Kostenlos

Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке

Text
7
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке
Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке
Hörbuch
Wird gelesen Сергей Казаков
Mehr erfahren
Легенда об Уленшпигеле
Легенда об Уленшпигеле
Kostenloses E-Book
Mehr erfahren
Text
Легенда об Уленшпигеле
E-Buch
1,04
Mehr erfahren
Text
Легенда о Тиле Уленшпигеле и Ламме Гудзаке, их приключениях отважных, забавных и достославных во Фландрии и других странах
E-Buch
2,19
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

LXIII

К тому времени, как и эти двести флоринов разбежались во все стороны, Уленшпигель добрался до Вены, где поступил к каретнику, который очень сурово обращался с рабочими, так как они плохо управлялись с кузнечным мехом.

– Поспевай, поспевай! – кричал он то и дело. – Догоняй с мехами! Догоняй, догоняй!

Однажды, когда хозяин был в саду, Уленшпигель снял один мех, взвалил его на плечи и стал носить вслед за хозяином. Тот удивился, увидав его с этой необычайной ношей, но Уленшпигель объяснил ему:

– Вы же мне приказали, хозяин, догонять вас с мехом. Прикажете положить этот и пойти за другим?

– Нет, любезный, не так я тебе сказал; пойди и поставь мех на место.

Чтобы отомстить за эту насмешку, хозяин стал подыматься в полночь и будить подмастерьев на работу.

– Чего ты нас будишь среди ночи, хозяин? – спрашивали подмастерья.

– Такая уж у меня привычка: первую неделю мои рабочие должны проводить в постели лишь половину ночи.

Уленшпигель спал на полатях. Когда хозяин явился будить его, он взвалил себе тюфяк на плечи и явился в кузницу.

– Ты с ума сошёл! – закричал хозяин. – Зачем ты тащишь постель с собой?

– Такая уж у меня привычка, – отвечал Уленшпигель, – первую неделю я сплю на постели, вторую – под постелью.

– Хорошо, – сказал хозяин, – только у меня есть ещё одна привычка: наглых работников я выбрасываю за дверь, разрешая первую неделю спать на земле, а вторую – под землёй.

– Чудесно, хозяин, – сказал Уленшпигель, – значит, в твоём погребе, подле пивных бочек?

LXIV

Покинув каретника и возвращаясь во Фландрию, он поступил в учение к сапожнику, который охотнее торчал на улице, чем орудовал шилом в своей мастерской. Видя, как он уже в который раз собирается из дому, Уленшпигель спросил его, как кроить башмачные передки.

– Кроить для больших и малых ног, – ответил хозяин, – чтобы обувь годилась на всякого, за кем идёт крупный и мелкий скот.

– Хорошо, хозяин, – сказал Уленшпигель.

Когда сапожник вышел, Уленшпигель выкроил обувь, пригодную разве для кобыл, ослиц, тёлок, свиней и овец.

Возвратившись в мастерскую, хозяин увидел кожу, изрезанную на мелкие куски.

– Что ты наделал, пачкун негодный? – закричал он.

– То, что вы приказали, – ответил Уленшпигель.

– Я приказал тебе выкроить башмаки, которые были бы пригодны для всех, за кем ходит скот – быки, свиньи, бараны, а ты сделал обувь по ногам скота.

– Хозяин, – сказал Уленшпигель, – за кем же ходит боров, как не за свиньёй, в то время года, когда вся скотина влюблена: осёл – за ослицей, бык – за тёлкой, баран – за овцой; разве не так?

И он ушёл и остался без приюта.

LXV

Пришёл апрель. Вначале стояла мягкая погода, потом ударил мороз, и небо было пасмурно, как в поминальный день. Давно уже кончился третий год изгнания Уленшпигеля, и Неле со дня на день ждала своего друга.

– Ах, – говорила она, – погубят заморозки и цветущую грушу, и жасмин, и все бедные растения, которые, доверившись теплу преждевременной весны, распустили свои цветочки. Уж падают снежинки на дорогу; снегом засыпано и моё сердце.

