Kostenlos

Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке

Text
7
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке
Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке
Hörbuch
Wird gelesen Сергей Казаков
Mehr erfahren
Легенда об Уленшпигеле
Легенда об Уленшпигеле
Kostenloses E-Book
Mehr erfahren
Text
Легенда об Уленшпигеле
E-Buch
1,04
Mehr erfahren
Text
Легенда о Тиле Уленшпигеле и Ламме Гудзаке, их приключениях отважных, забавных и достославных во Фландрии и других странах
E-Buch
2,19
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

VIII

Как-то в августе шёл Уленшпигель по Фландрской улице в Брюсселе мимо дома Яна Сапермильмента, который получил это имя потому, что его дед с отцовской стороны в приступе гнева бранился словом Sapermillemente[124], чтобы не оскорблять проклятием священное имя господне. Был этот Сапермильмент по ремеслу вышивальщик. Так как он оглох и ослеп от пьянства, то его жена, старая баба с злобной рожей, вышивала вместо него, украшая своей работой барское платье, плащи, башмаки и камзолы. И её хорошенькая дочка помогала ей в этой прибыльной работе.

Проходя мимо их дома перед вечером, Уленшпигель увидел у окна девушку и услышал, как она поёт:

 
Август! Август!..
Ты скажи, месяц милый,
Что судьба мне судила?
В жёны кто возьмёт меня?..
 

– А хоть бы и я! – сказал Уленшпигель.

– Ты? – ответила она. – Подойди-ка поближе, дай разглядеть тебя.

– Но как это так, – спросил он, – ты в августе просишь о том, о чём брабантские девушки спрашивают накануне марта?

– У них там только один месяц дарует мужей, а у меня все двенадцать. И вот накануне каждого, только не в полночь, а за шесть часов до полуночи, я вскакиваю с постели, делаю, пятясь назад, три шага к окошку и говорю то, что ты слышал. Потом я поворачиваюсь, делаю, опять пятясь назад, три шага к постели, а в полночь ложусь, засыпаю, и мне должен присниться мой жених. Но месяцы, добрые месяцы, они злые насмешники, и вот мне приснился не один, а двенадцать женихов. Если хочешь, будь тринадцатым.

– Прочие приревнуют. Значит, и твой клич «свобода»?

– И мой клич «свобода», – ответила девушка, краснея, – и я знаю, о чём прошу.

– Я тоже знаю – и просьбу твою исполню.

– Не торопись – надо подождать, – ответила она, показывая белые зубки.

– Ждать – ни за что! Ещё чего доброго дом свалится мне на голову, или ураган сбросит меня в ров, или злобный пёс укусит за ногу, – я не стану ждать!

– Я ведь ещё молода и вызываю женихов только потому, что таков обычай.

Уленшпигель опять подумал о том, что брабантские девушки только накануне марта взывают о муже, а не в дни жатвы, и у него зародилось недоверие.

– Я молода и вызываю женихов только потому, что таков обычай, – повторила она, улыбаясь.

– Что ж, ты будешь ждать, пока состаришься? Плохая арифметика. Я в жизни не видал такой круглой шеи, таких белых фламандских грудей, полных того доброго молока, которым вскармливают доблестных мужей.

– Полных?.. Пока ещё нет, ты поспешил, шутник!

– Ждать! – повторил Уленшпигель. – Может быть, потерять раньше зубы, вместо того чтобы сожрать тебя живьём, красотка? Ты не отвечаешь? Твои ясные карие глазки смеются, твои вишнёвые губки улыбаются?

Девушка бросила на него лукавый взгляд.

– Уж не влюбился ли ты в меня? – сказала она. – Кто ты? Чем занимаешься? Богат ты или нищий?

– Я нищ, но буду богат, если ты отдашь мне своё тело.

– Я не об этом спрашиваю. Ты добрый католик? В церковь ходишь? Где ты живёшь? Или ты настоящий нищий – гёз, и не побоишься признаться, что ты против королевских указов и инквизиции?

Пепел Клааса застучал в сердце Уленшпигеля.

