Каталонские повести. Новая проза

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

* * *

А потом остался и вовсе один месяц, и счет побежал на дни.

Скажу прямо, никогда в своей жизни не праздновал я такого беспримерного труса, как в эти тридцать дней. Так уж получилось, за годы предшествующей не-жизни я совершенно – и совершенно естественно – окостенел душою, отупел и отвык от многих человеческих чувств, в том числе и от страха.

Это объяснимо: чего боятться тому, у кого ничего нет, а значит, и терять ему – нечего? За годы небытия я превратился в абсолютного материально-духовного пролетария, у которого из собственности имелись разве что цепи былых ошибок, не нужные никому, и более всего – самому мне. Теперь же все изменилось, я был баснословно богат обретенной заново жизнью и, как и всякий новый миллионер, панически боялся утратить свалившееся на голову мне сокровище.

Боялся я ежесекундно, всего и по всяким поводам. Впервые я прочувствовал на себе, что означает слово «терзать»: всегда голодной нильской рептилией страх тяжко ворочался внизу моего живота и глодал кровящую плоть, откусывая каждый раз по изрядному куску и причиняя острейшую боль, буквально выедая меня изнутри – страх был вещественен, осязаем и неизбывен, как старость и смерть.

Я – боялся.

Мучительно боялся покидать свою родину и страну: ведь за время трезвости, пришедшее с Машей, я начал уже кое-как укрепляться на коре белорусской планеты. Я нарабатывал клиентуру, репутацию, и дальше, полагаю, все шло бы только по нарастающей – а что ждало меня там, в чужой запиренейской стороне? Ни ясности, ни работы, ни денег, которые я должен обязательно зарабатывать – иначе как мы будем выживать?

Неизвестность, неизвестность, неизвестность – от которой я начал уже, за стабильный свой год, отвыкать. Я знал, что в Испании лютует кризис и беспредельничает безработица – Маша не считала возможным скрывать это – и, повторюсь, до дрожи боялся я оторваться от корней и повиснуть в неопределенности.

А если все же мне удавалось кое-как перебраться через первые барьеры страха и заглянуть в возможное будущее – там ждали ужасы еще более серьезные: а ну как не удастся мне вовсе – чего-то добиться там? А ну как не получится совсем ничего, и мы с Машей должны будем побираться на барселонских папертях, под закулисный зловещий смех изверга-мужа?

Страх неудачи, малодушный и жестокий страх неудачи не давал мне покоя недели эдак две. В конце концов, доведенный до тотальной бессонницы, понимая, что так дело не пойдет, я сел за пустой и чистый кухонный стол, выпил большой стакан холодной воды и негромко, неспешно заговорил с собой вслух – как и всякому одинокому человеку, мне к подобным диалогам было не привыкать.

– Вот что же ты, тварь, делаешь? – ласково спросил себя я.

– Боюсь, и у меня есть основания, – тихо и с глубокой убежденностью ответил я себе.

– А вот задай себе простой вопрос, – предложил себе я. – Есть ли хоть малый смысл во всех этих страхах и терзаниях? Основания есть, не спорю – а смысл? Чтобы понять это, ты должен ответить себе на другой вопрос: ты твердо решил уехать? Ты хорошо подумал? Ты все взвесил? Чего тебе хочется больше – уехать или остаться? Определись, раз и навсегда.

– Я определился, твердо, окончательно, раз и навсегда. Я хочу уехать. Там Маша, которая ждет меня. А если там Маша – значит, там все. Я твердо решил уехать, – сказал, еще раз прислушавшись внутрь себя, я.

– А если ты твердо решил уехать, и уедешь, так какой сакральный смысл во всех твоих страхах: «не знаю, что меня ждет, не будет работы, не получится, не смогу…» Тьфу, дрянь! Что за плач Ярославны? Как бы ты ни боялся, ты все равно уедешь. А значит, страх твой не влияет ни на что – и, следовательно, не имеет никакого смысла. И если так – зачем бояться и портить себе этими страхами жизнь? Уж лучше без них, ты так не считаешь?

