Приговоренный дар. Избранное

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Запись шестая

Плотно затворив глаза веками, я сверху для пущей непроницаемости наложил бесстрашные собственные ладони, и волнующая тьма обступила меня, окутала в свое черное лебяжье одеяло.

Я с нетерпением ждал чудесного ужасного преображения, которого взрослые так страшатся и называют – смерть…

Но чудесной страшной смерти все нет и нет, она почему-то медлит. Она, наверное, хитрая, прячется и подглядывает за моими детскими бесстрашными ужимками. Я знаю, она специально так долго прячется! Она думает, что я испугаюсь долгой темноты, в которой все равно мелькают какие-то разноцветные непонятные игрушки, кляксы, что я устану держать ладони на глазах, потому что еще маленький.

А я вовсе и не маленький! Вот увижу эту страшную бабку- смерть и скажу ей, чтоб она не пугала моих маму и папу, а еще дедушку совсем старенького, который сказал мне, что смерть на миру не страшна, когда он на войне воевал, а теперь, однако, смертушка за углом караулит…

Я сразу скажу этой страшной хитренькой бабке, что она совсем не страшная, а только притворяется.

Страшная бабка так и не решилась тогда, много-много лет назад, высунуть свой провалившийся нос из-за могильного своего укрытия, – время еще не приспело, парнишка, неслышно прогундосила она мне, бесстрашному испытателю, – мне еще, малец, интересно с тобой в жмурки поиграться.

Будучи совсем взрослым, я не решаюсь так запросто, фамильярно позвать эту древнюю безносую поиграть в прятки-жмурки. Потому что хитрая старушенция давно сама, без моего личного уведомления, играет со мною в известную детскую игру в пятнашки. Голить все-таки приходится ей, бедной и немощной, – ежели с ее стороны это не поддавки…

Но одно чрезвычайно любопытное мне приоткрылось. Порою увертываясь от неминуемой хладно-могильной длани старушенции, я оборачивался, надеясь лицом к лицу встретиться с преследовательницей, но вместо щедрой улыбки адамовой головы натыкался на совершенно противоположное: воздушное, розовое, с легкомысленным венчиком из полевых свежих ромашек, дурманящих сладостной истомой… Грациозная особа, с толстой спелой косою, благоухающая живой летней сочной и солнечно росной лесной опушкой. Хладная старуха выталкивала впереди себя совершенно органичную природную жизнь в образе деревенской девы, выказывая вместо своей ржавой (от тысячелетней людской крови) долгоносой косы, пшеничную пахучую животворную, как сама жизнь…

Бабушка-смерть шастает по белу свету на пару с несказанной живою красотою, на которую только-только полюбовался, только-только уразумел, что влюбился в нее без памяти, что жизнь без нее не жизнь, как старая спутница, выпростав свою могильную усмешку, заступает вперед и сдергивает со своей истлелой, хоронящейся под саваном, хрупкой ключицы свое древнее нетупящееся косое орудие, которым она с женским хладнокровием запятнала не одно поколение играющих человечков…

Бабушка-смерть запятнала и деда-фронтовика, которому я, малолетний любознательный храбрец, так и не сумел похвастаться, – что, дедушка, ты не бойся! Смерть совсем не страшная, а просто там одна темнота с разноцветными кляксами. Вскорости старая костлявая догнала и родителей, запятнала обоих сразу же, – отравились угарным газом на даче старинных приятелей…

Меня же опять раздумала, – я валялся в детской лечебнице, излечивая пребольными уколами дизентерию. Из больницы меня уже забрали папины дальние родственники, какие-то троюродные тетки и дядьки. Они, невзлюбив меня с первых же дней, еле дождавшись моего призывного школьного возраста, передоверили государственным воспитателям, определивши в круглогодичную школу-интернат с обязательным десятилетним образованием, получивши которое, имея в кармане скромные родственные «подъемные», я отправился покорять московские вузы.

И, на несказанное удивление троюродных престарелых родственников, оказался абитуриентом одного из рядовых технократических институтов. По окончании вуза, по протекции одной милой влиятельной дамы, а точнее, мамы моей исправившейся ученицы и учительницы, застрял в одном из многочисленных столичных отраслевых НИИ. Из которого через время меня попросили уволиться по собственному желанию моего приятеля, в котором я фигурировал в качестве вора общественных денежных средств из сейфа кассы взаимопомощи.

