Западе, и приезжает в гости по очереди или вместе, как прошлой осенью – на Новый год. Говорят, мол, Лея и Хаим – фамильные хранители Сиона… И квартиру купили, и пенсию платят… Что ж, совсем неплохо для немолодой бездетной пары, не слишком преуспевшей в Большом Мире…

Правда, однажды Хаим сказал, что мы, Лея, работаем с тобой, вроде индейцев в этнографической деревне… Это он сказал в самом начале – лет десять тому назад. Лея отмолчалась, и супруги утешились подробностями быта – неспешной вереницей ритуалов, которые повторялись в убаюкивающем ритме дней, месяцев, лет… И соседи жили так же – все были как одна семья и, казалось, весь Мир был упакован в иерусалимский камень и освещаем пламенем субботних свечей…

А потом позвонила соседка, которая держала пастишерную мастерскую, и сказала, что муж её дочери везёт прямо из аэропорта свежайших репатриантов из Москвы – мать и дочь, как Лея и просила – прямо к пасхальному столу. Лея не помнила, чтобы обращалась к соседке с подобной просьбой; она остерегалась одалживаться у тех, с кем имела дела, но спорить не хотелось, тем более, что недавно обновила у неё свой парик и осталась довольна. Возможно, тогда Лея и сказала нечто неопределённое про грядущий песах, хотя, очень может быть, что у самой соседки оказались лишние гости, и она избавилась от них, подбросив клиентке. Ох уж эти зарабатывающие крутящиеся женщины; нужно быть с ними поосторожней…

Вскоре в передней звякнул звонок, и на пороге возникли две женщины с небольшой поклажей…

* * *

Рита не спала уже две ночи.

С тех пор, как пришёл конверт с пластиковым окошечком – вызов из Израиля – они с Машкой словно помешались… Началось с того, что обе зарыдали, а в это время в доме был Машкин хахаль, из-за которого Рита и решила бежать из Москвы, спасая дочь. Она подозревала, что он прикармливает Машку травкой. Машка – миленькая, но толстовата в заду и неуклюжа, а последний год стала остывать лицом: тускнел тёплый свет в карих глазах и ямочке на подбородке, а потом и вовсе потух под слоем какой-то дряни, которую Машка научилась мазать на морду. Возник и долгожданный ухажёр – один из тех проходимцев, что паслись вокруг её текстильного техникума – старообразный малый в турецких джинсах.

Господи, девочка повторяет её судьбу… Замуж Рита вышла, плохо понимая что ею движет: как все, и, отметившись рождением Машки, ушла от мужа в поисках любви. Её женственность была оскорблена фальшивкой, которую предлагала ей судьба, и Рита плакала на индийских фильмах от сладкого томления, которое ощущала как истину – в своём первом великом заблуждении.

Начало новой жизни выглядело привлекательно: она познакомилась в институте, где работала машинисткой, с кандидатом наук – автором статьи, которую печатала с рукописи. Однажды взяла работу домой, кандидат пришёл и остался на семь лет… Вернее, не остался, а приходил – забегал, заглядывал, захаживал – был и не был, как в кино, и Рита была бы рада принять эту иллюзию, если бы он играл роль героя-любовника: дарил цветы, говорил нежные слова. Но он играл “интеллигента” и спал с Ритой рассеянно, как учёный, погружённый в науку, презирал индийские фильмы и наставлял Риту прочесть Достоевского. Годами Рита слушала в своей постели его восторги о душевном величии Настасьи Филипповны, думая, что эта злая и пустая бабёнка бесилась перед всякой сволочью, хотя могла бы зарабатывать печатаньем на машинке, как она, Рита. А потом решила, что та хоть цену себе знала и торговалась, а она не знает… или не имеет? И, вот, кандидат спит с Ритой, а словами ласкает недоступную гордячку, и Рита тоже изменяет ему с индийским принцем; а другие бабы и того хуже – ещё и приплачивают своим мужикам: кормят и одевают, а те пьянствуют и дерутся – и все всё терпят… Куда только Господь смотрит? Уж лучше утопил бы, как слепых котят, чем бросить выживать на мусорке…