– Да, я гёз, – сказал он, – и хочу предать смерти и червям угнетателей Нидерландов. Ты смотришь на меня с ужасом. Во мне горит огонь любви к тебе, красотка, – это огонь юности. Господь бог возжёг его; он пылает, как солнце, пока не погаснет. Но пламя мести тоже горит в моём сердце. Его тоже возжёг господь. Оно вспыхнет пожаром, и восстанет меч, засвистит верёвка, война опустошит всё, и палачи погибнут.

– Ты красив, – печально сказала она и поцеловала его в обе щеки, – но молчи, молчи.

– Почему ты плачешь? – спросил он.

– Здесь и везде, где бы ты ни был, будь осторожен.

– Есть уши у этих стен?

– Никаких, кроме моих.

– Их создал бог любви, я закрою их поцелуями.

– Дурачок, слушай, если я говорю.

– В чём же дело? Что ты скажешь мне?

– Слушай, – прервала она его нетерпеливо: – вот идёт моя мать. Молчи, особенно при ней…

Вошла старуха Сапермильментиха.

При одном взгляде на неё Уленшпигель подумал:

«У, продувная рожа, продырявлена, точно шумовка, глаза лживые, рот, когда улыбается, гримасничает… Ну и любопытно же всё это».

– Господь да хранит вас, господин, во веки веков! – сказала старуха. – Ну, дочка, хорошо заплатил господин граф Эгмонт за плащ, на котором я вышила по его заказу дурацкий колпак[125]… Да, сударь мой, дурацкий колпак назло «Красной собаке».

– Кардиналу Гранвелле? – спросил Уленшпигель.

– Да, – ответила старуха, – «Красной собаке». Говорят, он доносит королю всё об их замыслах. Они и хотят сжить Гранвеллу со свету. Правильно ведь, а?

Уленшпигель не ответил ни слова.

– Вы, верно, встречали их? Они ходят по улицам в простонародных камзолах и плащах с длинными рукавами и монашескими капюшонами; и на их камзолах вышиты дурацкие колпаки. Я уж вышила, по малой мере, двадцать семь таких колпаков, а дочь моя штук пятнадцать. «Красная собака» приходит в бешенство при виде этих колпаков.

И она стала шептать Уленшпигелю на ухо:

– Я знаю, они решили заменить дурацкий колпак снопом колосьев – знаком единения. Да, да, они задумали бороться против короля и инквизиции. Это их дело, не так ли, господин?

Уленшпигель не ответил ни слова.

– Господин приезжий, видно, чем-то опечален, – сказала старуха, – он как будто набрал в рот воды.

Уленшпигель, не говоря ни слова, вышел из дома.

У дороги стоял трактир, где играла музыка; он зашёл туда, чтобы не разучиться пить. Трактир был полон посетителей, они без всякой осторожности громко говорили о короле, о ненавистных указах, об инквизиции и «Красной собаке», которую необходимо выгнать из страны. Вдруг Уленшпигель увидел знакомую старуху: она была одета в лохмотья и, казалось, спала за столиком со стаканом вина. Так она долго сидела, потом вынула из кармана тарелочку и стала обходить гостей, прося милостыни, особенно задерживаясь у тех, кто был неосторожен в разговоре.

И простаки, не скупясь, бросали ей флорины, денье и патары.

В надежде выпытать от девушки то, чего ему не сказала старая Сапермильментиха, Уленшпигель отправился опять к её дому. Девушка уже не взывала о женихах, но, улыбаясь, подмигнула ему, точно обещая сладостную награду.

Вдруг за ним оказалась и старуха.

При виде её Уленшпигель пришёл в ярость и бросился бежать, точно олень, по переулку с криком: «'t brandt! 't brandt!» – «Пожар, пожар!» Так он добежал до дома булочника Якоба Питерсена. В доме этом были окна, застеклённые по немецкому образцу, в них горело отражение заходящего солнца, а из печи валил густой дым от пылающего хвороста. Уленшпигель бежал мимо дома Якоба Питерсена, крича: «'t brandt! 't brandt!» Сбежалась толпа и, видя багровый отблеск в стёклах и густой дым, тоже закричала: «'t brandt! 't brandt!» Сторож на соборной колокольне затрубил в рог, а звонарь изо всех сил бил в набат. Вся детвора, мальчики и девочки, сбегалась толпами со свистом и криком.