Служебную однокомнатную секционную хрущевку не отобрали по причине…

По элементарной пошлой причине – по причине долговременной интимной связи с влиятельной дамой, мамой бывшей моей ученицы и первой любовницы.

О нелегальной, уголовно наказуемой связи студента-репетитора с малолетней двоешницей ее милая, предупредительно вежливая, величаво спокойная мама, оказывается, была в курсе с первого же греховно беспамятного вечера, когда нахальная ее дочка с опытным бесстыдством распутницы взгромоздилась на мои колени.

И малоимущему, вечно с голодной слюною, репетитору ничего другого не оставалось, как злостно нарушить одну из самых позорных и устрашимых статей Уголовного кодекса. И, нарушивши, стать тайным прелюбодеем и психопатом, диагноз недуга которого до сих пор вводит меня в заблуждение, – во страдание он мне дан или же в нерутинное, нерядовое, отличное ото всех прочих наслаждение и упоение плоти, когда ждешь, что вот-вот скрипнет давно не смазанная петля двери детской… Или же я когда-нибудь тронусь умом, не дождавшись уличающего мучительного скрипа двери!

И мама моей нахальной пиявистой ученицы однажды нарушила мое психопатическое вожделенное ожидание. Предварительно, видимо, перед моим приходом, она самолично обработала дверные петли подсолнечным маслом, от пролетарского запаха которого я некоторое время млел, недоумевая и сглатывая набегающую студенческую слюну. Но вскоре слюнные железы попритихли, переключившись на иные, более острые обонятельные – девчоночный пот, чрезвычайно душистый, почти мускусный, мерзки притягательный, – и телесные плотские ощущения.

Мы осваивали очередное греховодное, восточно-прельстительное упражнение – «горячая табуретка»: я ерзал на мягком стуле, легко удерживая в напряжении собственное учебное пособие, которое на добрых полтора дециметра вырисовывалось из расстегнутой джинсовой ширинки.

Малолетняя учительница в плиссированной черной короткой юбке, с прямыми, точно в черничном плиссе, прядями на плечах, поворотившись ко мне спиной, методом тыка, точнее, ощупью отыскивала своей девчоночной, редко щетинистой, неважно смоченной щелью мой колеблемый стойкий учебный агрегат. И с томительной вредной медлительностью пpoceдaла, обволакивая его своею нагоряченной плотной плотью, совершенно по-щенячьи попискивая, захлебываясь в коротких жалобливых: «Ой-е! Ой-е! Ой-е!»

И в один из моментов, когда двоешница, испустив наиболее щенячью жалобу, натурально угнездилась всей своей учительской гузкой на разбухшем моем инструменте, буквально на расстоянии вытянутых рук, которыми я удерживал галопно дышащую и пищащую наставницу, – буквально из неволшебного домашнего воздуха, подсвеченного настольной канцелярской лампой, претворилась о н а…

Доселе недоступная, величавая, волоокая, доселе всегда задрапированная в чужеземные халатные шелка, сейчас же совсем без ничего, в одном лишь атласном черном поясе, подтяжки которого удерживая телесного капрона чулки, настойчиво подчеркивали развитую пьянящую линию контрастно белоснежных бедер, выпуклый призывный абрис такого же колера освобожденной попы, – настоящей женской, женственной задницы, полукружья которой как бы переминались, являя странную невозмутимость ее статной, на лакированных шпильках, хозяйки, замедленно двигающейся перед моими обомлелыми, пристылыми и пристыженными глазами преступника, которому доверяли и доверили неуспевающую девочку, дочку, доверили сокровище!

Впрочем, никаких таких восклицательных порицательных эмоций не наблюдалось со стороны обнаженной, фланирующей хозяйки этого распутного чада, которое, разомкнувши ослабелый замок моих рук, сдернулась с насеста и подбитой замученной курочкой улеглась на столешню письменного стола, придавивши едва намечаемой грудкой разложенные учебники, раскрытые тетради; упрятала свое провокаторское личико в ладошки и закошочила сквозь них:

– Мам, он дура-ак, специально так сдела-ал! Он са-ам, да-а.

