Люди искусства

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa
 
«Последняя туча рассеянной бури!
Одна ты несешься по ясной лазури,
Одна ты наводишь унылую тень,
Одна ты печалишь ликующий день…»
 

Прибавлю к этому еще и то, что имя Пушкина было у всех на слуху после его женитьбы на красавице Гончаровой и в связи бесчисленными скандалами, всюду ему сопутствовавшими. Опять же прибегаю к современным понятиям: Александр Сергеевич был круто распиарен, Евгения Абрамовича знала лишь горстка настоящих любителей поэзии.

Ничто, однако, не поколебало его решимости «идти новою собственною дорогою», то есть прежде всего, считал он, вырваться из-под всеобъемлющего (мировоззренческого, тематического, стилевого) влияния Пушкина, открыть свою тему и дать оригинальное поэтическое решение ее.

Баратынский, в свою очередь, с преклонением относился к своему великому другу, но не все его произведения ему нравились. Восхищаясь «Полтавой», «Борисом Годуновым», «Повестями Белкина», он находил слабым величайшее творение Пушкина – «Евгений Онегин». Об их личных отношениях лучше всего сказал сам Пушкин в письме к П. А. Плетневу, получив известие о смерти Дельвига, их общего друга:

«Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? ты, я, Баратынский, вот и всё».

У Баратынского и Пушкина было много общего, прежде всего – сходное социальное положение, чем, возможно, объяснялась и параллельность основных линий их творчества: оба начали подражанием господствующим образцам начала века – эротико-элегической поэзии Батюшкова, элегиям Жуковского; оба прошли стадию романтической поэмы; наконец, последний период в творчестве обоих окрашен отчетливым реалистическим стилем письма.

Приезжая в Москву, Пушкин часто виделся с Баратынским. Отношения между ними внешне – самые близкие. Но в этих приятельских отношениях тем не менее обоими ощущается какой-то холодок. Баратынский отмечает это в письме к Вяземскому (апрель 1829), Пушкин – в письме к жене (май 1836):

«Баратынский… очень мил. Но мы как-то холодны друг к другу».

Они были ровесниками. Оба – выдающиеся поэты. Читали друг друга с ревнивым восхищением. Но, вероятно, то ли разность характеров, то ли тень затаенного соперничества всю жизнь мешала им стать друзьями.

Баратынского стали прямо обвинять в зависти к Пушкину; критики высказывали также предположение, что Сальери Пушкин списал с Баратынского. Вот уж действительно единственная кандидатура на прототип друга Моцарта! Тем паче, что Евгений Абрамович никогда не отзывался о Пушкине не то чтобы негативно – даже иронически, не распространял сплетен и не писал на него эпиграмм.

Основой для такого предположения послужило, якобы, признание самого Баратынского. Нет, не в зависти к Пушкину. В письме одному из близких друзей он еще в 1825 году делился своими сокровенными мыслями об осознании самого себя как личности в связи с судьбой и характером:

«На Руси много смешного; но я не расположен смеяться, во мне веселость – усилие гордого ума, а не дитя сердца. С самого детства я тяготился зависимостью и был угрюм, был несчастлив. В молодости судьба взяла меня в свои руки. Всё это служит пищею гению; но вот беда: я не гений. Для чего же всё было так, а не иначе? На этот вопрос захохотали бы все черти. И этот смех служил бы ответом вольнодумцу; но не мне и не тебе: мы верим чему-то. Мы верим в прекрасное и добродетель. Что-то развитое в моем понятии для лучшей оценки хорошего, что-то улучшенное во мне самом – такие сокровища, которые не купят ни богач за деньги, ни счастливец счастием, ни самый гений, худо направленный. Прощай, милый Путята, обнимаю тебя от всей души».

И вот на этом признании: «я не гений» и строились предположения о том, что Баратынский завидовал Пушкину, который, наоборот, кричал о своей гениальности на всех углах и ни секунды в ней не сомневался. Ну, чем не Моцарт и Сальери?

Да хотя бы тем, что у Пушкина Моцарт постоянно сомневается в своей гениальности. А в его окружении было полным-полно бездарей, мучительно желавших прославиться и столь же мучительно завидовавших Пушкину.