Гудели колокола, гремела труба. Старая Сапермильментиха мигом сорвалась и выбежала из дома.

Уленшпигель следил за ней. Когда она отошла далеко, он вошёл в её дом.

– Ты здесь? – удивилась девушка. – Ведь там внизу пожар?

– Внизу? Никакого пожара.

– Чего же звонит колокол так жалобно?

– Сам не знает, что делает.

– А вой трубы, толпа народа?

– Дуракам нет числа на свете.

– Что же горит?

– Горят твои глазки и моё сердце.

И Уленшпигель впился в её губы.

– Ты съешь меня!

– Я люблю вишни!

Она бросила на него лукавый и грустный взгляд. Вдруг она заплакала и сказала:

– Больше не приходи сюда. Ты гёз, враг папы, не приходи сюда…

– Твоя мать…

– Да, – ответила она, покраснев, – знаешь, где она теперь? На пожаре, подслушивает разговоры. Знаешь, куда она пойдёт потом? К «Красной собаке». Расскажет всё, что узнала, чтоб герцогу, который едет сюда, было много кровавой работы. Беги, Уленшпигель, беги, я спасу тебя, беги! Ещё поцелуй – и не возвращайся! Ещё один, я плачу, видишь, но уходи!

– Честная, храбрая девушка, – сказал Уленшпигель, сжимая её в объятиях.

– Не всегда была… Я тоже была, как она…

– Это пение, этот призыв к жениху?

 

– Да! Так требовала мать. Тебя, тебя я спасу, дорогой. И других буду спасать в память о тебе. А когда ты будешь далеко, вспомнит твоё сердце о раскаявшейся девушке? Поцелуй меня, миленький. Она уж не будет за деньги посылать людей на костёр. Уходи! Нет, останься! Какая нежная у тебя рука. Смотри, я целую твою руку – это знак рабства; ты мой господин. Слушай, ближе, ближе; молчи, слушай. Сегодня ночью в этом доме сошлись какие-то воры и бродяги, среди них один итальянец; прокрадывались один за другим. Мать собрала их в этой комнате, меня прогнала и заперла двери. Я слышала только: «Каменное распятие… Борегергутские ворота… Крестный ход… Антверпен… Собор Богоматери…» – заглушенный смех, звякание флоринов, которые считали на столе… Беги, идут. Беги, идут. Беги, дорогой. Думай обо мне хорошо. Беги…

Уленшпигель побежал, как она приказала, изо всех сил вплоть до трактира «Старый петух» – «In den ouden Haen», где он нашёл Ламме, печально жующего колбасу и кончающего седьмую кружку лувенского «Петермана».

И, несмотря на его брюхо, Уленшпигель заставил его бежать за собой.

IX

Мчась во весь опор, добежали они с Ламме до улицы Эйкенстраат; здесь Уленшпигель нашёл злобный подмётный листок против Бредероде. Прямо к нему он и направился с этим листком.

– Я, господин граф, тот добрый фламандец и королевский соглядатай, которому вы так хорошо надрали уши и поднесли вина. Вот вам славненький пасквиль, где вас между прочим обвиняют в том, что вы именуете себя, как король, графом Голландским. Листок свеженький, только что сработан в печатне Ивана Враля, проживающего подле Воровской набережной, в Негодяйском тупике.

– Два часа подряд придётся тебя сечь, пока ты не скажешь настоящее имя сочинителя, – смеясь, ответил Бредероде.

– Господин граф, – ответил Уленшпигель, – если желаете, секите меня хоть два года подряд, но вы всё-таки не заставите мою спину сказать то, чего не знает мой рот.

И с тем он удалился, не без флорина в кармане, полученного за труды.

X

С июня, месяца роз, начались по земле Фландрской проповеди.

И апостолы проповедывали восстановление первоначальной христианской церкви и произносили свои проповеди повсюду, в полях и садах, на холмах, где животные находили убежище во время наводнения, и по рекам на судах.