– Пожалуй, ты прав, – согласился с собой я. – Без них, конечно лучше. Но не так-то все просто. Я бы и рад не бояться – да только не получается.

– Все получается! – возразил я себе. Понять свой страх – значит, победить его. Ты понял – а теперь загляни внутрь себя еще раз: где он, твой страх?

Я заглянул, поискал и с немалым удивлением обнаружил, что страха жействительно нет – разве что тень его маячила в дальнем переулке. Положительный эффект самотерапии был налицо.

Радоваться, однако, пришлось недолго – страх крутнулся двуликим Янусом и коварно явил мне другую свою физиономию: теперь я не менее истово боялся, что меня, со всеми моими прошлыми грехами, не выпустят за пределы страны.

Собирая все эти необходимые для выезда документы: бумаги, бумажищи, бумажули, бумажки, бумажечки и бумажонки, я так и ждал, что вот-вот, на какой-нибудь из стадий нарушится сцепление шестерней, административно-бюрократическая машина вздрогнет всем гремучим телом, скрежетнет и застопорится вглухую, и глаз бумажного командира нальется подозрительной кровью, и застынет рука, занесшая было печать, и печать так и не хлопнет отпустившей меня на свободу дверью…

Однако все получалось, хотя на пределе и грани. Паспорта с проставленными в Минске визами привозили в наш город по четвергам, уезжал я в пятницу – и надо же было статься так, что среди множества привезенных документов не оказалось единственного – разумеется, моего. Мой паспорт попросту затерялся и остался лежать в столице.

Ждать следующего четверга было смерти подобно: уже были куплены билеты, и Маша мчалась на загруженном едой бывалом внедорожнике во Вроцлав, где должна была забрать меня с поезда и повезти, с ночевками в разных странах, за свои Пиренеи, и сняты были отели, и уплачены деньги, которых попросту не хватило бы, чтобы все это повторить… И я уж снова паниковал, и сжимались в бессильной тоске костистые мои кулаки, и ситуация казалась безвыходной…

Но было, было божье крыло, и тут же, сию секунду, не успел я еще и выругаться в непонятно чей адрес, хряснуть по любому столу и пасть окончательно духом – как волшебством и мгновенным чудом обнаружилась спущенная с небес оказия, с которой из Минска и обещали передать мой забытый паспорт следующим утром – и ведь передали!

Так я его я получил: в самый что ни на есть притык, в утро того самого дня, вечером которого поезд должен был везти меня в Брест и дальше – но все-таки получил!

Еще я съездил к матери, чтобы расстроиться – мама пила и вряд ли поняла даже, что я собираюсь поменять страну. Зашел на работу к отцу, который уже, кажется, начал верить в мое исцеление, и, уверовав, относился ко мне предупредительно-нежно. За Машей, кстати, отец сразу признал святую – в один из приездов я их познакомил – и почему-то побаивался ее, уж не знаю из каких соображений.

Мы выкурили с отцом по сигарете, уговорились, что вечером он придет проводить меня на вокзал, где я отдам ему квартирные ключи… Эх, папа, папа – оба мы были не без греха, больше, разумеется, я, чем он, и нормальные отношения у нас с ним так и не сложились. Не успели сложиться. Теперь могли бы – ведь я был иным – но вечером поезд должен был везти меня в Брест, оттуда во Вроцлав, и через две недели, когда истекал срок визы, я возвращаться на родину не собирался.

От отца я отправился на квартиру и всю дорогу волочил за собою тяжелый и длинный, пахнущий серой хвост вины. Странный, странный и скорбный то был день… Истекал целый период моего бытия, за туманной границей ждал новый, и я, мимо воли и неизбежно, как паломник в пути, подводил итоги тридцати с лишним отбытых на земле лет – и итоги эти были неутешительны. Всюду и всегда, за малыми исключениями, я сеял вокруг себя ненависть и страдание, а хорошие дела, сотворенные мною за эти годы, легко уместились бы в горсти одной руки. Грустно, грустно – и я грустил почти с упоением.