Где ясные лучи светлого солнышка, озарявшие весёлые лица, делавшие красные крыши ещё краснее, а оконные стёкла ещё ослепительнее? Где они, согревавшие небо и землю, птичек и жучков? Ах, знобит меня днём и ночью от тоски и ожидания. Где ты, друг мой Уленшпигель?

LXVI

А Уленшпигель, голодный и холодный, добрался уже до Ренэ во Фландрии, но он не унывал, а старался шутками и прибаутками раздобыть себе пропитание. Но это плохо удавалось ему, и люди шли мимо и не давали ему ничего.

Было холодно; то снег, то дождь, то град падали на спину путника. Шёл он по деревне, – слюнки текли у него изо рта, когда он видел где-нибудь в углу собаку, грызущую кость. Он охотно заработал бы флорин, но не знал, как устроить, чтобы флорины попадали в его кошелёк.

Он искал наверху; там голуби, сидя на крыше голубятни, роняли вниз белые кружочки, но это были не флорины. Он искал на улице, но флорины не растут на мостовой.

Поискав направо, он увидел преподлую тучу, которая неслась по небу, точно громадная лейка, но он знал, что если что и польётся из этой тучи, то это никак не будет дождь флоринов. Поискав налево, он увидел здоровенный и никому не нужный дикий каштан, стоявший без дела.

– Эх, – сказал он, – почему это есть каштановые деревья и нет флориновых? Приятные были бы деревца!..

Вдруг разверзлась громадная туча, и из неё посыпался на спину Уленшпигеля град, твёрдый, как камень.

– Увы, – сказал он, – знаю, что камнями швыряют только в бездомных собак. – И, бросившись бежать, он говорил с собою на бегу: – Не моя вина, что у меня нет ни дворца, ни даже шалаша, чтобы приютить моё тощее тело. О злые градины – они тверды, как ядра. Не моя вина, что я влачу по миру моё рубище. Зачем я не император! Эти градины врываются в мои уши, точно злые слова! – И он бежал дальше. – Несчастный мой нос, – приговаривал он, – вот сейчас ты будешь, как решето, и можешь служить перечницей на пиршествах сильных мира сего, где не бьёт град. – И, потрогав свои щёки, он говорил: – Они пригодились бы в качестве шумовок поварам, которым жарко подле их очагов. О далёкие воспоминания о былых соусах! Я голоден. Не жалуйся, пустое брюхо; не урчите, тоскующие кишки. Где ты скрылась, добрая судьба? Веди меня к своему пастбищу.

Понемногу во время этих разглагольствований небо прояснилось, солнце засверкало, град прекратился, и Уленшпигель сказал:

– Здравствуй, солнце, мой единственный друг. Пришло меня высушить?

Но холод гнал его, и он стремительно бежал вперёд. Вдруг он увидел, что по дороге громадными прыжками мчится прямо на него белая в подпалинах собака; язык её торчал из пасти, и глаза были выпучены.

«Наверное, бешеная», – подумал Уленшпигель, схватил с дороги здоровенный камень и полез на дерево; едва он добрался до первой ветки, как собака была уже внизу. Он швырнул камень и раскроил ей череп. Она остановилась, тоскливо и судорожно попыталась прыгнуть на дерево и укусить Уленшпигеля, но не могла, упала и издохла.

Это не обрадовало Уленшпигеля, тем более что, спустившись с дерева, он увидел, что у собаки морда совсем не сухая, как всегда бывает у бешеных собак.

Её шкурка понравилась ему, и он решил, что её можно продать. Ободрав собаку, он вымыл шкуру, высушил на солнце, повесил на верхний конец своего посоха, потом уложил её в свой мешок.