Где бы они ни находились, они, точно на поле битвы, становились укреплённым лагерем, окружая его обозом. На реках и в портах их охраняла цепь лодок с вооружёнными людьми.

И в лагерях мушкетёры и аркебузьеры стояли на дозоре, ожидая врага.

Вот так раздавалось слово свободы повсюду на земле наших отцов.

XI

Прибыв в Брюгге, Уленшпигель и Ламме оставили повозку в одном пригородном дворе, а сами отправились не в трактир, ибо в их кошельке не слышно было весёлого звяканья монет, а в храм Спасителя.

Патер Корнелис Адриансен, монах из ордена миноритов[126], грязный, непристойный, крикливый проповедник, яростно бесновался, возвещая в этот день истину.

Фанатичные прихожанки, молодые и красивые, толпились вокруг кафедры.

Патер Корнелис говорил о страстях Христовых. Дойдя до того места евангелия, где рассказывается, как толпа кричала Понтию Пилату: «Распни, распни его! У нас есть закон, и по закону этому он должен умереть!» – патер Корнелис воскликнул:

– Вы слышали, люди добрые: если господь наш Иисус Христос принял смерть лютую и позорную, то это потому, что всегда и везде на свете были законы о наказании еретиков. Он, стало быть, правильно был осуждён, ибо он преступил закон. А еретики не хотят подчиняться указам и эдиктам. Ах, господи Иисусе, – каким проклятиям предал ты эту землю! Благословенная дева Мария! О, если бы жив был почивший император Карл и видел гнусное деяние этих дворянских заговорщиков, осмелившихся подать правительнице прошение против инквизиции и указов, составленных и изданных после зрелых размышлений для дела благого, для уничтожения всяких сект и ереси! Что хотят уничтожить эти господа? То, что необходимо людям больше, чем хлеб и сыр! В какую зловонную, смрадную, гнойную бездну хотят нас ввергнуть? Лютер, этот поганый Лютер, этот бешеный бык, торжествует в Саксонии, в Брауншвейге, в Люнебурге, в Мекленбурге; Бренциус[127], этот грязный Бренциус, питавшийся в Германии жолудями, от которых отказывались свиньи, торжествует в Вюртемберге; сумасшедший Сервет[128], Сервет тринитарий с четвертью луны в голове, царит в Померании, Дании и Швеции, изрыгая хулу на святую Троицу, преславную и всемогущую! Да! Но мне рассказывали, что его живьём сжёг Кальвин, который только на это и пригодился, этот вонючий Кальвин, от которого несёт кислятиной; да, его творожная харя вытянулась вперёд бурдюком, из его пасти торчат зубы, точно лопаты. Да, волки пожирают друг друга; бешеный бугай Лютер вооружил немецких государей против анабаптиста Мюнцера[129], который, говорят, был честный человек и жил по писанию. И по всей Германии разносится рёв дикого бугая Лютера.

А что ж видим мы во Фландрии, в Гельдерне, Фрисландии, Голландии, Зеландии? Адамиты[130] бегают голышом по улицам! Да, да, добрые люди, голые, как мать родила, бесстыдно выставляя прохожим своё тощее мясо. Вы скажете, что нашёлся только один, – да, может быть, один, но один стоит сотни, а сотня стоит одного. И он, говорите вы, был сожжён живьём, сожжён по просьбе лютеран и кальвинистов? Я же говорю вам: волки пожирают друг друга.

И что же видим мы во Фландрии, Гельдерне, Фрисландии, Голландии, Зеландии? Сплошь разнузданную чернь, которая утверждает, что всякое рабство противоречит слову божьему. Лгут они, вонючие еретики: наш закон – это покорность святейшей матери нашей, римской церкви. И там, в господом проклятом Антверпене, этом средоточии всей еретической сволочи, они нагло рассказывали, что мы изготовляем святое миро из собачьего сала. Один бродяга, что на углу этой улицы сидит на ночном горшке, уверяет, что нет ни господа бога, ни жизни вечной, ни воскресения плоти, ни вечных мук. «Можно, – говорит другой лицемерным голоском, – крестить людей без соли, без жира, без плевков, без заклинаний, без свечей». – «Нет никакого чистилища», – заявляет третий. Нет чистилища! Что вы скажете на это, добрые люди? О, лучше бы вы грехопали с вашими матерями, сестрами, дочерьми, чем сомневаться в чистилище!