Подружки по бюро, которые знали про её роман, завидовали полноте её жизни, и это было единственное, что приносило утешение – чужая вера в то, во что уже не могла верить сама – что не одинока… Подружки были свидетелями и судьями её жизни, и от них она ждала помилования. Конечно, приходилось врать про букеты роз и что кандидат упрашивает выйти за него замуж, но она не уверена, что он станет хорошим отцом для Машки, хотя и любит её, конечно. Когда Рита, скопив денег, покупала себе стоящую вещь, то говорила девочкам, что он подарил. Однажды она купила себе цветы и, погрузив в них лицо, нежно прошептала себе: люблю – а потом включила музыку, зажгла свечи, выпила вина и, потеряв на несколько минут связь с реальностью, ощутила восторг счастья…

С той минуты кандидат стал чем-то вроде билета в кино – вещицей, которая символизирует начало сеанса. Он звонил: “Приду вечером”, и этого было достаточно, чтобы Рита – одна во всех ипостасях – пережила волнующий вечер, сплетённый из звуков, запахов и прикосновений, среди которых он возникал лишь чужими помехами. И всё бы хорошо, но чужое врывалось в её иллюзию всё чаще, материализуясь ударами судьбы…

Возможно, земная жизнь только форма бытия, но у неё есть смысл, и, неосознанный, он пропадает: форма теряет своё содержание, и жизнь становится бессмысленной. Слова и люди используются как вещи. Но и у вещей есть свой порядок – порядок вещей, и он превращает слова – в ложь, истины – в банальность, человеческие чувства – в пошлость, когда даже любовь, как принятый людьми эталон смысла жизни, становится чужой вещью, которую можно купить, а можно и украсть.

Дважды Рита делала аборт. В первый раз она открылась кандидату в неопределённой надежде, но тот только пожал плечами, и во второй раз Рита смолчала. В больнице пришлось вместе с другими абортичками вымыть длинный коридор, отутюжить и повесить шторы на огромных окнах, и только потом её впустили в операционную, где у трёх кресел между беспомощно раздвинутых ног трудились мужчины в окровавленных передниках.

Рита сказала по телефону: “Не приходи больше”. В трубке удивились: “Ты сошла с ума”. Он был уверен, что внимание порядочного учёного, без вредных привычек, интеллигентного мужчины, для матери-одиночки, каких пруд-пруди, большая удача, и жаль, что она не понимает, дура, своего счастья – что-то в этом роде она выслушала на прощание. “Дура” прозвучало от него впервые, но Рите было уже всё равно: не было даже гнева – только пустота, спрессованная обида и усталость. Кандидат, было, поупирался, попугал, как будет ей одиноко и страшно, когда он – добрый и хороший – покинет её пустую жизнь. Но Рита уже познала истину кровавого передника и вздёрнутых ног, и потому не испугалась, а неожиданно для себя даже развеселилась, предложив ему принести – хоть на прощание – денег, чтобы она могла их сжечь, как его любимая Настасья Филипповна…

 

Рита запуталась в бессвязных фрагментах жизни, словно разорвалась лента незнакомого фильма, смешались кадры, и она, пытаясь соединить их, переживает тот, что выпадает случайно: вот, она отдаётся чужому человеку, без страсти, любви и даже выгоды; вот – спешит на работу среди других москвичей, спускается в Метро, увлекаясь его ритмом, запахом, звуками: “Двери закрываются, следующая станция…” Но всё чаще среди роликов попадалась подрастающая Машка: то дёрганная, как в немом кино, то застывшая, как на фото…

Рита пыталась было понять, что происходит, но слабая мысль терялась в хаосе чувств. Вернее, она возникала, но была так печальна, что принять её не было сил, однако печаль всё равно проникала в душу, заставляя страдать. Прежние представления о том, что хорошо и что плохо, смешались, как шашки в середине партии под рукой раздражённого жульничеством игрока.

Рита не могла понять, в чём провинилась – за что наказана женской несчастливостью. Она была миловидна, нежна, хозяйственна, терпелива – и муж её, Машкин отец, и кандидат – оба наслаждались ею, но, как… вещью, нет – хуже, потому что даже не хотели быть хозяевами – брали её, как чужую вещь – воровали, пользовались и бросали. Она помнила, как нежно муж заботился о своей удочке, и как кандидат увлечённо начищал свои ботинки – их лица были… сострадающими – им было… по-человечески жаль свою вещь, а она? Чужая вещь, и её не жаль? Но если есть чужой, должен быть и свой? Чья она вещь? Кто её настоящий хозяин – добрый?