Да и в каких временах были иные нравы и разве так уж сильно они сейчас изменились к лучшему сейчас? Оглянешься – то тень, то профиль Сальери… Моцартов, правда, практически нет. Но я отвлеклась.

На смерть Пушкина Баратынский отозвался строками, почти в точности повторявшими слова Пушкина о самом Баратынском:

«Мы лишились таланта первостепенного…»

Смерть Пушкина произвела огромное впечатление на Баратынского:

«Естественно ли, что великий человек, в зрелых летах, погиб на поединке, как неосторожный мальчик? Сколько тут вины его собственной, чужой, несчастного предопределения? В какой внезапной неблагосклонности к возникающему голосу России провидение отвело око свое от поэта, давно составлявшего ее славу и еще бывшего ее великою надеждою? Он только что созревал. Что мы сделали, Россияне, и кого погребли!»

Круг друзей Баратынского становился все уже. Поэт жил то в Москве, то в своём имении Мураново, много занимался хозяйством. Изредка ездил в Петербург (где в 1839 году познакомился с Михаилом Лермонтовым), в обществе был ценим как интересный и иногда блестящий собеседник. Работал над своими стихами, придя окончательно к убеждению, что «в свете нет ничего дельнее поэзии».

Последние годы Баратынского ознаменованы нарастающим одиночеством и в литературе. В 1842 году Баратынский издал свой последний, самый сильный сборник стихов – «Сумерки. Сочинение Евгения Баратынского», посвящённый князю Вяземскому.

Эту книгу часто называют первой в русской литературе «книгой стихов» или «авторским циклом» в новом понимании, что будет характерно только для поэзии начала следующего века. Но она же привела к новому удару судьбы, от которого Баратынский оправиться не смог.

На фоне и вообще пренебрежительного тона критики на сборник удар нанёс молодой, но уже авторитетный Белинский, решивший, что Баратынский в своих стихах восстал против науки и просвещения. Это было больше, чем глупостью..

В стихотворении «Пока человек естества не пытал» Баратынский только развивал мысль своего юношеского письма: «Не лучше ль быть счастливым невеждою, чем несчастным мудрецом».

Баратынский не стал возражать на критику Белинского, но памятником его настроения той поры осталось замечательное стихотворение «На посеве леса». Баратынский говорит в нем, что он «летел душой к новым племенам» (т.е. к молодым поколениям), что он «всех чувств благих подавал им голос», но не получил от них ответа.

В конце тридцатых годов Баратынский, – о чем так тщетно мечтал в последние годы Пушкин, – устроил «приют от светских посещений, надежной дверью запертой» в подмосковном имении Мураново, куда переселился с семьей. В письме Плетневу в 1839 году Баратынский подводит итоги:

«Эти последние десять лет существования, на первый взгляд не имеющего никакой особенности, были мне тяжелее всех годов моего финляндского заточения… Хочется солнца и досуга, ничем не прерываемого уединения и тишины, если возможно, беспредельной».

А в эти десять лет вместились, помимо семейных забот и праздников, встречи с Пушкиным и Вяземским, знакомство с Чаадаевым и Мицкевичем, смерть Пушкина, слава и смерть Лермонтова (о котором Баратынский вообще нигде и никогда не обмолвился ни словом), повести Гоголя (которые он приветствовал). Нелегкий, «разборчивый», взыскательный характер вкупе с некоторыми творческими задачами, поставили Баратынского в особое, обособленное положение и в жизни, и в литературе: он, по замечанию Гоголя, «стал для всех чужим и никому не близким».

Жена, которую он очень любил, была человеком интересным и преданным ему, но не могла заменить утраченные надежды и дружбы. Отказ от «общих вопросов» в пользу «исключительного существования» вел к неизбежному внутреннему одиночеству и творческой изоляции. Только высокая одаренность и замечательное стремление к самообладанию помогли Баратынскому достойно ответить на вызов, брошенный ему «судьбой непримиримой».

Осенью 1843 года Баратынский осуществил свое давнее желание – вместе с двумя старшими детьми предпринял путешествие за границу. Он посетил Германию, зиму 1843—1844 годов провел в Париже.