Да они ещё задирают нос пред инквизитором, пред этим святым человеком. В Белэм – тут неподалёку – явилось четыре тысячи кальвинистов, с оружием, со знамёнами, с барабанами! Слышите чад от их стряпни? Они овладели церковью святой Католины, чтобы опозорить её, опоганить, обесчестить своими паршивыми проповедями.

Что за безбожная, постыдная терпимость! Тысяча чертей адовых, о бессильные католики, почему вы не хватаетесь тоже за оружие? Есть же ведь у вас в городе, как у этих проклятых кальвинистов, панцыри, копья и мечи, алебарды, шпаги, самострелы, ножи, дубины, пики, фальконеты и кулеврины[131]!

Они не нарушают мира, – говорите вы, – они хотят только чинно и свободно внимать слову божию? Мне всё равно: вон из Брюгге! Бейте насмерть всех кальвинистов! Гоните вон из церкви. Что? Вы ещё здесь? Позор! Вы дрожите от страха, точно куры на навозной куче. Вижу, вижу! Проклятые кальвинисты будут бить в бубен на животах ваших жён и дочерей, а вы это претерпите, поджавши хвосты, трусишки жидконогие! Нет, стойте, не ходите: поберегите штаны! Позор вам, католики! Стыд и срам, обыватели Брюгге! Трусы малодушные, вы недостойны имени католика. Стыдно! Утки вы и селезни, гуси и индюшки, вот кто вы!

Разве нет у вас прекрасных проповедников, что вы таскаетесь толпами туда слушать враки и россказни еретиков? Девчонки по ночам бегают на эти проповеди, чтобы через девять месяцев было полным-полно гёзят, маленьких паршивцев и паршивок. Четверо было их, – четыре негодяя проповедывали там на погосте. Один из этих прохвостов, тощий, дохлый, холерная испитая рожа, был в гнусной шляпёнке, и нахлобучил ее сколько мог – ушей не было видно. Скажите, видел кто из вас уши у проповедника? Рубашки на нём не было, голые руки торчали из камзола – и ни следа белья!

Я видел это, хоть он и старался запахнуться своим смердящим малахаем, и видел сквозь его сквозные, точно антверпенская колокольня, чёрные штаны, как болтались там его природные подвески, точно колокола. Другой каналья проповедывал в куртке, босиком; и у него ушей не было видно. Среди проповеди он вдруг замолчал, и ребятишки тюкали и кричали: «Эй, тю-тю, ты урока не выучил!» – Третий из этих позорных бродяг в скверной нищенской шляпёнке, в которой торчало маленькое перо; его ушей тоже никто не видел. Четвёртый висельник, Германус, одет, правда, лучше, чем прочие, но, говорят, палач дважды наложил клеймо на его плечо. Так-то.

У всех под шляпами поганые шёлковые ермолки, закрывающие их уши. Видели вы когда-нибудь уши лютеранского проповедника? Кто из этих бродяг показывает свои уши? Не смеют! Их уши, о – показать уши! – как бы не так: их давно отрезал палач, да-с!

 

И всё-таки народ суетится вокруг этих воров, этих карманщиков, этих бездельников, бросивших свои мастерские, этих бродячих болтунов, за ними бегают и кричат: «Да здравствуют гёзы!» – точно все с ума сошли или перепились.

А нам, бедным католикам, ничего не остаётся, как покинуть Нидерланды, где можно безнаказанно орать: «Да здравствуют гёзы! Да здравствуют гёзы!» Что за проклятый жёрнов свалился на голову этого околдованного и одураченного народа? Христос спаситель! Все кругом – богатые и бедные, дворяне и простонародье, молодые и старые, мужчины и женщины – все орут: «Да здравствуют гёзы!»