Муж был работягой и матерился, а кандидат вежливым, знал множество красивых слов, но и они не поднимали его над каким-то мёртвым безразличием к ней… Она – ничейная вещь… Долго не решалась признаться себе в этом, но потом купила водки и, выпив горькую, созналась, что пропала: брошена ли, потеряна… неизвестно кем. Хотела было руки на себя наложить, но вспомнила про Машку и решила постараться стать хорошей матерью – раз нет ей счастья, то будет жить хотя бы… для ребёнка… – так возникло в её жизни второе великое заблуждение…

* * *

Рита не спала две ночи.

Последние годы они с дочкой вместе бегали то в церковь, то в синагогу, то к колдунам – жгли свечи, сидели, скрестив ноги и протянув ладони вверх в ожидании, когда из макушки пойдёт добрая энергия, вращали головами на лекциях телевизионных магов, заряжали воду… Заполнили они и анкеты во всех посольствах, где только удалось их достать, и, наконец, получили конверт с пластиковым окошечком. Счастливо разрыдались, обнявшись, выгнали Машкиного хахаля и засобирались, даря и выбрасывая свои вещи под сладкий “Голос Израиля”, который зазывал, как сирены: “Милые, дорогие, приезжайте, мы вас любим…” Так пришло третье великое заблуждение.

Может быть, если бы Рита спала последние две ночи, то и не согласилась бы вот так – прямо из аэропорта – поехать к незнакомым людям. Но, уловив в приглашении слово “отдохнёте”, представила дом в тенистом саду и кушетку, на которой можно будет прилечь, укрыться пледом, а там… видно будет – может быть, это те самые добрые хозяева, которых она искала так долго – израильтяне… Рита задремала в такси с улыбкой и открыла глаза, когда машина уже подъехала к дому. Водитель помог донести вещи до двери, звякнул звонок…

* * *

Лее эти женщины не понравились сразу – в брюках(?!) – о чём только они думали, отправляясь на святой вечер в еврейскую семью? Колючие глаза, лица… какие-то… славянские, особенно у младшей, – хорошо ли их проверяли?

“Что ты думаешь, Хаим? Ай да соседка, удружила…”

Во-первых, их нужно переодеть, да и душ не помешает, но, всё равно… они просто не к столу… Господи, да они ни одного слова не знают на иврите! Ну да ладно, придумаем что-нибудь… Слава богу, первая семья удалась – говорящая и готова услужить.

Рита ощутила панику от абсолютно чужеродных звуков, встретивших её на пороге небольшой, скромной прихожей. В её московской квартире всё было нарядней и уютней, чем здесь… и никакого сада… – обрушилась тошнота… Хозяева одеты, как в больнице – не лица, а белесые маски… всё враждебно…

Услышала русскую речь – словно Спаситель явился – кинулась к Оле: “Где мы?”

“То есть?» – не поняла та – «Кто вы? Откуда?”

“Не знаю – из Москвы – нас привезли из аэропорта… я уснула в машине…”

“Господи» – вздохнула Оля – «Вы – в Иерусалиме, у вас есть здесь кто-нибудь?”

“Нет, вот, только вы…”

Оля внутренне отшатнулась… болезненно поморщилась.

“Зачем нас привезли сюда? Нам помогут? Что с нами будет? Давно ли вы сами здесь?”

“Полгода”…

Машка всхлипнула, чувствуя себя чужой в длинной хозяйской юбке, не подходящей к её московской майке, и только было собралась пожалеть себя, как в комнату вошёл жуткий тип, похожий на чёрного козла с жидкой бородёнкой и крутозавитыми рожками, спускающимися из-под шляпы с полями. Он, громко икнув, произнес: “Ик – скюзми, плииз”. Машка почувствовала дрожание в ногах, горле и услышала истеричный смех – все в комнате повернулись к ней, глядя со страхом, козёл трагически икскьюзнул. Машка прислушалась: чужие, резкие звуки, кажется, исходили от неё самой – от Машки.