Выпевая эту двусмысленную глупейшую тираду, девчонка отчего-то не проявляла законного удивления по поводу странного неглиже значительно молчащей мамы, которая наконец соизволила оборотиться в полный анфас, демонстрируя слегка отвисшие достойные любострастного восхищения груди с впечатанными коричневыми медалями сосков, вострота которых ничего не говорила разуму малоопытного соблазненного репетитора, который через мгновение оконфузился до обморочного смертоносного коллапса, – впихивая в ширинку свой позорно несгибаемый аппарат преступного разврата, я ощутил накатывающий всесметающий вал оргазма, удержать который я, разумеется, не сумел, и…

Я впал в спасительную каталепсическую беспамятную обездвиженность, выйдя из которой, я обнаружил себя лежащим на тахте своей ученицы, с аккуратно застегнутой джинсовой прорезью, но без свитера и рубашки. А совсем рядом, вплотную сидящую маму ее, и отнюдь не в роскошном унопомрачительном наряде глянцево-журнальной кокотки, а все в тех же обычных домашних чужеземных шелках с набивным японским орнаментом.

– Ну что, Игорь Аркадьевич? Что с вами случилось? В голодные обмороки вздумали падать. Как ваша голова, – не кружится больше? Сейчас полежите, и я вас покормлю. Кагором угощу. Вы, вероятно, предпочитаете, как настоящий студент, какую-нибудь винную дрянь, которую пьяницы окрестили «бормотухой», ведь так? А водку вам, Игорек Аркадьевич, еще рано. Вы еще молоденький! И в обморок хлопнулись, как тургеневская барышня! Я не смеюсь. Я вас, Игорь Аркадьевич, жалею. Я ведь мама. Мне положено жалеть слабеньких.

Я же, точно тайно нашаливший ребенок, уводил, прятал глаза, смаргивал несуществующую соринку, всерьез страшась попасть в перекрестье по-домашнему спокойных, мягко усмешливых, участливых и совершенно же неженских, не кокетливых серовато-синеватых зрачков хозяйки. Этой по-бальзаковски очаровательной и все такой же неузнанной, недоступной, удивительно тактично держащей дистанцию (даже сейчас, после необъяснимого ее видения в образе…) номенклатурной вышколенной дамы советского полусвета, принужденно закинувшей нога на ногу и не думающей замечать разъехавшейся тяжелой скользкой ткани, открывающей (так, между прочим) ее золотисто-капроновое мощное, истинно женское бедро до элегантного тонко-никелированного защипа черной подтяжки, чуть выше которой белел, выделяясь, кусок чистой женской недоступной плоти.

 

Я пробовал домыслить происходящее со мною, – ведь не в болезненном бреду привиделась мне это волнующая, таинственная, обнаженная задница взрослой красивой женщины, в которой очарование присутствовало чисто зрительное, художественное, холодноватое и почти неуютное, а возможно, и неприятное, но оттого более завлекающее, непонятное в своем призыве прикоснуться, дотронуться, чтобы окончательно убедиться в ее истинной мраморной ровной хладности… Я надеялся, что обнаружу под пальцами прохладу чудесно ожившего изваяния, с которым поделюсь накопившемся, нерастраченным, вечно притушаемым, тайным жаром сердечным…

Я почти уверовал, что именно этой синеглазой, стриженно-черно-бурой женщине я доверюсь весь без остатка, и чем скорее, тем жарче будет мое горение, вся моя дурная нежность, которую удерживать в себе, в своем сердце уже нет никаких человеческих сил и терпения. Все, что прежде изливалось из меня на развращенную капризную малолетку, научившую, натаскавшую меня всем этим похотливым игрищам, оказалось лишь остро-пряным суррогатом всего того, что ждал я встретить в женском существе.

А существо подвернулось малолетнее и, само того не желая, заразило меня психопатией, эротоманией, которую я страстно надеялся излечить, избавиться, прикоснувшись, доверившись ее холодной, величаво предупредительной маме. Маме, сидящей сейчас вблизи меня, потерянного, опозоренного и не представляющего, как же подступиться к ней, к ее шелковому мраморному белому телу, от которого исходили странные, как бы не живые, но чрезвычайно чувственные тяжелые волны пьянящей, вседозволяющей бесстыдности. Но именно эту липучую, клейкую, чувствительную, истомляющую музыку я глушил в себе, понимая, что если безвольно отдаться ее роковому течению-стилю, то пропаду без сомнения, превратившись в сырой, вечно напряженный кусок мужского мяса, – всегда готовый к животной, бессмысленной и бесконечной случке…

И я, бедный студент-репетитор, не ошибся в своем сердечном выборе, в своем сердечном тайном помысле, в котором я отвел себе роль второстепенную, подвластную, подчиненную, ведомую.