И кто же эти важные господа, эти дублёные кожаные штаны, явившиеся к нам? Всё их добро ушло на девок, на вертепы, на разврат, на кутежи, на пьянство, на чревоугодие, на свинство, на игру в кости, на расточительную пышность. У них не осталось и ржавого гвоздя, чтобы почесаться там, где свербит. Теперь им понадобились церковные и монастырские имущества.

И там, на пиршестве у этого мерзавца Кейлембурга, где был и другой мерзавец, Бредероде, они пили из деревянных лоханей, чтобы выразить своё пренебрежение к благородному господину Берлеймону и герцогине-правительнице. Хорошо? И кричали при этом: «Да здравствуют гёзы!» О, если бы я, с позволения сказать, был господом богом, я бы позаботился о том, чтобы их напиток, пиво или вино, обратился в вонючие помои, да, в грязные, зловонные, тошнотворные помои, в которых мыли их гнойные рубахи и простыни.

Войте, ослы, войте: «Да здравствуют гёзы!» Я буду вашим пророком: все проклятия, все кары небесные, все несчастия, чума, лихорадка, разорение, пожары, отчаяние, рак, чёрная оспа и гнилая горячка, – да падёт всё на голову нидерландцев. Да! Так отомстит господь бог за ваш подлый вой «да здравствуют гёзы!» Камня на камне от ваших домов не останется, не уцелеет ни одна кость ваших проклятых ног, бежавших за этой поганой кальвиновской трескотнёй! Да будет так, да будет, да будет, да будет во веки веков. Аминь!

– Пойдём, сын мой, – сказал Уленшпигель.

– Сейчас, – ответил Ламме.

И он поискал среди молодых и пригожих прихожанок, с благоговением слушавших проповедь, но не нашёл своей жены.

XII

Уленшпигель и Ламме пришли к месту, которое носит название Minne-water – любовная вода; но великие учёные и всякие многознайки утверждают, что это Minre-water – миноритская вода. Усевшись на берегу, Уленшпигель и Ламме смотрели на зелень, осенявшую их, точно низкий свод, на толпу, проходившую мимо них; мужчины и женщины, парни и девушки, украшенные цветами, гуляли рука об руку, бедро к бедру, глядя друг другу в глаза с такой нежностью, точно ничего, кроме них, нет на этом белом свете. Вспомнил о Неле, глядя на них, Уленшпигель, и в грустном воспоминании он сказал:

– Пойдём, выпьем!

Но Ламме, не слушая Уленшпигеля, смотрел тоже на влюблённые парочки и сказал:

– Так когда-то и мы, я и жена моя, упоённые любовью, гуляли перед носом тех, кто, подобно нам с тобой, сидел одиноко без жены на бережку.

– Пойдём, выпьем, – сказал Уленшпигель, – мы найдём Семерых на дне кружки.

– Что за мысль пьяницы? – ответил Ламме. – Ты ведь знаешь, что Семеро – это великаны, которые, встав, не поместились бы и под высоким сводом собора Христа-Спасителя.

Уленшпигель с тоской подумал о Неле, однако и о том, что где-нибудь в трактире нашлась бы, верно, и добрая постель, и еда, и приветливая хозяйка, и сказал:

– Пойдём, выпьем.

Но Ламме не слушал, устремив свой взгляд на колокольню, и сказал:

– Святая Дева Мария, покровительница любви освящённой, дай мне увидеть ещё раз её белую грудь и сладкое изголовье!

– Пойдём! Выпьем! Ты найдёшь её в трактире, где она показывает пьяницам эти прелести.

– Как ты смеешь дурно думать о ней!

– Пойдём, выпьем, – верно, она держит где-нибудь трактир.

– Это ты раздражён от жажды, – сказал Ламме.

– Может быть, – продолжал Уленшпигель, – у неё уж готово для бедных путников блюдо чудесного тушёного мяса, запахом которого пропитан воздух, нежирного, сочного, нежного, точно розовые лепестки: как рыба во вторник на масляной, плавает она среди гвоздик, муската, петушьих гребешков, печёночек и прочих небесных лакомств.