Лея с ужасом подумала: “Припадочная… “

А Рита… – неведомое прежде чувство острой жалости к девочке: ничейной… её? – чувство, бесконечно большее, чем всё, что она испытывала прежде, потрясло своей ясностью и силой: “Прости, меня, Машка, дуру набитую, гадину-уу” – и в жизнь Риты впервые вошла любовь.

* * *

Ицик приехал из Нью-Йорка с отцом и был преисполнен самых приятных и радостных ожиданий в предвкушении Пасхальной Трапезы. Ему уже исполнилось двадцать лет, и он знал, что после вечерней молитвы в синагоге увидит свою невесту – их познакомят завтра, и Ицик был необычайно взволнован. Кажется, эта девушка – его далёкая родственница, и, возможно, он видел её прежде, но не помнит. Она живёт в Иерусалиме, и Ицик надеялся остаться здесь навсегда, покинув Нью-Йорк, которого боялся до икоты, что одолевала его в последнее время.

Отец Ицика – Дэвид – был сыном неудачливого, рано овдовевшего коммерсанта. Дэвид начал, было, учиться на инженера, но увлёкся весельем студенческой жизни. Парень был щедр, лёгок в общении и умел находить радость и забываться в ней. Он неплохо играл на гитаре и вскоре стал душой университетского театра, где они ставили мюзиклы – не хуже, чем на Бродвее. Дэвид даже стал подумывать о профессиональной сцене и два сезона перебивался в массовках Голливуда, но, то ли не было большого таланта, то ли настойчивости, но впервые в жизни – совсем рядом – замаячил призрак отцовской неудачи, и Дэвид испугался.

Попробовал было вернуться к учебникам по механике, но испытал острую неприязнь к густо-серым текстам, изуродованным формулами и схемами. И тут ему подвернулась забавная девочка, которая носила шляпку и длинную юбку, как Элиза в “Пигмалионе”, но вела себя как… Дэвид даже не сразу смог определить как… – недотрога – вот… Она была застенчива, отстранена, краснела, когда Дэвид брал её за руку – всё это было удивительно и волновало необычайно.

Сара училась в колледже для преподавателей начальной школы, и Дэвид ожидал её после занятий и провожал домой, что, само по себе, было удивительно – как в спектакле из прошлого века… Ему даже хотелось сменить свои джинсы и майку на что-то, более подходящее к сюжету…

Сара удивилась, и, как ему показалась, обрадовалась, узнав, что Дэвид – еврей. Сам он никогда не придавал этому значения, но, ощутив её интерес, пересмотрел папку с документами и письмами, которые достались ему от родителей. Там он нашел старые фото, где все были одеты с затейливой тщательностью, и брачное свидетельство родителей, оформленное в синагоге. И теперь Дэвид вспомнил то, что было в его забытой памяти: фразы на странном языке, которые он, казалось, мог бы озвучить, если бы только немного отвлёкся от привычной артикуляции. Вспомнил и полумрак бедной комнаты, никелированную кровать с прохладными шарами у изголовья, запах лакричных лепёшек, маму и прикосновения её лёгких пальцев. Всё это показалось ему значительным, а его собственная богемная жизнь – пустой и вульгарной. И ещё Дэвид вспомнил, что ему перевалило за тридцать…

То, что возникло вслед за этими воспоминаниями, показалось Дэвиду счастьем. Романтичная любовь к Саре, казалось, осветила истину о смысле его жизни, которая увиделась ему возвращением в родной дом иудейства: “Я всю жизнь искал Синюю птицу, а она ждала меня дома” – сладкие слёзы туманили глаза Дэвида… Всю нерастраченную страсть к своему образованию он обрушил на чтение древних книг, написанных письменами, волнующими его почти чувственно. Определился спасительный ответ на мучительный в последние годы вопрос: “Кто Я? – Сын неудачливого коммерсанта… неудачливый студент, актёр?” Теперь всё стало иначе: “Я – избранник.”