В этот фантасмагорический вечер я удержал себя, удержал свою дурную сырую энергию, которой до этого почти всю весну делился с девочкой распутной и бездарной в науках, бездарной и в качестве существа разумного человеческого, не отдающего обыкновенного маленького тепла и благодарности, зато всегда наглой и самонадеянной до степени знака бесконечности.

Меня, комплексующего психопатного студента-старшекурсника, все-таки допустили до таинственного зрелого бальзаковского бедра этой холодной дамы. Допустил законный ее супруг, занимающий к тому закатно-закисшему времени один из канцелярских кабинетов в Доме российского правительства.

Рост он имел соответственный, значительный, чрезвычайно распространенный среди правительственных чинов, – где-то метр шестьдесят. Любил носить иссиня-выбритый поджарый подбородок и неброские в горошек или рябистую полоску заграничные шелковые галстуки с аккуратными плоскими узлами, которыми весьма дорожил и, похоже, никогда не перевязывал. Каблуки на туфлях предпочитал низкие, устойчивые и твердые, и, разумеется, нейтрального службистского цвета, черные.

Если его сопровождала супруга, имеющая свой проправительственный чин и дюжину лодочек с модными ортопедическими каблуками, тогда рост его соответственно унижался на позволительный дециметр, или около того. Впрочем, моего временного работодателя этот несколько шутовской дисбаланс совершенно не трогал.

По моим ненавязчивым наблюдениям, диспропорция в росте ему даже импонировала, возвышала не только в собственных глазах, но прежде всего в глазах окружающих приятелей. Некоторые из них, помимо приличного чина и роста, таскали на своем супружеском локте жен, наделенных аляповатой гримированной внешностью, мизерным (каких-нибудь жалких метр шестьдесят!) ростом, зато мнящих себя атаками аристократическими гранд-дамами, а в сущности, с кругозором и апломбом советских продавщиц из дефицитных отделов.

Нет, супруга моего внешне сероватого работодателя была совершенно из иной супружеской категории.

Эта красивая, внешне холодная, неприступная дама была сотворена из особого не расхожего женского материала, который, помимо генных строительных превосходных базисных основ (трехсотлетнего дворянского древа), содержал в себе нечто новое, современное, цивилизованное, внедренное и воспитанное средою, окружающей ее с младости (достаточно приличной, интеллигентной, итээровской), но прежде всего ею самою, наделенной природой скорее властвовать, повелевать, нежели заниматься благоустройством семейного гнезда, в котором слегка уже оперилась птичка, их дочка.

Их непослушное современное капризное чадушко в один прекрасный день заявило ей, ее страшно занятой государственными заботами маме, что она уже не девочка и ей нужен мужик, который бы с ней спал, иначе она бросает школу и уходит к чертовой матери из дому…

И был семейный совет, и было найдено соломоново решение: мама с папой найдут дочке «мужика», но она должна перестать валять дурочку и приносить домой двойки и истеричные единицы.

И поэтому в качестве «мужика» они найдут для нее домашнего учителя – репетитора, а там они посмотрят на ее примерное дочкино поведение.

Этим «мужиком» оказался я, совершенно не подозревающий о той спасительной соломоновой роли, которую я должен (обязан!) сыграть в школьной дурноуспевающей дерзкой биографии девочки Риммы и ее мудрых ответственных родителей, которые вместо того, чтобы падать в бессмысленные педагогические обмороки и заниматься занудным бесполезным воспитанием самовольно развратившейся дочурки-семиклассницы, решили переложить тяжелую жизнеучительскую повинность на плечи голодного студента-сироты, которого в случае надобности можно (позволяется) прищучить, припугнуть и вообще поставить на место, благо что тыла порядочного у развратника-сиротинки нет, не обнаружить его ни в каких документах, в которых в качестве защитника-заступника выступает само государство, сама советская власть, дающая ему повышенную стипендию, общежитие, – а они, родители, в сущности, и есть советская власть, которая в случае чего с примерной жестокостью покарает преступившего закон, – закон о неприкосновенности личности, а личность – это их малолетняя доверчивая дочурка, которую этот бывший интернатовский развратник посмел грязно растлить, и поэтому…