Дома я заварил чай, посидел немного, разглядывая две двухпудовых гири на верблюжьем коврике у стены – знак моего возвращения к здоровой жизни – и позвонил Маше: единственный светлый, в две минуты длиною, проблеск на скорбном небосводе дня. Маша была весела и уже во Вроцлаве. Задумка эта: не просто принять меня, но провести на авто через всю Европу – целиком и полностью принадлежала ей. Уже тогда, со щедростью вселенской богини Маша начинала дарить мне страны и города. Она долго подсчитывала, прикидывала, взвешивала за и против и, наконец, решила, что мы можем это себе позволить.

О Маша, Маша… Все свои нынешние воспоминания под дубовым потолком я затеял с одной целью: разобраться, почему не люблю тебя больше – но ничего, ничегошеньки из этого пока не выходит: может быть, потому, что хотя бы чему-то я в жизни научился, в частности – не врать самому себе… И все-таки – мы не вместе. И почему так произошло – я разберусь обязательно. Для того и затеял нелегкие эти воспоминания. Во всем я люблю ясность – ясность, дающую покой. Но пойдем дальше.

…Позвонив Маше, я еще побродил пустоватым жилишем, еще раз вывалил из сумки на кровать и проверил необильные пожитки, из каких половину составляли десять экземпляров той смой, с глазом на обложке, книги, после сложил все обратно – и ощутил внезапным испугом, что до отъезда остается пять часов, и почему-то снова не верилось мне, что все пройдет гладко.

«Почему-то»… – да потому, что знал, знал я уже и убеждался не раз: зло, отпущенное тобою на волю, слишком тяжело, чтобы воспарить и затеряться в чужом пространстве, но, повинуясь непреложному закону тяготения, рано или поздно падет на твою же неумную голову обратно. Этот закон есть, он работает, путями порой изощренными и непрямыми, неявными и непонятными – но только на первый взгляд.

И потому, когда в дверь мою позвонили – я не удивился. Я знал, что звонок этот не несет в себе хорошего: может быть, вскрылись какие-то прошлые мои грязноватые дела, ускользнувшие ранее от внимания правоохранительных органов, и теперь лучезарный дознаватель топчется в охотничьем азарте у двери, чтобы допросить меня, прямо здесь и сейчас, допросить и взять подписку о невыезде… Или хуже: забрать меня с собой и посадить в клетку – по закону он может сделать это и продержать меня там семьдесят ддва часа. Или еще непоправимее: уже получен у прокурора ордер на мой арест, и сейчас я и вовсе, в сопровождении оперативников, поеду отсюда в тюрьму… «На тюрьму» – так ппринято говорить в тех кругах, о которых я начал уж было забывать – но, похоже, рановато.

 

Лихорадочно прокручивал я в голове все былые, до Маши, прегрешения, за которые еще не ответил перед законом, и по всему выходило, что каджый из трех неприемлемых для мення сейчас вариантов возможен. Не буду, не буду и не стану открывать, думал я – только уйдите, не лишайте меня встречи с самым дорогим мне человеком, ночью я исчезну и никогда не потревожу вас больше – но звонок не унимался, раздражительным своим дребезжанием заводя помаленьку и меня.

Какого черта? Что еще надо этим уродам? Я год выплачивал все долги по судам, я выплатил все эти ущербы и штрафы; да, я причинял боль, я творил зло, но, как бы ни было, никого в этой жизни не изнасиловал и не убил; я не обворовывал церкви или детские дома, не продавал стратегические секреты родины и не брал взятки в размере бюджета африканской страны… – какого черта вам нужно от маленького, заплутавшего когда-то, но давно уже нового меня?!

По возможности тихо, на тяжелых цыпочках (за год трезвости весу во мне сделалось на двадцать два кило больше), я вышел в коридор и стал у двери. Какое-то время с обратной стороны топтались и молчали, после затрезвонили снова, и более того: принялись лупить в гулкое дерево ботинками и кулаками одновременно, да еще и орать разухабисто на два подъезда. Терпение мое вышло, да и едва ли, судя по звукам, это были представители власти – я схлопнул губы в тонкую полосу и отворил.