– Злюка, ты в могилу хочешь меня свести. Забыл ты, что ли, что мы уже два дня живём чёрствым хлебом да жидким пивом.

– Это ты раздражён от голода. Ты ревёшь от голода: стало быть, пойдём закусим и выпьем. Вот полфлорина, есть на что покутить.

Ламме смеялся. Быстро нашли они свою бричку и проехали через весь город, отыскивая лучший трактир. Но, видя лица недружелюбных трактирщиков и безжалостных трактирщиц, они колесили дальше, говоря себе, что кислая рожа – плохая вывеска для хорошей кухни.

Так доехали они до Субботнего рынка и здесь вошли в гостиницу под названием «Blauwe Lantern» – «Синий фонарь»; у хозяина её было более приветливое лицо.

Поставив бричку под навес, а осла в конюшню и дав ему в товарищи добрую торбу овса, они заказали себе ужин, наелись досыта, выспались и встали, чтобы опять есть. Ламме просто лопался от удовольствия и приговаривал:

– Я слышу в моём желудке божественную музыку.

Когда пришло время платить, хозяин подошёл к Ламме.

– С вас десять патаров.

– Получите, – отвечал Ламме и указал на Уленшпигеля.

– У меня нет, – сказал тот.

– А твои полфлорина? – спросил Ламме.

– Нету, – ответил Уленшпигель.

– Хорошо, – сказал хозяин, – тогда я сниму с вас обоих куртки и рубахи.

Вдруг Ламме, набравшись пьяной отваги, заорал:

– А если мне захотелось поесть-попить, да, есть-пить захотелось, хоть на двадцать семь флоринов, – взял и поел, да! Ты взгляни на это брюхо – это поважнее флоринов! Благодарение создателю! До сих пор оно только каплунами питалось. Никогда ты такого не будешь носить под твоим кожаным поясом. Ибо ты носишь свой жир на воротнике твоей куртки и никогда не будешь носить его сладостное бремя, слоем в три пальца толщины, на животе.

Трактирщик неистовствовал от ярости. Он и так был от природы заика, а тут он хотел говорить быстро, и чем он больше спешил, тем сильнее фыркал, точно собака, вылезшая из воды. Уленшпигель бросал ему в нос хлебные шарики, а Ламме, приходя в азарт, уже кричал:

– Да, у меня есть чем заплатить и за твоих трёх дохлых кур, и за твоих четырёх паршивых цыплят, и за бол-ванского павлина, что тащит свой вонючий хвост по навозу птичьего двора. Если бы твоя кожа не была более суха, чем престарелый петух, если бы рёбра твои уже не рассыпались песком в твоей груди, у меня было бы достаточно денег, чтобы слопать и тебя, и твоего сопливого слугу, и одноглазую служанку, и короткорукого повара, который не может почесаться, когда у него свербит его чесотка. Смотри-ка на эту птицу: из-за полуфлорина вздумал отбирать у нас одежду! Скажи, что стоит всё твоё платье, нахал ободранный, – я дам тебе три гроша за него!

Хозяин был вне себя от ярости и пыхтел всё неистовее.

А Уленшпигель стрелял в него хлебными шариками.

Ламме ревел, как лев:

– Скажи, дохлая образина, сколько, по-твоему, стоит великолепный осёл с тонкой мордой, длинными ушами, широкой грудью и стальными поджилками? Восемнадцать флоринов по малой мере, не так ли, кабатчик несчастный? А сколько старых гвоздей накопил ты в своих сундуках, чтобы заплатить за такую превосходную скотину?

Трактирщик пыхтел всё сильнее, но не смел пикнуть.

Ламме продолжал:

– А отличная ясеневая бричка, выкрашенная в красный цвет, с завесой из кортрейкской парусины, защитой от дождя и солнца, – сколько, по-твоему, стоит, а? Двадцать четыре флорина, не меньше, не так ли? Ну-с, сколько флоринов это будет – восемнадцать да двадцать четыре? Да отвечай ты, безграмотный балбес! И так как сегодня базарный день и в твоей гнусной корчме остановились мужики, то вот сейчас и сбуду им всё!