Весной 1844 года Баратынские отправляются через Марсель морем в Неаполь, в Италию, которую поэт любил с детства, наслушавшись о ней от своего воспитателя-итальянца. Перед отъездом из Парижа Баратынский чувствовал себя нездоровым, и врачи предостерегали его от влияния знойного климата южной Италии. Едва Баратынские прибыли в Неаполь, как с А. Л. Баратынской сделался один из тех болезненных нервных припадков, которые причиняли столько беспокойства ее мужу и всем окружающим. Это так подействовало на Баратынского, что у него внезапно усилились головные боли, которыми он часто страдал, началась лихорадка, и на другой день, 29 июня (11 июля) 1844 года, он скоропостижно скончался.

Смерть прервала его голос, может быть, именно «в высших звуках», ибо в «Пироскафе» (1844), открыто мажорном, «италийском», есть явно итоговые, но и устремленные в будущее строки:

 
«Много земель я оставил за мною;
Вынес я много смятенной душою
Радостей ложных, истинных зол,
Много мятежных решил я вопросов,
Прежде чем руки марсельских матросов
Подняли якорь, надежды символ!..»
 

Из Неаполя тело поэта перевезли на родину и похоронили на Тихвинском кладбище в Александро-Невской лавре.

Газеты и журналы почти не откликнулись на смерть поэта. Хотя они и на смерть Пушкина промолчали…

Глубоко-своеобразная поэзия Баратынского была забыта в течение всего столетия, и только в самом его конце символисты, нашедшие в ней столь много родственных себе элементов, возобновили интерес к творчеству Баратынского, провозгласив его одним из трех величайших русских поэтов наряду с Пушкиным и Тютчевым. Последним, пожалуй, о великом поэте вспомнил Осип Мандельштам:

 

«Хотел бы я знать, кто из тех, кому попадутся на глаза строки Баратынского, не вздрогнет радостной и жуткой дрожью, какая бывает, когда неожиданно окликнут по имени».

Беда в том, что строки Баратынского чрезвычайно редко попадаются кому-либо на глаза, ослепленные раз и навсегда солнцем русской поэзии.

Поправьте меня, если я ошибаюсь.

Воронежская ласточка

О, в эти дни – дни роковые,

Дни испытаний и утрат-

Отраден будь для ней возврат

В места, душе ее родные!

Пусть добрый, благосклонный гений

Скорей ведет навстречу к ней

И горсть живых еще друзей,

И столько милых, милых теней!

Ф. И. Тютчев «Графине Ростопчиной» 16 октября 1855

«Воронежская ласточка» – так любовно называли друзья Евдокию Петровну Ростопчину, русскую поэтессу, современницу Пушкина, Жуковского, Вяземского, Лермонтова… Ее талант признавали все ее современники, а это Гоголь, Лермонтов, Крылов, Чаадаев, Тютчев, Брюллов и еще многие из тех, кого принято называть корифеями русской культуры.

Принято считать, что женская русская поэзия началась с Серебряным веком. Ничего подобного! Почти за сто лет до него в поэзии звучали женские голоса, ничем не уступавшие мужским по уровню таланта.

Евдокия Ростопчина – одна из самых ярких звезд на поэтическом небе России середины девятнадцатого века. Она писала не только о любви, хотя без нее, разумеется, обойтись не могла – в поэзии. Ее стихи – многогранны и удивительно современны, хотя критика тех времен и упрекала поэтессу в последние годы ее жизни, что она «отстала от времени».

Возможно, от своего времени она действительно отстала. Зато осталась – во всех временах.

Ее Бог весть, почему называли «московской Сафо». За красоту? Она не была красавицей. За стихи, похожие, по мнению поэта Серебряного века Владислава Ходасевича, на «романс, таящий в себе особенное, ему одному свойственное очарование, которое столько же слагается из прекрасного, сколько из изысканно-безвкусного»? Ее стихи не вмещаются в рамки романса, а уж безвкусность оставим на совести Ходасевича. За драматичную судьбу? Возможно, но подробностей ее личной жизни почти никто не знал. А может быть, виной тому та женственность, которую она не уставала воспевать, и которая так раздражает людей, не понимающих этого качества:

 
«А я, я – женщина во всем значенье слова,
Всем женским склонностям покорна я вполне;
Я только женщина, – гордиться тем готова,
Я бал люблю!.. отдайте балы мне!»
 