Казалось, изменился весь мир: его фокус сместился куда-то ввысь – над головами инженеров с их семьями и домами в розовых садах, поверх адвокатов в блестящих машинах, мимо маленького человечка по имени Дэвид, пугливо спрашивающего себя: “Кто я?”.

Всё, что с годами становилось менее доступным, виделось теперь размазанным пятном с названием суета. У Дэвида даже появился особый взгляд – сквозь и немного вверх – так, что хотелось повернуться и посмотреть: нет ли чего повыше головы… Он отрастил небольшую бороду и стал носить костюм, шедший ему чрезвычайно: тёмно-серый на белой рубашке, расстёгнутой у ворота. Прежние знакомые, записавшие, было, Дэвида в поучительный пример легкомыслия для своих подрастающих чад, обменялись пожатиями плеч и несколькими вялыми шутками, а потом добросовестно – как всё, что делали – забыли его…

Должно быть, физическое рождение даёт только шанс быть человеком… Но образовывать себя – по образу и подобию – приходится самому, используя дары фей, как использует мастер инструменты для создания своего творения – для вечности ли, дешёвой распродажи… Все обстоятельства рождения: родители, время и место, мышцы, нервы, память и таланты – только инструменты. Хорошие или нет, они, сами по себе, ничего не значат и обретают смысл только в работе по образованию – созданию себя… по образу и подобию… Создателя? – идеи всего, что существует в мире истинного: звуков, цветов, запахов, форм? Самой нежной нежности и самой мучительной муки? Если собрать весь Мир – свернуть его вместе с его людьми, животными, растениями, водой, огнём, воздухом и небесными телами – так, чтобы вернуть слово – в начало… – услышит ли Он Себя Сам?

Давид поставил судьбу на избранника и самозабвенно отдался древнему лицедейству. Евреи в своём суровом историческом детстве не наигрались вволю, как их сверстники – греки, которые, пережив расцвет и закат, угомонились в своё время, передав груду сказок, кукол и игр возрождающимся для новой истории европейцам. А иудеи, выйдя на пенсию и оказавшись не у исторических дел, впали в детство, рядя себя самих в библейских героев. Дэвид идеально вписался в массовку шестидесятых: древняя сцена, освещённая тлеющим пеплом Катастрофы и восходящей звездой Нового Израиля, выглядела в прагматичной Америке ностальгически романтичной…

Отец Сары отнесся к её выбору скептически: иудейство было для него чем-то, вроде далёкой родни, о существовании которой помнят, но, скорее, с опасением, нежели с приятностью. У отца была стоматологическая клиника, он много работал и судил успех по кошельку, поэтому Дэвида – без затей – определил в неудачники и, как всегда, подосадовал на жену, что не сумела вовремя присмотреть достойного парня. Сара была славной девочкой, и отцу нравилось её увлечение синагогой и вечеринками с зажиганием свечей в добропорядочной компании, которая выглядела особенно умиротворяюще среди бесчисленных хищных сект, пожирающих прошлое. После Второй Мировой войны, муки на Голгофе смиряли уже только тех, кто был смиренным сам по себе – глухих провинциалов, доживающих свой век на задворках собственных судеб. Неспасённое христианство держалось на Ветхом Завете и великолепных формах Возрождения, но, сквозь усталую плоть веры, уже пробивались ростки индивидуализма.

Отец Сары поставил жениху условие о твёрдом заработке, и Дэвид, окончив технические курсы и получив скромную должность в телефонной компании, женился. Дэвид был из тех, кто переживает свою жизнь фрагментами: не прорастая в ней всеми своими сущностями, а разделяя себя во времени – используя и забывая. Так было прожито и забыто детство, затем богемная юность, и наступило новое состояние, казалось, не связанное с прежними. Новый облик Дэвида и его новый образ жизни только казались странностью, но, по сути своей – содержанию кода его личности – он был прежним статистом в собственной судьбе.