Голод и жажда всё мучили его. Он проходил мимо крестьянских дворов, но боялся предложить там купить шкуру: собака могла ведь быть собственностью этого самого крестьянина. Он просил хлеба, но безуспешно. Настала ночь. Он валился с ног и зашёл в маленькую корчму; старуха-хозяйка сидела, поглаживая старую собаку, непрестанно кашлявшую и очень похожую на убитую Уленшпигелем.

– Откуда идёшь, путник? – спросила старуха.

– Из Рима, – ответил Уленшпигель, – я вылечил там папскую собаку от простуды, которая её очень тяготила.

– Ты, значит, видел святого отца? – спросила она и налила ему кружку пива.

– О, – ответил Уленшпигель, выпивая, – он позволил мне только приложиться к его благословенной ноге и священной туфле.

Между тем старая собака всё кашляла, но не харкала.

– Когда это было? – спросила старуха.

– В прошлом месяце. Меня ждали; я подошёл к двери и постучался. «Кто там?» – спросил архикардинал, чрезвычайно тайный и таинственный камергер его святейшего святейшества[104]. «Это я, ваше высокопреосвященство, – ответил я, – я спешно прибыл из Фландрии, чтобы приложиться к папской ноге и вылечить папскую собачку от простуды», – «А, это ты, Уленшпигель! – закричал папа из-за маленькой боковой двери. – Я был бы очень рад повидать тебя, но никак невозможно. Мне, видишь ли, воспрещено священными декреталиями[105] показывать посторонним моё лицо, когда по нему ходит священная бритва». – «О, какое несчастье! – ответил я. – Я ведь прибыл из такой дали, чтобы приложиться к ноге вашего святейшества и вылечить вашу собачку. Неужто мне так и возвращаться, ничего не свершив?» – «Нет», – ответил святой отец. И я услышал его зов: «Эй, архикамергер, придвинь моё кресло и открой внизу дверцу». Дверца распахнулась, и я увидел в отверстии ногу в золотой туфле и услышал голос, подобный грохоту грома: «Вот всемогущая нога царя царей, короля королей, императора императоров. Целуй её, христианин, целуй священную туфлю!» – И я приложился к священной туфле, и мой нос был пронизан небесным благоуханием, струившимся от этой ноги. Затем дверца захлопнулась, и тот же громовой голос приказал мне ждать. Снова распахнулась дверца, и оттуда вылезла, с позволения сказать, скотина: паршивый, раздутый, как бурдюк, хрипящий, кислоглазый пёс; распухшее брюхо позволяло ему тащиться, только широко расставив кривые ноги.

Тогда вновь изволил заговорить со мной святой отец: «Уленшпигель, – сказал он, – вот моя собачка. Она страдает кашлем и иными хворостями оттого, что грызла перебитые кости еретиков. Излечи её, сын мой, ты не пожалеешь об этом».

 

– Пей же, – прервала его старуха.

– Налей, – ответил Уленшпигель и продолжал рассказ: – Я дал собачке чудодейственное слабительное моего приготовления. Три дня и три ночи её несло без остановки, и она выздоровела.

– Иисус и Мария! – воскликнула старуха. – Дай я поцелую тебя, доблестный богомолец, лицезревший святого отца. И мою собаку ты тоже можешь вылечить?

Но поцелуи старухи мало соблазняли Уленшпигеля.

– Кто коснулся устами святой туфли, два года не смеет дотрагиваться ими до женщины. Дай мне несколько добрых кусков жареного мяса, пару колбас и пива – и голос твоей собаки очистится так, что она будет петь мажорную «Богородицу» в соборном хоре.

– О, если бы ты сдержал обещание, – ныла старуха, – ты получил бы от меня флорин.

– Конечно, сдержу, только после ужина.

Она подала всё, что он потребовал. Он наелся и напился вдосталь, исполнившись при этом такой благодарности, что даже поцеловал бы старуху, если бы не наплёл ей раньше о папском запрещении.