– И поэтому, Игорь Аркадьевич! Уж позвольте вас так величать, – обращался ко мне папа моей подопечной нимфетки, после того как я окончательно восстановил свою разумную деятельность, отлежавшись на тахте их вредной дочурки, и меня, через его холодно заботливую супругу, неумышленно разрешившей себе прельстительный распах халата, пригласили в его домашний добротно обставленный кабинет, в котором вот уже с добрых полчаса (наедине) меня со странной сдержанной незлобивостью убеждали, что я допустил непростительный статусу домашнего учителя («вы стали почти членом нашей семьи, Игорь Аркадьевич, понимаете ли вы это!»), безнравственный проступок, совративши их малышку, их глупенькую девочку, их Риммочку…

– И поэтому нам следует договориться. Найти компромисс, понимаете? Вы такой способный студент, и мы с Надеждой Андреевной о вашем будущем думали… А вы что наделали? Что вы наделали? Неужели вам недостаточно взрослых женщин? Ведь вы не производите впечатление маньяка, а, Игорь Аркадьевич?

– Степан Степанович, я понимаю… Я осознаю, да! Но я не приставал к Римме, честное слово! Если хотите знать, Римма, у меня первая женщина. И последняя…

– Вы утверждаете, что у вас нет взрослых любовниц? В институте полно прекрасных взрослых девушек, которые наверняка не прочь… Ах, Игорь Аркадьевич, это такая скользкая тема, что даже я теряюсь! Как же так – вы взрослый человек, здоровый мужчина, и не жить, простите, с женщинами. Простите, чем же вас Римка взяла? Ведь соплюшка же, господи!

– Не знаю… Да, все правильно. По возрасту девчонка, а сама… Я уверен, да. Я… У Риммы до меня существовал, а возможно, и есть, очень опытный учитель. На мне нет! Нет греха растлителя!

– Ну зачем же так… Кричать не следует. Разве сейчас криком поможешь. Если хотите знать, – я верю именно вашей версии. Но что я… Прежде всего, Надежда Андреевна. Вот ее мнение! Если она за вас возьмется, вам, милый юноша, не сдобровать. И поэтому нужен компромисс, понимаете?

Если совсем начистоту, я тогда ничего не понимал. Я совершенно не догадывался, о каком компромиссе шла речь. То есть я готов рассмотреть любое предложение моего отечески сурового работодателя, но мне необходим был хотя бы малейший намек, куда весь этот двусмысленно поучительный разговор клонится, ведь не жениться же прикажете на этой развратной фискальщице-малолетке, обозвавшей меня в присутствии ее невозмутимой, демонстрирующей стильное нижнее белье, мамы «дураком», который, оказывается, сам (са-ам!) специально поставил ее изящной похотливой буквой «Г», и заставлял ее…

– Я понимаю, что я виноват, как последний… Да, Степан Степанович, я не оправдал вашего доверия. Я не знаю, честное слово…

– Ах, да причем ваше честное слово! Прежде нужно было думать! А сейчас нужен… Сейчас нужно решить, как быть с Надеждой Андреевной. Понимаете, вы, глупец, от этой женщины сейчас зависит ваше настоящее. И ваше будущее, черт возьми вашу непонятливость! Ведь она же мать – прежде всего. Ну и, разумеется, женщина. Понимаете, глупец, женщина! На которую юнцы, простите, оборачиваются. А вы, точно слепец, как уперлись в эту девчонку и… Ну же, Игорь Аркадьевич, неужели вам непонятно, где искать компромиссное решение. На чьей, так сказать, половине, – на женской, именно на ней.

– Вы хотите сказать… Степан Степанович, что я должен вашу супругу, то есть с вашей… В качестве как бы.

– Господи, Игорь Аркадьевич, вы, простите, самая настоящая красная девица, а не мужик! Не должны, милый мой, а обязаны утешить Надежду Андреевну. Так утешить, как умеете, как научились. Понимаете? Господи, пока все на пальцах… Сто потов сойдет. А ведь башковитый, одаренный, можно сказать. Ну, вы хоть сейчас-то уяснили, что от вас требуется? Или вас нужно за ручку вести… Подсказывать, где что расстегивать, господи! Идите прямо сейчас. Она вас ждет. И, бога ради, не подведите меня.