 

Саре казалось, что она выходит замуж за открытого и простодушного парня, не слишком серьёзного, но доброго и пылкого, и это было правдой, но поверхностной – не истиной. На самом деле Время Дэвида, отпущенное на то, чтобы прийти в себя, было на исходе, и он, не сумев стать в центр своей жизни, определился на её окраине. Чувство к Саре оживило одно из провинциальных обличий Дэвида – из тех, что толпились там. Новый образ Дэвида отличался от прежнего, как пёстрая бабочка от серой куколки, впрочем, метаморфозы человеческих форм определены не так чётко как у насекомых. Дэвид принял своё новое рождение со всей страстью, отпущенной ему на зрелость: семья, священное писание, танец молитвы, чёрная шапочка-невидимка, дающая спасительную тень, служба с её живительными социальными соками. Превращение произошло стремительно, как наступление ночи в джунглях – Дэвид не заметил исчезновения прошлой жизни…

Не заметила и Сара – она была занята собой и, ничего не зная о человеческой природе, жила, прислушиваясь к внутренним голосам. То, что она там слышала, было простым, светлым и возникало привычным счастьем: родители, учёба, муж, дети, работа, достаток, дом – всё было улыбками её Бога – доброго Хозяина, для которого она, как для любовных свиданий, зажигала свечи и одевалась в романтические платья, чувствуя себя избранницей. Где-то происходили ужасные вещи – чудовищные настолько, что не было сил принять их существование в общем жизненном пространстве, и Сара отделяла себя от Мира мистическим кругом света: зажигала субботние свечи и успокаивалась, чувствуя себя под защитой…

Рождение сына потрясло её в тот момент, когда в начале субботы, протянув руки к танцующему огоньку и заворожено глядя на него сквозь алую прозрачность пальцев, Сара не ощутила привычного покоя, который прежде разливался в эти минуты теплом в душе. Она прислушалась, как всегда, к себе – всё было как прежде, но как-то запустело – необитаемо, словно её душа была не на месте, а где-то там – за пределами освещённого круга, и эта разорванность ощутилась болью, как если бы была ранена плоть.

Метнулось под неподвижными руками пламя, в соседней комнате заплакал ребёнок, и Сара, прижав его к груди, почувствовала, что душа вернулась и согрела её нежностью, которой она прежде не знала, словно миг страдания обнажил в ней скрытую глубину, возникшую новым измерением. Сара запомнила это мгновение, но не одной из улыбок её Бога, а откровением – бесконечно важным знанием, которым нельзя поделиться, как нельзя поделиться биением своего сердца… И как тогда, когда она бросилась к плачущему сыну в его комнату, покинув защищающий её круг, Сара стала всё смелее покидать пределы спасительной ясности, в которой обитали прежде её мысли, с тем, чтобы понять в каком мире будет жить её сын. Она пыталась поделиться своими открытиями с мужем, увлечь его за собой, но тщетно.

Дэвид обожал жену, сына и защищал свою страсть – от них… Сара и Ицик стали центром его мироздания, и вокруг них вертелись, притягиваясь и отталкиваясь, все обстоятельства его жизни. Он готов был отдать всё, только бы они были смыслом его жизни и подтверждением избранности… Возникали горькие минуты, когда, просыпаясь утром, Дэвид не хотел начинать унылый марафон. Липла мысль “зачем?”, и если бы не мгновенная безусловность ответа: “Сара, Ицик” – Дэвид не сумел бы спастись от тоски, что всегда подстерегала его там – в щемящей пустоте, куда он поместил – святынями – жену и ребёнка… Если они покинут это место, что станет с ним – что останется ему? И Дэвид замкнулся – закрыл душу в отчаянной решимости удержать там своё божество, отказываясь понимать то, что говорила ему Сара, теряя её… Расставания, как и встречи, подписываются на небесах, но люди, доверившиеся року, уже не могут прочесть. Дэвид и Сара прожили чужими десять лет, успев родить второго сына.

Оформляя развод и уходя с младшим сыном, Сара сказала: “Спасу хотя бы его” – восьмилетний Ицик остался с отцом. Дэвид к тому времени превратился в семейного тирана, мелочно третирующего домашних в соблюдении ритуальных подробностей, которые легко подавили его прежнее любопытство к природе, политике, искусству – всё стало враждебной суетой. Даже смены времён года виделись ему не цветениями и листопадами, но весенними и осенними священнодействиями, а рассветы и закаты – утренними и вечерними молитвами. Форма его жизни приобрела жёсткость кристалла, потеряв способность к перерождению.