Евдокия Петровна Сушкова родилась 23 декабря 1811 года в Москве, в особняке своего деда по матери Ивана Александровича Пашкова на Чистых прудах. Шести лет девочка потеряла мать, та умерла от туберкулеза. А отец, Петр Васильевич Сушков, редко бывал дома, в основном был занят работой. Девочка находилась на попечении деда, бабушки и многочисленных тетушек. Росла в любви, холе, богатстве. Ее воспитывали для света, а потому дали прекрасное домашнее образование.

Додо – так она в детстве произносила свое имя и так ее впоследствии звали друзья и близкие – знала все европейские языки, много читала, музицировала, рисовала, прекрасно танцевала. Барышни в то время вели дневники, это была возможность выразить себя, познать себя… в общем, это было модно. Додо в дневник записывала… стихотворения, причем в тайне от родных: для благородной барышни это занятие считалось почти позорным. И вообще в доме Пашковых занятие литературой считалось делом неприличным.

«Возмущённая при мысли, что девушка аристократического круга могла, посвящать свой досуг недостойному занятию, госпожа Пашкова, взяв икону, хотела заставить свою внучку дать торжественный обет, что та никогда не станет писать стихов. Моя мать избавилась от клятвы, обещав ничего не печатать до своего замужества» – писала дочь Додо Лидия Растопчина в своей книге «Семейная хроника».

И все равно своенравная и скрытная Додо писала. Лидия первым произведением матери называет «Журнал Зинаиды». Увы, журнал не сохранился. Тот же Владислав Ходасевич в исследовании «Графиня Е. П. Ростопчина. Её жизнь и лирика» пишет в 1922 году:

«Ещё в 12 лет Додо сама стала писать стихи. Как водится, своевременно была написана и сожжена первая подражательная поема „Шарлотта Кордэ“. Ни эта поэма, ни ранние стихи, кроме одного французского экспромта, до нас не дошли».

Действительно, первое сохранившееся стихотворение – «К страдальцам» -датировано 1827 годом. Шестнадцатилетняя девушка посвятила его… декабристам.

 
«Пусть вас гнетет, казнит отмщенье самовластья,
Пусть смеют вас винить тирановы рабы,
Но ваш тернистый путь, ваш крест – он стоит счастья,
Он выше всех даров изменчивой судьбы…
Удел ваш – не позор, а слава, уваженье,
Благословения правдивых сограждан,
Спокойной совести, Европы одарение,
И благодарный храм от будущих славян!».
 

Пройдет немало времени, прежде чем Ростопчина преподнесет это стихотворение и созвучное ему «Мечту» с теплой подписью вернувшимся из Сибири Волконскому и Чернышеву. А пока стихотворения ходили по гостиным в анонимных списках. Никому и в голову не могло прийти, что их автор в это время прилежно берет уроки танцев у знаменитых учителей и ездит на так называемые «детские праздники», где девушки и юноши постигают азы светской жизни.

Судьбе было угодно распорядиться так, чтобы на одном из таких праздников Додо повстречала невысокого молчаливого мальчика с темными «сумеречными» глазами. Мальчика звали Мишелем, и он тоже тайно писал стихи. Оба вспомнили эту встречу, когда спустя много лет в одном из великосветских салонов уже знаменитый поэт Лермонтов был представлен блистательной графине Ростопчиной. Но всему свое время.

Пока же кумиром юной Додо был, разумеется, Пушкин. Она знала на память едва ли не все его известные стихотворения. И втайне надеялась на встречу с вернувшимся из долгой ссылки поэтом: Пушкин знался со всей ее родней и разве что случайно еще не успел побывать в их доме.

8 апреля 1827 года – она запишет для себя этот день и будет его помнить до конца жизни. Ничто не предвещало чуда. Все семейство Сушковых собиралось на модное гуляние под Новинским. Не побывать там на Рождество, Святки или Масленую настоящие москвичи не могли себе позволить. От Садово-Кудринской площади в сторону Смоленской-Сенной по правую сторону выстраивались ресторации и палатки со всяческими лакомствами.