На пороге сиял золотым зубом Пушкин. Мы познакомились и сошлись с ним в тюрьме. Там нельзя и невозможно быть одному, вот мы и держали на пару с ним совместное хозяйство и имущество, состоявшее из того, что попадало к нам в передачах родственников. Прозвище свое: «Пушкин», не лишенное тонкого арестантского юмора, он получил за абсолютное отсутствие растительности на тяжелой лобастой голове. К тому же, звали его Александром – Сергеевичем. Пушкин был такой же жестокой заблудшей овцой, как и я, и в тюрьму точно так же попадал по пьяни и глупости – поэтому, должно быть, мы и сблизились с ним в свое время. Но тогда, наблюдая на пороге его массивную лысину, я знал, что все не ко времени, и приход его вряд ли кончится добром. Он уже был изрядно пьян, оживлен, бесшабашен и рад встрече со мной.

– Вот, братуха, я и откинулся, – сказал он. – Ты что тут затихарился? Оперов, что ли, ждешь? Я думал уже, что никого дома нет – и ушел почти!

Мы обнялись, обхлопали спины, обменялись рукопожатием, и, ругая себя жестоко за отстутствие выдержки – ну что стоило мне еще минут пять подождать, пока он уйдет? – я провел Пушкина в квартиру, зная, что ничего хорошего из этого не выйдет.

Так и случилось.

Когда я отказался пить с ним, он ошарашенно выпрямился на стуле всем своим длинным костистым телом и уставился на меня в упор. В глазах его заструился сизоватый дымок близкого бешенства, которое, знал я, вот-вот прорвется наружу. Этой взрывной неподконтрольной яростью он и зарабатывал себе каждый раз срок. Он был неплохой и двже хороший парень, этот Пушкин, иначе мы бы не сошлись с ним – но я знал, что не смогу ему ничего объяснить.

– Так, значит, – сказал он медленно. – Значит, так. Чалились с тобой, семейничали, баланду вместе хлебали, разговоры вели… Ты мне, когда раньше вышел, передачи на тюрьму засылал, помню – харрошие передачи… Забыл, что ли? Я вот не забыл… Я же тебя братаном своим считал, Серый. Только вчера с кичи, не успел еще с жены слезть – и сразу к тебе. Давно, думаю, не видать, не слыхать – посмотрю, чем брат мой дышит. Посидим, за жизнь побеседуем, как бывало – а тут вон оно что… Тут старые связи, вижу, больше не канают, и знать меня, смотрю, не хочет никто… Не-е-ет… Так нормальные пацаны не поступают…

По задумчиво-неспешной речи его я видел, что Пушкин еще скользит, опускаясь в бездну нанесенного мной оскорбления, но вот-вот достигнет твердого дна: той самой точки понимания, с которой ему останется только атаковать.

Не мог я ему ничего втолковать, да, думаю, и смысла в том не было: он уже услышал все, что хотел, услышал и понял все, что ему было нужно – и теперь туго и верно выходил на линию атаки, которая для него заканчивалась обычно тюрьмой, а для оппонента – это как повезет.

– Значит, не будешь со мной пить за волю мою? – спросил он еще раз, подытоживая.

– Не могу Саша, и не буду. Рад, что ты вышел, но пить не буду. Не могу. Ты прости, это мое последнее слово, – отвечал я, и понеслось.

Какое-то время я наблюдал пару бешеных и бешено скачущих его глах на уровне своих. Несколько раз он пытался ударить меня и даже попал, довольно чувствительно – парень он был жилистый и здоровый.

Когда дерешься, смотреть нужно в глаза, а бить в подбородок, и хорошо, когда кулак знает, где он, этот подбородок, находится. Мои кулаки еще помнили, как находить нужную точку: «опыт не пропьешь» – так говаривал в армии старшина Гриценя. Кулаки мои умели искать: раз, еще раз, еще и еще – глаза Саши Пушкина провалились и упали синхронно на пол, а я рванулся за ними. Какое-то время мы повозились на бледно-зеленом ковре: Пушкин был вцепист и силен, я же, набрав вес, сделался неповоротлив. В конце концов мне удалось мертво припечатать его руки к ковру и держать так.