После подобного почти родительского доброго напутствия, безусловно же, я не позволил себе предаться рефлексирующим немужским раздумьям, – опошлять ли мне отношения с хозяйкой дома, к которой меня тянуло и манило, возбуждая скорее всего не саму чувствительную сторону моего я, но нечто более высокое, романтическое, идеальное, которое подразумевает первую взрослую (или почти взрослую и отнюдь не эфемерную) влюбленность, которую, оказывается, так легко разрушить вполне прагматическим, отеческим и насквозь фальшивым, но как бы добреньким предложением-разрешением попользоваться его законной половиной, ввиду того, что половине, видимо, давно осточертели его законные мужские ласки, от которых ей ни горячо ни холодно, и поэтому, будучи мудрым супругом, он предпочел не нервничать и уж тем более не изображать недотепу-ревнивца, у которого все равно не ветвятся рога, но самоличной своей властью предоставить в пользование существо мужского пола, которого в свое время они сами изыскали для вполне определенных тайно-интимных услуг своей негодницы-дочурки, тайно же держа про запас и сегодняшний (подготовленный) случай, посредством которого они (супруги) убьют наконец-то и второго зайца и тем самым не нарушат благосемейного интеллигентного равновесия в своей уютной четырехкомнатной родовой ячейке.

Именно об этом беспокоился высокопоставленный работодатель, скрытно моля, тоном отеческого приказа доводя до моего сведения, до моего книжно-идиллически устроенного ума, просьбу о разумном компромиссе, вернее, сделке, в которой я «обязан» заменить его в достаточно трудоемкой постельной работе, блестящее исполнение которой гарантирует мне дальнейшее более-менее безоблачное существование.

Да, отказаться добровольно от репетиторства, дающего мне в эти последние месяцы более чем высокую материальную поддержку, которая позволила мне снять отдельную комнату у одних нуждающихся престарелых сестер, которые сделали мне (за в общем-то мизерную плату) достаточно приемлемый пансион, куда входил завтрак из молочных каш, ужин – из элементарных супов, стирка немногочисленного моего нижнего гардероба, рубашек, – нет, на подобный отчаянно безрассудный шаг я не мог пойти.

 

И поэтому я пошел в доселе неведомое мне помещение в квартире, которое являлось семейной опочивальной ответственных супругов, решив про себя, а чем я хуже Растиньяков и прочих классических провинциалов, покоряющих столицы мира, дарящих свои неизрасходованные мужественные ласки влиятельным дамам мира сего.

В конце концов я всегда волен сойти с этой химерной, а по существу, наипрочнейшей, надежнейшей тропы, прямоведущей к истинному успеху, благополучию, а возможно, и славе индивидуума, однажды перешагнувшего через себя, через свою идейную конфузливую сущность, которая в этом подлунном мире мало кому интересна, кроме самых близких людей, ради которых стоило бы цепляться за свою какую-никакую порядочную мужскую натуру, – у меня не было таких людей.

И поэтому я без стука вошел в спальню, которая служила всегда же чудесным манком для разного рода честолюбивых молоденьких хлыщей, но которая же впоследствии оказывалась и смертельной ловушкой, из которой без посторонней небезвозмездной руки не выкарабкаться, но прозябать в ней этой лживо золоченной клетке, пока из тебя не вытряхнут, не высосут всех твоих мужских ласкательных расталантов по обольщению слабосильного коварного безжалостного племени, – племени замужних влиятельных мадам.

О подобных тонких материях я был еще не осведомлен. Но будучи втайне глубоко самолюбивым, но более того – самонадеянным юношей, на грани дозволенной дерзости, и поэтому по-хозяйски вошедши в спальные интимные пределы и не обнаруживши в них предел моих юношеских тайно-вожделенных мечтаний, я, несколько оторопелый, застрял посреди утопающих в невиданных прежде мною толстых и пружинящих, точно болотный мох, коврах на полу и на стене, – посреди великолепного спального убранства, в котором не было ничего поддельного, дээспешного.

Бархатная в голубизну обивка, шелковистые небесного оттенка узорчатые обои, темное гнутое столярное дерево ножек, спинок. И необъятных, невиданных размеров супружеское ложе, укрытое атласным темно-голубым узорчатым покрывалом.

Поворачивая окрест свою пристылую физиономию, я с факирской внезапностью вдруг увидал собственного двойника, который в первые секунды разглядывания показался мне чрезвычайно несимпатичным, с нахально вытаращенными гляделками, с неприлично торчащим клоком неважно заправленного подола рубашки (свитер мой всесезонный остался где-то в комнате моей предательницы-ученицы), с рукою, с элегантной небрежностью втиснутой в потасканный карман джинсов.