И вот среди этого шума, веселья, беспорядочной толчеи, взрывов смеха Додо Сушкова увидела:

 
«Вдруг все стеснилось, и с волненьем
Одним стремительным движеньем
Толпа рванулася вперед…
И мне сказали: «Он идет»…
Он – наш поэт, он – наша слава,
Любимец общий! Величавый
В своей особе небольшой,
Но смелый, ловкий и живой,
Прошел он быстро предо мной…»
 

Когда следующей зимой юную Евдокию Сушкову родные начали вывозить в свет, на одном из декабрьских балов в доме Д. В. Голицына ей представят Пушкина. Танцы были забыты – едва ли не час Пушкин беседовал с Додо, как с равной. И не только о ее стихах, которые оказались известны Пушкину – обо всем, что одинаково волновало их умы и души. Всегда насмешливый Пушкин ни разу не позволит себе тени легкомыслия или иронии в отношении «прелестной поэтессы». Во-первых, и прежде всего, поэтесса.

 
«На бале блестящем, в кипящем собранье,
Гордясь кавалером и об руку с ним,
В тот вечер прекрасный весь мир озлащался…»
 

Так впоследствии описала Ростопчина свою первую встречу с прославленным поэтом России. Этот момент многое решил в жизни начинающего автора.

 
«Стихи без искусства ему я шептала,
Он исповедь слушал души молодой!»…
 

Но даже самой себе юная поэтесса не признавалась в том, насколько сильное впечатление произвел на нее Пушкин. Впечатление на всю жизнь. Только в строках, написанных после гибели поэта, она приоткроет завесу тайны:

 
«Слова его в душу свою принимая,
Ему благодарна всем сердцем была я…
И много минуло годов с того дня,
И много узнала, изведала я, —
Но живо и ныне О НЕМ вспоминанье;
Но речи поэта, его предвещанье
Я в памяти сердца храню как завет
И ими горжусь… хоть его уже нет!..»
 

Перед Додо проходили московские увлечения поэта. Их немало, но ни разу она не сделает попытки обратить на себя внимание своего кумира. Она уверена: любовь, чувство зарождаются сами и, если они настоящие, не терпят насилия. В разгуле страстей чистое спокойное пламя ее привязанности не находит себе места, даже по признанию самой поэтессы, не ищет его.

А потом в жизни поэта появилась Натали Гончарова. Любящим сердцем Додо угадывала, насколько нелегким будет это чувство. Может быть, лучше других понимала характеры и особенности душевные участников будущей драмы. Но Додо не только не выдала своих чувств, а с удивительным добросердечием отнеслась к Натали. Не завидовала, не ненавидела – стремилась ободрить, помочь.

Правда, весной 1832 года было написано стихотворение «Отринутому поэту». В нем Додо с потрясающей проницательностью заметила:

 
«Она не поняла поэта!
Но он зачем её избрал?
…………………………
Зачем он так неосторожно
Был красотою соблазнён?
Зачем надеждою тревожной
Он упивался, ослеплен?
И как не знать ему заране,
Что все кокетки холодны.
Что их могущество в обмане.
Что им поклонники нужны.
…………………………………
Она лишь слепок божества!»
 

Почти не знавшая настоящей жизни молодая девушка удивительно точно описала истоки будущей трагедии Пушкина. Как знать, что произошло бы, сделай Пушкин предложение Додо, а не Натали. Но Дантеса и Черной речки точно бы – не было.

«Ее чувства были не по нашим меркам», – признавался брат Додо, Сергей Сушков, отмечавший, кстати, что его сестра «далеко не была красавицею в общепринятом значении этого выражения. Она имела черты правильные и тонкие, смугловатый цвет лица, прекрасные и выразительные карие глаза, волосы черные, выражение лица чрезвычайно оживленное. Подвижное, часто поэтически-вдохновенное, добродушное и приветливое лицо; рост ее был средний, стан не отличался стройностью форм. Она была привлекательна, симпатична и нравилась не столько своей наружностью, сколько приятностью умственных качеств. Одаренная щедро от природы поэтическим воображением, веселым остроумием, необыкновенной памятью, при обширной начитанности на пяти языках, она обладала замечательным даром блестящего разговора и простосердечною прямотою характера при полном отсутствии хитрости и притворства, она естественно нравилась всем людям интеллигентным».