Маленький Ицик ходил в школу, где учили только священное писание, и с каждым годом становился всё тише. Отца он не выделял из общего фона жизни – его существование было порядком вещей, как водопровод или пакет со свежими булочками к завтраку. Исчезновение матери и редкие встречи – украдкой, когда она возникала порывом нежности и аромата, долго было единственной интригой, обозначающей его жизнь. Однажды, на школьной перемене, он стоял в своём любимом месте – в конце коридора у окошка, и наблюдал знакомого паука, хлопотавшего над обессилевшей мушкой, и, вдруг, ясно представил свой чёрный костюмчик и светлые локоны, уже лишённые его – Ицика – плоти, висящие на липких нитях рядом с чьими-то пыльными крылышками… Это видение стало преследовать его: книга, чудесные появления и исчезновения матери, пёстрые пятна и звуки чужого Города, отец, булочки, молитвы – всё было паутинками, на которых висело то, что было Ициком.

Встречи с матерью становились всё более редкими, а потом и вовсе прекратились, и Ицик забыл её, а годам к пятнадцати – и своё детское видение, которое сменилось мечтой об Иерусалиме. У него появилась цель, и юность была определена исходом из Америки, которая казалась ему ненавистным Египтом – единственным видом рабства, которое он знал… Весной начала девяностых Ицик со своим отцом отправились к далёкой родне в Иерусалим праздновать песах…

Не привыкший к ярким впечатлениям, Ицик воспринял перелёт через океан в меру своих ощущений, рассчитанных не на восторги, а на недоверчивое приглядывание, соизмеримое с возможностями переживаний по мерке, выданной хозяином его жизни – отцом, и потому синий со взбитыми сливками океан и сверкающая на чёрном бархате Европа виделись ему пустыней, в которой миражом сверкал Иерусалим…

В аэропорту Ицик заметил только приметы своих грёз: влажное тепло воздуха, пальмы и евреев, одетых так же, как он – в чёрные костюмы и шляпы. Пёстрая толпа, похожая на ту, от которой он бежал из Нью-Йорка, ощутилась досадными помехами, от которых их с отцом увезло послушное такси – они вышли на маленькую, похожую на амфитеатр, площадь, из которой вырастал, поднимаясь к небу, Иерусалим… Белые камни устилали его стены, дороги, тротуары, ступени, ведущие к небесам, скамьи, на которых можно было отдохнуть в пути. Иерусалим обнял Ицика бережно, сильно и немного виновато – как мама, и он ощутил забытый запах и солёный вкус на губах, не поняв, что плачет… Они вошли в один из белых домов, где Ицик верил, что его ждали и любили, и знали о нём всё, чего он не знал сам.

* * *

Лея захлопотала вокруг родни, с которой не была прежде знакома, но знала, конечно, что Дэвид давно разошёлся с женой и живёт с сыном, что парня этим вечером решено познакомить с девушкой из хорошей семьи – Ривкой, и что неплохо бы женить и его отца, и есть две вдовушки, но одна, пожалуй, не подойдёт, так как Дэвид оказался субтильного сложения, а ту разнесло как на дрожжах, но зато вторая – в самый раз: миниатюрная, домашняя, спокойная, и дети у неё такие же тихие… – родня будет довольна. А Ицику, сразу видно, нужны хорошие руки – жена с характером, и может быть, стоит познакомить его не с легкомысленной Ривкой, а с другой невестой – тоже почтенная семья, и дочь, хотя и не красавица, но энергичная, а парень, похоже, не в себе, и всё равно ничего не поймёт, а потом ещё и спасибо скажет… Ривка же – с её голубыми глазками и папиным кошельком – долго не засидится… и, пожалуй, есть такой на примете – хорошенький… Все будут довольны и благодарны ей – мудрой Лее… Всё-таки, решать такие дела нужно на месте, вот, только, что делать с этими чужими женщинами – уж они-то тут явно лишние и могут испортить пасхальную трапезу, особенно младшая. И, словно в подтверждение, Лея услышала дикие звуки, и, войдя в гостиную, увидела уставившихся друг на друга молодых людей: икающего в испуге Ицика и безумно хохочущую молодую русскую, вокруг которых растерянно столпились все гости.