Во время еды к нему подошла старухина собака и положила ему лапы на колени, прося косточку. Он дал ей несколько костей и спросил хозяйку:

– Если бы кто у тебя наелся и не заплатил, что бы ты с ним сделала?

– Отобрала бы у такого прохвоста его лучшее платье.

– Хорошо, – ответил Уленшпигель и, взяв собаку подмышку, вышел с ней в сарай. Здесь он запер её, дал ей косточку и, вынув из своего мешка шкуру убитой собаки, вернулся к старухе.

– Значит, кто не заплатит, с того его лучшее платье долой? – спросил он.

– Разумеется.

– Отлично. Твоя собака ела у меня и не заплатила. Вот я по-твоему и сделал, – содрал с неё её лучшее и единственное платье.

И он показал ей шкурку.

– Ой, – завыла старуха. – Какой ты жестокий, господин доктор! Бедная собачка! Для меня, старой вдовы, это не собачка была, а дитя родное! Зачем лишил ты меня моего единственного на свете друга! Теперь мне один путь – в могилу.

– Я воскрешу её, – ответил Уленшпигель.

– Воскресишь? И она будет опять ласкаться ко мне, и смотреть, и бегать, и вертеться, вот как вертится теперь её мёртвый хвостик? Спасите её, господин доктор, и сколько бы вы не наели, всё будет бесплатно, да ещё уплачу вам флорин.

– Я воскрешу её. Но мне нужна горячая вода, патока, чтобы замазать швы, иголка, нитки и подлива от жаркого. И я должен остаться один.

Старуха подала всё, что он потребовал. Он взял шкуру и вышел в сарай.

Здесь он помазал морду запертой собаке мясной подливой, что та приняла с большим удовольствием, потом провёл по её брюху полосу патокой, лапы тоже смазал патокой, а хвост подливой.

Затем он трижды издал крик и возгласил: Staet op! staet op! ik't bevel vuilen hond[106]!

Быстро спрятав шкуру убитой собаки в мешок, он ударом ноги вышвырнул живую из сарая прямо в корчму.

Собака виляла хвостом и вертелась вокруг старухи, которая, увидев её живой, бросилась было её целовать, но Уленшпигель не позволил.

– Не ласкай свою собачку, прежде чем она слижет языком всю патоку, которою обмазана; тогда швы на коже заживут, так что не будут заметны. А теперь плати десять флоринов.

– Речь была об одном, – возразила старуха.

– Флорин за операцию и девять за воскрешение, – сказал Уленшпигель.

И, получив плату, он удалился, бросив на прощанье среди корчмы собачью шкуру, со словами:

– Вот тебе её старая шкурка: можешь ею заплатать новую, если прорвётся.

LXVII

В это воскресенье в Брюгге был крестный ход в честь праздника крови господней. Клаас предложил жене и Неле пойти посмотреть: может быть, встретят Уленшпигеля. Сам он останется стеречь дом и будет ждать, не вернётся ли их богомолец.

Женщины ушли. Клаас, оставшись один в Дамме, уселся на пороге. Городок точно вымер. Не слышно было ничего, кроме звонких ударов деревенского колокола, да из Брюгге временами доносились отрывочные звуки соборного перезвона, громовых залпов из фальконетов[107], шипения потешных огней.

В раздумьи Клаас искал глазами сына, но перед ним не было ничего, кроме синего безоблачного небосклона, нескольких собак, лежащих с высунутым языком на припёке, воробьев, с чириканьем купающихся в песке, подкрадывающегося к ним кота и лучей солнца, ласково заглядывающих в окна домов и сверкающих на медных кастрюлях и оловянных кружках.

Но среди всего этого ликования Клаас оставался печален и, ожидая сына, всё старался разглядеть его в сизой дымке лугового тумана или услышать его голос в весёлом шелесте листьев и радостном пении птиц. Вдруг на дороге из Мальдегема выросла высокая фигура человека; но это, очевидно, был не Уленшпигель. Человек шёл по опушке поля и, выдёргивая морковь, жадно ел её.