Так он и сделал, ибо все знали Ламме. Он в самом деле получил за своего осла и бричку сорок четыре флорина и десять патаров. И он позванивал под носом хозяина деньгами и говорил:

– Чувствуешь запах будущих попоек?

– Да, – ответил трактирщик. И тихо прибавил: – Если ты продаёшь свою кожу, то дам тебе грош за неё – сделаю из неё ладонку против расточительности.

А в глубине двора красивая молодая женщина смотрела в окно на Ламме и пряталась всякий раз, когда он поворачивался и мог видеть её милое личико.

И вечером, когда он поднимался в темноте по лестнице, покачиваясь по случаю излишне выпитого вина, он вдруг почувствовал, что его обнимают женские руки, что его щёки, губы и даже нос осыпают поцелуями, что на лицо падают слёзы любви. Потом женщина скрылась.

Подвыпивший Ламме очень хотел спать, поскорее улёгся, уснул и на следующее утро отправился с Тилем в Гент.

124Sapermillemente. У некоторых народов, из суеверия, искажают в ругательствах и проклятиях слово чорт, бог и тому подобные слова, либо заменяют их созвучными, иногда не имеющими смысла словами. Например, слово sacrament, означающее «святые дары», «таинство» и т. д., искажают, говоря saperment, таким образом sapermillemente означает: «тысячу раз saperment».
125«Дурацкий колпак». Чёрный плащ, усеянный вышитыми на нём шутовскими колпаками, стал отличительной формой лиги оппозиционного нидерландского дворянства года за два до того, как члены этой лиги стали называть себя гёзами. О значении этой формы много спорили. Историк нидерландской революции А. Пиренн говорит, что шутовские колпаки на плащах не имели никакого отношения к Гранвелле, а выбор их объясняется просто тем, что форма была введена во время карнавала на маскараде. Но народ не преминул установить связь между этими колпаками и кардинальской шапочкой Гранвеллы.
126Минориты – монашеский орден, основанный Франциском Ассизским, – францисканцы. Возникнув в самом начале тринадцатого века, этот орден нищенствующего монашества уже в 1270 г. насчитывал 200 тысяч монахов, которые жили в 8 тысячах монастырей. Даже в пору начавшегося упадка монашества, в XVIII веке, орден имел 9 тысяч монастырей.
127Бренциус, или Иоганн Бренц (1496–1570) – виднейший реформатор Швабии, составитель первого лютеранского катехизиса (1527) и «Вюртембургского исповедания веры» (1552).
128Мигель Сервет (1511–1553) – видный теоретик протестантизма; он был антитринитарий, то есть противник учения о троичности бога, а не тринитарий, как судит о нём патер Корнелис; именно за эту ересь он, по настоянию главы реформаторов Жана Кальвина, и был сожжён в Женеве.
129Анабаптист Мюнцер. Анабаптисты, то есть перекрещенцы, требовали, чтобы крещение происходило не в младенчестве, а в сознательном возрасте. Мюнцер (род. около 1490 г.) не был анабаптистом, но среди анабаптистов он нашёл наибольшее количество сторонников своего учения. Для Мюнцера религия была только оболочкой, а сущностью было требование социального переворота, полного упразднения эксплоатации, уничтожения эксплоататоров. Энгельс считал, что Мюнцер приближался к атеизму, и он высоко ценил зародыши пролетарской идеологии в его учении, в котором были коммунистические элементы. Мюнцер стал вождём крестьянско-плебейского лагеря реформации. Но его предвосхищенный фантазией коммунизм, который он называл «царством божиим», не нашёл достаточной опоры в действительности. Отряд Мюнцера был разбит, а сам он после пыток казнён (1525) сторонниками Лютера, которого Маркс называл «княжеским холопом».
130Адамиты – члены христианских сект, существовавших с первых веков христианства; адамиты требовали возвращения к первобытной библейской невинности и являлись на богослужение нагими («подобно Адаму»).
131Кулеврина – старинная пушка нескольких типов; осадную кулеврину (для проламывания крепостных стен) называли в Московской Руси – ломовая пищаль (не смешивать с ручной пищалью – аркебузом).