– Скажи, что не будешь больше дергаться, и я сразу тебя отпущу, – тяжело дыша, попросил я его.

– Угу. Не буду. Больше. Дергаться, – рот его был полон тягучей алой слюной, мешавшей говорить: похоже, я попал раз-другой выше, чем следовало, и разбил ему губы. Впрочем, и моя скула набухала все более.

– Точно не будешь?

– Точно. Дергаться точно не буду, – подтвердил он, и я отпустил его, поднялся и, чуть задыхаясь, пошел к окну: за свежим холодным воздухом.

– Дергаться точно не буду, – еще раз сказал за спиной Пушкин. Он вскочил и был уже на ногах. – Ты постой там.

Он ушел из комнаты и загремел отчаянно металлом в кухонных ящиках.

– Дергаться точно не буду, – повторил еще раз он, вернувшись. – И ты не будешь. Потому что я тебя, сука, сейчас прирежу.

Я обернулся. В каждой руке у Пушкина было по ножу: в правой – злой и тяжелый охотничий, в левой – длинный и широкий мясницкий. Вот он и зашел на свою линию атаки, Саша Пушкин – атаки, которая для него закончится новым сроком, а для оппонента, то бишь, меня – как повезет.

Я особых иллюзий насчет везения своего не питал, и воообще: сделался совершенно пасмурен и спокоен. В очередной раз я устал бояться. Потому, может быть, что меня уже не однажды резали, и я хорошо помнил, как выглядит клинок в руке человека, который тебе – враг. Более того – я помнил даже, как выглядят его глаза, и знал, что они у всех одинаковы.

Что ж, если так – значит, так. Я уже заслужил все, что со мной еще не случилось. Я оплатил эти услуги заранее. Что будет – то и будет. А Маша ждет меня где-то во Вроцлаве – вот что нехорошо.

– Ну и режь, – сказал Пушкину я. – Режь, блять. И еще – сам ты сука! – и стал смотреть в бешеные, в совершенно теперь слепые и сизые его глаза. Смотрел и ждал, что будет – долго, долго – половину минуты, может быть, или даже всю минуту целиком – смотрел, молчал и ждал.

А потом упало на пол два раза: скучно и тяжело (охотничий нож, определил я) и красиво, с долгим стальным подзвоном (это мясницкий), Пушкин повернулся и пошел ко входной двери. Он ничего не говорил больше. Хлопнуло, отдалось дрожанием в стеклах – и я остался один.

– Вот и все, – сказал я себе. На душе было паршиво и жарко, как если бы я обидел ребенка или старика. И еще – тряслись сильно руки.

– Вот и все, – повторил я. – Пора на вокзал.

* * *

Это может показаться странным, парадоксальным даже, но когда все, к чему мы шли так долго – через обман, угрызения совести, украденное счастье, короткие встречи, мучительные, на отрыв живого мяса, разлуки, ожидание без конца, нервы, нервы, нервы, сомнения и страхи по всем и всяким поводам – когда все, что казалось невозможным, все-таки случилось и с Машей соединились – тогда-то и наступил самый критический момент в наших отношениях.

И все, черт бы взял меня, я. Не буду скрывать: переезжая к ней, туда, куда я переезжать не хотел, я таки ощущал, что иду на определенную жертву, и сознание жертвы этой добавляло мне веса в собственных глазах: как же, вошёл в положение любимой, бросил все, привычное и родное, и ухнул в неизвестность. Поступок? Поступок! Да практически подвиг! К тому же, и Маша не раз и не два мне давала понять, что эту мою «жертву» ценит безмерно.

Тогда, в силу душевной незрелости, мне было невдомек, что переезд мой – это вовсе не свершение, но лишь мизерная часть его, крохотное, в один робкий шажок, начало неизведанного пути, лишь пройдя который, можно будет говорить о каких-то там «поступках». Переехать – один миг, а вот закрепиться и найти своё место в чужой и враждебной реальности, и не сломаться, и не сорваться, и не спустить всех псов своего ущемлённого «я» на единственного, кто был со мной рядом: Машу – задача кропотливая, долгая и действительно трудная.