«Здорово проголодался», – подумал Клаас.

На мгновение он потерял его из виду. Потом он снова увидел его на углу Цаплиной улицы – и тогда узнал того посланца его брата Иоста, который привёз ему семьсот червонцев. Бросившись к нему навстречу, он встретил его словами:

– Добро пожаловать.

– Благословенны приемлющие бесприютных путников, – ответил тот.

Снаружи на подоконнике рассыпаны были крошки хлеба, которые Сооткин бросала птицам. Зимой они прилетали сюда в поисках корма. Человек подобрал несколько крошек и жадно жевал их.

– Ты голоден? – сказал Клаас.

– Неделю тому назад меня обобрали грабители, – ответил тот, – с тех пор я питаюсь морковью с полей да корешками в лесу.

– Самое время, стало быть, подкрепиться. Вот, – Клаас открыл шкаф, – вот миска гороха, яйца, колбаса, ветчина, гентские сосиски, холодная рыба. В погребе внизу дремлет лувенское вино, красное и светлое, – вроде бургонского, – ждёт только, чтоб стаканы наполнились. Затем – полено в печь, – слышишь, как шипят колбасы на сковородке? Это песнь доброй закуски!

Клаас хлопотал, переворачивая колбасу и расспрашивая:

– А сына моего Уленшпигеля ты нигде не встречал?

– Нет, – отвечал тот.

– А что ты знаешь о брате моём Иосте?

И Клаас поставил на стол яичницу с жирной ветчиной, жареную колбасу, сыр, большие рюмки и красное лувенское вино, сверкавшее в бутылке.

И он услышал в ответ:

– Твоего брата четвертовали в Зиппенакене под Аахеном[108] за то, что он, как еретик, воевал с императором.

Клаас почти потерял сознание. Дрожа всем телом от гнева, он повторял только:

– О, проклятые палачи! Ах, Иост, бедный мой брат!

Но тот сурово заявил:

– Наши радости и горести не от мира сего, – и принялся за еду. Затем он продолжал:

– Я был у твоего брата в темнице, куда пробрался, выдав себя за мужика из Нисвейлера, его родича. Я пришёл сюда потому, что он повелел мне: «Если ты не умрёшь, подобно мне, за правую веру, пойди к брату моему Клаасу; прикажи ему жить в мире господнем, отдаться делам благотворения, втайне учить сына вере христовой. Деньги, полученные им от меня, отобраны у бедного, невежественного народа; пусть употребит их на то, чтобы взрастить Тиля в познании господа и слова его».

При этих словах посланец облобызал Клааса. А Клаас со стоном повторял:

– Умер на колесе! Бедный мой брат!

И он не мог прийти в себя от душевной боли. Однако видя, что гость хочет пить, он налил ему вина. Но сам он ел и пил без удовольствия.

Сооткин и Неле пробыли в Брюгге целую неделю. Всё это время посланный Иоста прожил у Клааса.

По ночам раздавались по всему дому вопли Катлины:

– Огонь, огонь! Пробейте дыру! Душа рвется наружу!

И Клаас шёл к ней, успокаивал её ласковыми словами и возвращался в свой домик.

К вечеру седьмого дня гость ушёл и не хотел взять от Клааса больше двух червонцев на еду и приют в дороге.

LXVIII

Неле и Сооткин возвратились из Брюгге. Как-то утром Клаас, усевшись в кухне на полу, как сидят портные, пришивал пуговицы к старым штанам. Подле него Неле науськивала Титуса на аиста. Титус Бибулус Шнуффиус бешено лаял, прыгал к птице и отскакивал обратно. Аист, стоя на одной ноге, сосредоточенно и важно смотрел на собаку и, изогнув длинную шею, чистил клювом перышки на животе. В ответ на это миролюбие Титус Бибулус лаял ещё бешенее. Но вдруг эта музыка, как видно, надоела птице, и она, точно стрела, впилась клювом в спину собаки, которая обратилась с визгом «спасите!» в бегство.