Да, она была очаровательна, романтична, но не только эти черты собирали вокруг Евдокии Петровны толпы поклонников. Не о юной светской красавице думал, например, Николай Огарев, едва не каждый день приезжавший в дом на Чистых прудах. Общность взглядов, мыслей, литературных увлечений казалась дороже всего остального.

Первым опубликованным стихотворением юной девушки стал «Талисман». Князь Пётр Андреевич Вяземский посещавший дом её родных случайно увидел тетрадь, без ведома девушки переписал стихи и отправил в Петербург Дельвигу, который и поместил их в своем альманахе «Северные цветы» 1831 года с подписью «Д…а».

 
«Есть талисман священный у меня.
Храню его: в нем сердца все именье,
В нем цель надежд, в нем узел бытия,
Грядущего залог, дней прошлых упоенье.
Он не браслет с таинственным замком,
Он не кольцо с заветными словами,
Он не письмо с признаньем и мольбами,
Не милым именем исполненный альбом,
И не перо из белого султана,
И не портрет под крышею двойной…
Но не назвать вам талисмана,
Не отгадать вам тайны роковой.
Мне талисман дороже упованья,
Я за него отдам и жизнь, и кровь:
Мой талисман – воспоминанье
И неизменная любовь!»
 

Ее брат и самый точный биограф писал впоследствии:

«Она обладала редкою, замечательною легкостью сочинять стихи, и многие из ее мелких стихотворений вылились у нее экспромтом; при обладании вместе с тем необыкновенною памятью нередко случалось ей складывать в уме длинные стихи в несколько страниц, которые позднее, на досуге, она записывала быстро и без остановки, точно как бы под диктовку. Я бывал иногда свидетелем, во время наших поездок с нею вдвоем между Москвою и селом Вороновом, где Ростопчины всегда проводили лето, как она, прислонясь головою в угол кареты и устремив неподвижный взор в пространство, начинала сочинять стихи, а вечером или же на другой день прямо записывала их».

 

Не остался равнодушным к очарованию Додо Сушковой и старый знакомый – юный Михаил Лермонтов:

 
«Умеешь ты сердца тревожить,
Толпу очей остановить,
Улыбкой гордой уничтожить,
Улыбкой нежной оживить;
Умеешь ты польстить случайно
С холодной важностью лица
И умника унизить тайно,
Взяв пылко сторону глупца!
Как в Талисмане стих небрежный,
Как над пучиною мятежной
Свободный парус челнока,
Ты беззаботна и легка.
Тебя не понял север хладный;
В наш круг ты брошена судьбой,
Как божество страны чужой,
Как в день печали миг отрадный!»
 

Тем не менее, заботливые родственники меньше всего думают о литературных дарованиях Додо; их мысли заняты поисками блестящей партии для юной интеллектуалки. Выбор родных пал на сына бывшего московского генерал-губернатора Ф. В. Ростопчина, графа Андрея, богатого, доброго широко известного в Москве. Правда, Пашковы испытали некоторый шок, когда узнали, что жениху, выглядевшему лет на тридцать с изрядной лысиной, всего… девятнадцать лет, то есть он на два года моложе невесты.

«Несмотря на свою преждевременную плешь, мой отец умел нравиться, когда желал, он имел важную осанку прекрасный рост, блестящий и игривый ум…» – писала впоследствии Лидия Ростопчина.