Конечно, я предпочёл бы, чтобы все случилось именно так, как я себе представлял вначале: вот он, я – жертвенный и великодушный пришелец: нырнул, помявшись, с трамплина своей родины в воды нового мира и, едва всплыл на поверхность, на тебе все и сразу: вспышки фотокамер, микрофоны жаждущих взять интервью репортеров, автографы, автографы, автографы, раздаваемые моей мокрой и мужественной рукой; цветы и гирлянды, и венок из пахучего лавра; и Дом Периньон фонтанами из массивных бутылей; и визг ошалевших фанаток, норовящих докоснуться меня, как главной святыни; и первое, разумеется, место на пьедестале всех пьедесталов, и, естественно вытекающим бонусом – призовой фонд и даруемое им пожизненное освобождение от всех насущных проблем…

Выяснилось, что все не совсем так. Выяснилось, что все совсем не так.

Я вынырнул посреди пустынной воды – повсюду, во все края горизонта. До того, надо сказать, я привык существовать на земле – как и всякое человекоподбное. Теперь меня ожидало выживание во враждебной стихии – к чему я оказался совершенно не готов. Рядом со мной держался на поверхности и пытался поддерживать меня один человек – Маша, по милости которой, как я тогда это себе представлял, я и угодил в водяную западню. Всю вину, как свойственно людям слабым, я быстро возложил на нее и принялся гнобить ее за это безжалостно и изощренно. Таким отвратительным образом, как кажется мне сейчас, я просто взимал с Маши плату за свою сомнительную, честно сказать, жертву.

…Память, память… Не любит память возвращаться в неприятные моменты: жмется робко у кромки берега и в воду ступать не спешит: мало ли какие опасности скрывает черная гладь воды? Память, боязливая память… Я толкаю ее в дрожащую спину: иди, иди, глупая, не бойся, они уже случились, уже есть и уже с тобой – все прошлые неприятности и кошмары…

О чем думал я вообще, кем и чем ощущал себя в мучительные первые недели и месяцы в новой стране? Каков он, я, в то непредсказанное время?

Во-первых, беспомощен. Вот, пожалуй, верное слово. Совершенно и упоительно беспомощен. Я был нелегалом, въехавшим в страну по туристической визе – и в две недели ее просрочившим. Все льготные условия легализации как раз с моим приездом окончательно упразднили. Пожениться, чтобы узаконить мое пребывание здесь, мы с Машей тоже не могли, потому что муж не спешил давать ей развод.

Нелегалов же на работу не брали уже давно – и по причине огромных штрафов, грозивших работодателям, и, что гораздо первичнее и важнее – из-за глобального отсутствия самих работ. Не было их, даже тяжелых и малооплачиваемых – ни для своих, ни для чужих. А ведь за трезвый год, проведенный мною дома до появления здесь, я привык работать и зарабатывать – и даже довольно неплохо, по меркам своей уникальной родины.

А тут на тебе – оказался в чужой стране, без языка, статуса, работы, денег и каких-бы то ни было ясных перспектив – и все потому, что Маша, видите ли, не пожелала жить там, где все это у меня было – или могло быть! Трудился бы себе, зарабатывал и обеспечивал нам существование… Но нет – ей непременно нужно было, чтобы я приехал сюда, в охваченную кризисом страну, сидел иждивенцем и страдал неврозами – а все потому, что Маша…

Да, да, всюду была Маша – исток и причина всей моей тогдашней неуместности, страдая от приступов которой, я начисто упускал из вида остальное, с нею связанное – то есть, все. Мне стыдно, безнадежно стыдно и сейчас – до дрожи в коленях, до белого жара в кончиках предательских ушей – когда вспоминаю, с какой сладкой ненавистью изводил я Машу попреками в своей неприкаянности и пустоте.