Клаас хохотал, Неле за ним, только Сооткин не отрывала глаз от улицы, – не покажется ли где Уленшпигель.

Вдруг она сказала:

– Идёт профос с четырьмя стражниками. Не к нам, конечно… Двое стали у нашего дома.

Клаас поднял голову.

– А двое обходят.

Клаас встал.

– Кого это они могут подстерегать на нашей улице?.. Господи Иисусе! Клаас, они идут к нам!

Клаас выскочил из кухни в сад, Неле за ним. Он успел шепнуть ей:

– Спрячь червонцы, они за печной вьюшкой.

Неле поняла. Но, увидев, как он прыгнул через забор и как стражники схватили его за шиворот, и как он отбивался, она закричала:

– Он невиновен, он невиновен! Не обижайте моего отца, не бейте Клааса. Уленшпигель, где ты? Ты бы убил их!

И она бросилась на одного из стражников и вцепилась ему ногтями в лицо. Затем с криком: «Они убьют его!» – она бросилась на траву и стала кататься по ней, точно безумная.

На шум прибежала Катлина; выпрямившись, точно окаменелая, она смотрела на то, что делалось перед ней, потом затрясла головой, твердя:

– Огонь, огонь! Пробейте дыру! Душа рвется наружу!

Сооткин смотрела в другую сторону и, ничего этого не видя, обратилась к двум другим стражникам, вошедшим в дом:

– Что вы, господа, ищете в нашей бедной избёнке? Моего сына? Он далеко! Не угонитесь, ноги у вас коротки.

И она была довольна, что так отделала их.

В это мгновение донёсся до неё крик Неле. Бросившись в сад, Сооткин увидела, как муж её, схваченный стражниками, отбивался от них у забора.

– Бей их! – кричала она. – Бей! Уленшпигель, где ты?

И она рванулась мужу на помощь. Но один из стражников, схватив её, держал крепко, не без опасности для себя.

Клаас дрался и отбивался так успешно, что вырвался бы из их рук, если бы на помощь к ним не прибежали те стражники, которые возились с Сооткин.

Со связанными руками привели они его в кухню, где заливались слезами Сооткин и Неле.

– Господин профос, – говорила Сооткин, – что же сделал мой бедный муж, что вы его так вяжете верёвками?

– Он еретик, – отвечал один из стражников.

– Еретик! – вскричала Сооткин. – Ты еретик? Врёт этот дьявол.

– Милость господня да будет со мной, – отвечал Клаас.

Они вышли. Неле и Сооткин с плачем шли следом, думая, что их поведут к судье. Собрались соседи и друзья. Узнав, что Клааса ведут связанным потому, что он заподозрен в ереси, они все страшно перепугались и, разбежавшись по домам, крепко заперли за собой все двери. Лишь несколько девочек набрались храбрости, чтобы приблизиться к Клаасу и спросить его:

– Угольщик, куда ты идёшь связанный?

– Милости господней предаю себя, детки, – отвечал Клаас.

Его отвели в общинную тюрьму. Сооткин и Неле сели на её пороге. Но к вечеру Сооткин просила Неле пойти и посмотреть дома, не вернулся ли Уленшпигель.

LXIX

И вскоре по всем окрестным деревням разнеслась весть, что в Дамме бросили в тюрьму человека за ересь и что следствие ведёт инквизитор Тительман[109], каноник города Ренэ, прозванный «Неумолимым». В это время Уленшпигель проживал в Кулькерке у одной пригожей фермерши, вдовы, которая не отказывала ему ни в чём из того, что могла назвать своим достоянием. В ласке, довольстве и баловстве жил он так, пока гнусный соперник, общинный старшина, выследив его как-то утром, когда он возвращался из трактира, не набросился на него с дубиной. Чтобы охладить его ярость, Уленшпигель бросил его в лужу, откуда старшина выбрался с большим трудом, зелёный, как жаба, и мокрый, как губка.