Так что свадьба состоялась 28 мая 1833 года и невеста отнюдь не выглядела несчастной. Из-под венца молодые уехали в родовую усадьбу Ростопчиных – село Анна Воронежской области. Впоследствии это место станет излюбленным убежищем для уже признанной поэтессы Ростопчиной. Но пока у тоненькой черноглазой девушки закончилась та пора, о которой она писала в своем стихотворении «Три поры жизни»:

 
«Была пора: во мне тревожное волненье,
Как перед пламенем в вулкане гул глухой,
Кипело день и ночь; я вся была в стремленье…
Я вторила судьбе улыбкой и слезой.
Удел таинственный мне что-то предвещало;
Я волю замыслам, простор мечтам звала…
Я все высокое душою принимала,
Всему прекрасному платила дань любви, —
Жила я сердцем в оны дни!»
 

В Анне Ростопчины прожили три года, иногда ненадолго выезжая в Вороново – (ещё одно родовое имение мужа) и на Кавказские минеральные воды. Здесь – вдали от столичной суеты – шло развитие её таланта, развитие самой души. Молодая графиня писала стихи и прозу, писала пока для себя.

«Это не книга – это исповедание, совершенно искреннее и совершенно женское, впечатлений, воспоминаний, восторгов сердца молодой девушки и женщины, её мыслей и мечтаний, всего, что оно, видимо, чувствовало, поняло – наконец, эти страницы – одно из тех интимных повествований, которые осмелишься доверить только душе близкой…» – так писала она о своем творчестве…

Принято считать, что граф Андрей был абсолютно равнодушен к литературным дарованием своей супруги. Это, мягко говоря, неверно. Еще до свадьбы Ростопчин входил в круг поклонников поэтического таланта Додо. А со временем стал известным библиографом, книжным знатоком и даже почетным членом Петербургской Публичной библиотеки.

С 1834 года стихи Евдокии Ростопчиной стали появляться в московских журналах и сразу были отмечены читателями. Появились и первые критики. П. А. Вяземский в письме к Александру Тургеневу пишет по поводу напечатанного в «Московском наблюдателе» стихотворения « Последний цветок»:

«Каковы стихи? Ты думаешь Бенедиктов? Могли бы быть Жуковского, Пушкина, Баратынского, уж верно, не отказались бы они от них. И неужели сердце твоё не забилось радостью Петровского и Чистых прудов и не узнал ты голоса некогда Додо Сушковой?… Какое глубокое чувство, какая простота и сила в выражении и между тем столько женского!»

Осенью 1836 года чета Ростопчиных поселяется в Санкт-Петербурге. Имя графини окружено громкой славой. Журналы охотно предоставляют свои страницы ее поэзии, критики не скупятся на восторженные похвалы. Ростопчина не претендовала на обычный столичный салон. У нее превосходная кухня, и ростопчинские обеды собирают всех самых знаменитых литераторов. Включая, разумеется, Пушкина.

Впрочем, Александр Сергеевич заметил как-то, что насколько Ростопчина превосходно пишет, настолько же неинтересно она говорит. Поэту в голову не пришло, что все дело в растерянности, которую испытывает перед ним графиня. Быть в его обществе просто светской женщиной она не умеет, а литературные беседы ее, так привлекавшие и Николая Огарева, и Жуковского, и впоследствии Лермонтова, были для Ростопчиной невозможными именно с Пушкиным.

Как можно запросто беседовать с тем, кого боготворишь?

В петербургском доме Ростопчиных бывали и известные приезжие итальянские певцы, и великолепные музыканты – братья Виельгорские, Глинка, Даргомыжский. Круг литературных друзей расширяется за счет Вяземского, Тургенева, Владимира Одоевского, Плетнева, Соболевского, Соллогуба. Для Ростопчиной наступает вторая и самая счастливая, по ее собственному признанию, пора ее жизни:

 
«Потом была пора, – и света блеск лукавый
Своею мишурой мой взор околдовал:
Бал, – искуситель наш, – чарующей отравой
Прельстил меня, завлёк, весь ум мой обаял.
Пиры и праздники, алмазы и наряды,
Головокружный вальс вполне владели мной;
Я упивалася роскошной суетой;
Я вдохновенья луч тушила без пощады
Для света бальных свеч… я женщиной была, —
Тщеславьем женским я жила!»
 

Светские успехи словно должны были отвлечь ее от мыслей и чувств, у которые были неуместны в великосветском обществе. Вот и пойми эти поэтические натуры!