И надо знать Машу, чтобы понять, как больно ранило ее каждое мое слово, ведь формально, черт побери, так и было: я перебрался к ней только потому, что она не смогла или не захотела перебраться ко мне. На основании этой формальной истины, которая была ничем иным, как так любимой ее вторым мужем «почти правдой», я чувствовал за собою полное право тиранить Машу во всю свою подлую мощь.

 

Да, да, и это верно – в то время я был не только беспомощен, но ещё и безмерно и намеренно жесток. Справедливости ради должен добавить, что иногда жестокость моя была и неосознанной, как жестокость обычного зверя.

Помню, например, с какой гордостью ещё в скайп-время Маша демонстрировала мне нашу с ней спальню, устройством которой она занималась с превеликим удовольствием. Все, напоминавшее ей о прежних оковах супружества, было снесено на помойку. Она уточняла мои размеры, ездила покупать кровать, звонила мне и советовалась перед покупкой… Она раздобыла где-то изысканной красы и грубой стоимости бра, которые тоже непременно требовали обсуждения со мной и моего одобрения. Она отыскала в антикварной лавке удивительное круглое зеркало с оправой в виде бронзового, раскидавшего широко и смело лучи, солнышка, и хвалилась, что сторговала это чудо за смехотворную цену… И покрывало, и белье, и подушки, и дизайнерские изыски, на которые изобретательная Маша была мастерицей, на заново выкрашенных ею же стенах… С упоением и чувством предстоящего счастья Маша вила новое гнездо, и звала меня в это гнездо, и ждала меня в это гнездо – а что, черт побери меня, я?

Я провёл с ней в этом гнезде ровно две недели – и перебрался спать в кабинет. Да, во сне я на самом деле вёл себя агрессивно, к тому же, храпел и обладал воной привычкой по несколько разбив ночь просыпаться за ночь и уходить курить; да, порой мне нужно было проснуться и сесть записывать казавшиеся мне стоящими мысли – этими причинами, которые тоже были мерзкой «почти-правдой» я и объяснил Маше свой уход. На деле, как видится мне сейчас, я с блестящим отсутствием логики, вряд ли сам это осознавая, отстаивал своё священное право на одиночество – и даже в малой степени не понимал, какой обидой и болью отзовётся в Маше мой уход. Разумеется, она снесла это молча и старалась не подавать вида, что уязвлена в самую душу, а я тогда предпочитал быть слепым там, где мне это удобно.

Страдая, я все глубже уходил в себя, и если выбирался оттуда – то, главным образом, для того, чтобы заставить страдать и её. Как и всякий родившийся без кожи человек, Маша, при всей своей силе, была абсолютно беззащитна перед настоящей подлостью. А как ещё можно назвать истязание со стороны ближайшего человека – меня? Только подлостью, и никак иначе. Я и был подлецом – пусть признавать такое неприятно и сейчас.

Как только я понял, как глубоко ранят её мои нападки, я будто намеренно задался целью загнать её в гроб, занимаясь выяснением отношений часами. Я легко, в горячке перепалки, честил её распоследними словами, зная, что каждое из них побивает её смертным камнем.

Излившись матерной желчью, я сбавлял градус и продолжал истязание в режиме липкой непрерывности. Скрыться от настырного и занудно-агрессивного меня было невозможно. Поначалу Маша просто запиралась в той самой спальне, которую я навсегда осквернил своим бегством, и плакала. После она стала уходить из дому, надеясь, что в отсутствие ее я остыну быстрее. Часто так и бывало.

Успокоившись, я звонил ей, набирал до тех пор, пока она не брала трубку – и, после долгих пререканий, мы заключали новый мир протяженностью в два-три, много, четыре дня, по прошествии которых все повторялось.

С упорством инфернального стахановца я все более заглублялся в кровящую рану и, похоже, добурился до отметки, на которой пытка сделалась для Маши непереносимой. Как-то, во время очередной ссоры она просто выкатила на свет божий большой чёрной чемодан и предложила мне убираться. Убираться в ту самую страну, из которой я приехал, или любую другую страну, или куда угодно, да хоть на Луну – но убираться подальше и навсегда, чтобы дать тем самым ей, Маше, возможность протянуть на этом свете хотя бы еще несколько лет.