 

За этот проступок Уленшпигель должен был покинуть Кулькерке и из страха перед местью старшины с стремительной быстротой бежал по направлению к Дамме.

Спускался свежий вечер. Уленшпигель бежал быстро: ему хотелось уже быть дома. Он представлял себе, как сидит и шьёт Неле, Сооткин готовит ужин, Клаас связывает дрова, Титус грызёт кость, а аист бьёт клювом хозяйку по животу, чтобы получить кусочек мякиша.

– Куда спешишь? – спросил его встречный разносчик.

– Домой в Дамме.

– В Дамме не безопасно, – заметил пешеход, – там хватают реформатов.

И пошёл дальше. Дойдя по дороге до трактира Roode-Schildt – «Красный щит», Уленшпигель зашёл выпить кружку пива.

– Ты не сын ли Клаасов? – спросил трактирщик.

– Да.

– Так спеши домой: над отцом беда стряслась.

Уленшпигель спросил было, в чём дело, но трактирщик ответил, что когда бы он ни узнал, всё будет слишком рано.

И Уленшпигель побежал дальше.

Он вбежал в город, и собаки, лежавшие у дверей, бросились на него, лая и хватая его за ноги. Женщины выбежали на шум и, крича все зараз, говорили:

– Откуда ты теперь? Что с отцом? Где твоя мать? Она тоже в тюрьме? Ох, хоть бы дело не дошло до костра.

Уленшпигель бежал ещё быстрее.

И он увидел Неле, которая встретила его словами:

– Тиль, не ходи домой. Там именем его величества стража устроила засаду.

Тут Уленшпигель остановился и спросил:

– Неле, это правда, что отец в тюрьме?

– Да, правда, и Сооткин плачет, сидя на её пороге.

Тут переполнилось скорбью сердце блудного сына, и он только сказал:

– Я пойду к ним.

– Нет, не делай этого; слушайся отца, который сказал мне, когда его схватили: «Спаси червонцы, они за печной вьюшкой». Вот ты и спаси их, потому что они – достояние матери, бедной Сооткин.

Но Уленшпигель не слушал её и бросился к тюрьме, на пороге которой сидела Сооткин. С рыданиями обняла она его, и так они плакали вместе.

Народ собрался вокруг них и стоял у тюрьмы. Тогда явились стражники и приказали Уленшпигелю и Сооткин сейчас же убраться отсюда.

Мать с сыном пошли к дому Неле, который был рядом с их домом. Пред домом Клааса был поставлен один из ландскнехтов, которых вызвали из Брюгге, опасаясь беспорядков во время суда и расправы, ибо жители Дамме очень любили Клааса.

Ландскнехт сидел на крыльце и тянул из бутылки водку. Высосав всё до дна, он швырнул фляжку, вытащил палаш и, развлекаясь, стал ковырять им мостовую.

Сооткин плача вошла к Катлине.

И Катлина кивнула головой и сказала:

– Огонь, огонь! Пробейте дыру, душа хочет наружу.

104«…архикардинал, чрезвычайно тайный и таинственный камергер его святейшего святейшества». Уленшпигель с притворной важностью юмористически извращает слово «кардинал» неупотребляемой при нём приставкой «архи» (то есть главный), комически титулует папу и нагромождает необычные эпитеты к слову «камергер».
105«Священные декреталии» – постановления первых пап.
106Встань, встань! слушай приказ, собака, оживи!
107Фальконет – лёгкое полевое орудие, стрелявшее ядрами, величиной с апельсин.
108Аахен – германский вольный имперский город, неподалеку от нынешней Бельгии.
109Тительман Петер – один из самых беспощадных инквизиторов Фландрии. Он заслужил такую ненависть народа, что, несмотря на внушаемый им ужас, подвергся однажды публичному поруганию шедшей за ним с угрозами толпы. Владельцы гостиниц, из страха перед народом, отказывались впустить его.