В судьбе графини Ростопчиной немыслимо разделить женщину и поэтессу, так все это сливалось в ней, порой заставляя ее саму грустить по поводу своего рождения женщиной. Необыкновенно любившая балы, обладавшая магнетической женственностью Евдокия Ростопчина еще и мастерски описала это торжество и сцену для женской роли – бал XIX столетья. Она нашла для этого события в жизни женщины яркие и поэтические краски:

 
«А газ горит. А музыка гремит,
А бал блестит всей пышностью своею…»
 

Хотя порой это ее пристрастие казалось ей самой довольно странным:

 
«Зачем меня манит безумное разгулье,
И диких сходбищ рев, и грубый хохот их?..»
А вот уже женщина после бала:
«Ее рассыпалась коса,
И в мягких кольцах волоса
Вокруг кистей, шнурков шелковых
Причудливо сплелись, – с плечей
Упала на пол шаль, – на ней,
Близ туфель бархатных, пунцовых,
Лежит расстегнутый браслет, —
И банта радужного нет
В прозрачных складках пеньюара…»
 

Пожалуй, только Бальзаку, великому знатоку женщин, удалось впоследствии так же талантливо живописать все эти милые, обычно скрытые от посторонних глаз, пустяки. А женщине… женщине были приятны и понятны все эти рюшечки и рюши, куафюры и перья, ленты и завитки, хотя и ясна их мелочная суть:

 
«Нас, женщин, соблазняет мода:
У нас кружится голова;
Тягло работало два года,
Чтоб заплатить нам кружева;
Мы носим на оборке бальной
Оброк пяти, шести семей…»
 

«О красоте женщины можно судить не по пропорциональности ее тела, а по эффекту, производимому ею», – писала известная француженка мадам де Ламбер. И два бальных сезона именно по этому принципу Ростопчина занимала одно из первых мест среди петербургских светских красавиц. Бальные триумфы приятно щекотали тщеславие. Но светский шум, бал, успех в обществе быстро приелись.

Помимо этого, были и другие события, омрачавшие внешне беззаботную светскую жизнь молодой графини. Потрясение Ростопчиной происшедшим на Чёрной речке было велико. Ведь за день до рокового выстрела Пушкин обедал у Ростопчиных, находясь рядом с собеседницей, об этом свидетельствует писатель Бартенев со слов мужа Ростопчиной. До обеда и после него Пушкин убегал в умывальную комнату и мочил себе голову холодной водой, – до того мучил его жар в голове!

Сам Пушкин, конечно же, не мог забыть молодой поэтессы, которой он когда-то дал своё благословление. В 1837 году в «Современнике» появились стихи Ростопчиной «Эльбрус и я», «Месть» и другие. Несомненно, публикации содействовал сам редактор журнала. А в посвящении к своей драме «Дочь Донжуана» Евдокия Ростопчина прямо написала:

 
«…О, не забуду я,
Что Пушкина улыбкой вдохновенной
Был награжден мой простодушный стих…»
 

Для нее гибель поэта стала страшным ударом. Окруженная музыкой, масками, поклонниками, игрой страстей в столице, она теперь пыталась скрыть сердечную тоску и одиночество в не слишком счастливой супружеской жизни: даже рождение трех детей не принесло ожидаемого умиротворения.

Ростопчина решила уехать в деревню и там заниматься тем, что было ей всего ближе: творчеством. А незадолго до отъезда получила посылку от Жуковского с запиской, которая потрясла ее и окончательно утвердила в правильности выбранного пути:

«Посылаю вам, графиня книгу, которая может иметь для вас некоторую ценность. Она принадлежала Пушкину; он приговорил ее для новых своих стихов и не успел написать ни одного; мне она досталась из рук смерти; я начал ее; то, что в ней найдете, не напечатано нигде. Вы дополните и докончите эту книгу его. Она теперь достигла настоящего своего назначения».

В это время уже засверкал талант Лермонтова, жив был Баратынский, пробивалась молва о редком таланте Тютчева, но Жуковский вручил Пушкинскую тетрадь Ростопчиной. Впрочем, не только Жуковский, но и другие литераторы и критики восторженно отзывались в эти годы о творчестве Евдокий Петровны.