Первым делом я опешил: как круторогий баран, разогнавшийся в очередной раз, чтобы долбануть в ненавистную стену – и встретивший вместо неё пустоту. Вторым – испытал внезапное облегчение: ведь даже бараны, случается, устают долбить. К тому же, Маша предлагала мне то, о чем я и сам подумывал втихую все чаще.

Ну, не складывалось у нас здесь, не получалось ни черта, ничегошеньки не получалось, и все шло не так, и я ожидал совсем не того, а Маша, разумеется, и подавно! Казалось, все недавние любовные страсти происходили не с нами, но с чужими и совершенно незнакомыми нам людьми. Так зачем мучаться и мучить друг друга? Надо уезжать – и дело с концом! Тем более, что и Маша, очевидно, пришла к тому же выводу. Вот и славно, вот и решение. И я, определившись, принялся укладывать чемодан, а Маша, помню, помогала мне даже.

А потом, еще поостыв, я порассуждал немного в одиночестве.

Вспомнил, что из-за меня она порушила всю свою прежнюю жизнь. Прошла через месяцы ненавидимой ею лжи. Заслужила репутацию гулящей жены у большей части разномастного круга осевших в Барселоне родственников-знакомых-друзей. Тех самых, которых она же когда-то и помогала устроиться в заграничной жизни, пуская пожить у себя, пока они не встанут на ноги и не обзаведутся собственным углом – невзирая на ворчание и протесты недовольного перманентным присутствием посторонних мужа. Да, да, так и есть: большая часть разномастного круга прошла когда-то вереницей, один за другим, через гостеприимный портал ее квартиры, ставший для них первой человеческой улыбкой в холодном мире капитализма.

Эти люди были обязаны ей многим, но не спешили возвращать долги, хотя бы и простой человеческой благодарностью – а иного Маша и не требовала. Собственно, она не требовала и благодарности, по горькому жизненному опыту зная, что зверь это редкий и вымирающий. И поступала она так только потому, что не могла поступать иначе – в кодексе ее поведения иных вариантов прописано не было. Машиной добротой пользовались, как ступенью ракеты, отбрасывая ее потом за ненадобностью и начисто забывая.

Но когда Маша осуществила его, свой личный бунт – о ней вспомнили вдруг разом все – и так же разом обсудили, осудили и предали вечной анафеме. Из всей неблагодарной шайки «родственничков» отыскалось едва ли человек пять-шесть, преимущественно, молодого поколения, восхитившихся ее смелостью и вставших решительно на ее сторону – остальные вознегодовали и мигом отворотили от нее свои пуритански-постные лица.

Забавно, что «муж номер два», не сделавший для «родственничков» и тысячной доли того, что сделала Маша, напротив, в глазах их тут же обратился в мученика. Да, статус царя был утрачен им безвозвратно, но вскоре он убедился, что «мученик» – звание гораздо более приятное.

Мужа разнообразно и обильно жалели: дружно и наперебой, по одиночке и группами, эмоционально – по-женски, и сурово-сдержанно – по-мужски… Был период, когда он, подсевший на всеобщую эту жалость, как на наркотик, ходил по гостям, словно на работу, и упивался ею без меры и конца. Его жалели, его любили, ему выказывали все мыслимые проявления сочувствия…

Особенно он любил, когда жалеющие при этом втаптывали Машу в грязь – и ведь втаптывали: и по своей воле, и чтобы сделать ему приятное. Ей припоминали все: и прямоту, ее, и резкость, и умение врезать порой правду-матку незвирая на лица и обстоятельства – то есть, грехи для приличного общества наистрашнейшие. Не забывали и главный грех – измену, а поскольку ранее за Машей никогда такого даже в мизерной степени не водилось, все соглашались с версией мужа: Маша буйно спятила с ума и согрешила с дьяволом, проявив при том самую черную неблагодарность. Сатана, сатана овладел ею! Будь то век семнадцатый, муж легко добился бы сожжения Маши на костре и сам с удовольствием провел бы экзекуцию.