Однако в ошалело отраженном двойнике напускная небрежность, именно в точности подчеркивала ее сделанность, неуклюжесть, а про элегантную подачу корпуса и речи быть не могло.

В двухметроворостом зеркале в старинной тусклополированной оправе из породистых пород дерева, отчетливо отражалась студенческая незатейливая самодеятельность.

Пока я безмолвно предавался нелицеприятному лицезрению собственного невольно пойманного отражения, в номенклатурной квартире, по всей видимости, произошла передислокация сил, и штабные умы порешили не допускать успешно перевербованного молодца до вожделенно мелькнувшего куска женского взрослого плотского мяса…

Всему свое время, сказали они на супружеском совете, и выслали на перехват знакомого мне связника, двоечника и фискала.

И услыхав за спиною движение воздуха, я тут же испуганной лесной тенью оборотился, надеясь встретиться с прекрасными холодно-синими, в тон всей роскошной спальни, глазами недоступной хозяйки всего этого интимно-старинного (скорее всего, под старину) уголка альковной неги…

– Римма? А ты что? Ведь… А мама… Твой папа сказал… Мол, чтоб…

– Дядя Игорь, знаете что, – вы не сильно обиделись на меня? Я немножко испугалась. И, как какая-то дурочка, назвала вас дураком! А мама сказала, что не сердится. Дядя Игорь, ты не сердись, а приходи как всегда. Будем вместе уроки готовить. А потом, как всегда, я тебе новый приемчик покажу. Вот такой вот приемчик!

– Римка, ты в своем уме! А мама, а папа, – ты что мелешь!

– Дядь Игорь, ты хоть и старшекурсник, а долдон еще тот! Ты прямо как маленький. Придешь и сам увидишь, все будет по-старому. По-моему, – понятно тебе?

Многонедельно душевно общаясь с существом грациозного легкомысленного рода, – и от роду же имеющее малочисленные девчоночьи лета, и как бы в насмешку над их малочисленностью, обретшее эмпирические знания и опытность натасканной взрослой эротоманки, еще более подчеркиваемые своеобразным ее детски-девчачьим вечно улыбчивым, неунывающим обаянием, – обаянием беззлобной, неопасной, домашней капризницы-хулиганки.

Хотел я того или малодушно мысленно увиливал, но я превратился в порядочного молодого человека, который безо всякого восторга принял к сведению факт собственной вскрывшейся (прорвавшийся, но давно мучимый гнойник) развратной натуры, прежде умело и ненавязчиво выпестованной классическими уроками, почерпнутыми из классической же литературы, из поведения молодых господинчиков, которые издавна обживали романы русских гениев пера: Лермонтова, Гончарова.

В особенности понятный и близкий моей тогдашней сущности драматический персонаж, рожденный гениальной кистью Островского, – молодой господин Глумов, с моралью отнюдь не мещанской, раболепствующей, но чрезвычайно цивилизованной, хваткой, прагматической, европейской и все равно же русской; саркастической и презирающей все это милое общество, принявшее его, принявшее его за своего…

Впрочем, я был порядочнее обедневшего дворянина Глумова.

Мне пришлась по душе двойная роль любовника дочки и ее недоступной мраморной мамочки. От игры с этими разновозрастными развращенными существами я получал не только чувственные удовольствия, – естественную разрядку своего мужского естества, – не только кредитные билеты с гипсовым профилем Ильича, – но прежде всего уверенность в дне своем будущем, еще только предстоящем, частично уже видимым, а не манящем (всегда лживо доступной) линией горизонта, за которой не очередные пустозвонные юношеские мечтания – дерзкие комсомольские стройки, а вполне реальная, достаточно престижная служба в приличном госучреждении, служебная малогабаритная (на первый случай) жилплощадь. И, разумеется, столичная прописка. Не временная, но постоянная, ежели я останусь постоянен в своих интимных привязанностях до срока, пока не надоем, не прискучу и вообще буду паинькой и джентльменом.

Да, я был благороднее господина Глумова и не вел дневников, в которых бы изливал весь свой (благородный?) сарказм и желчь, изображая во всей неприглядной несносной живописности своих благодетелей и протеже.

Я отблагодарил своих высокономенклатурных приемных родителей, – отблагодарил в свое время по-своему, по-гуманоидовски…

Sie haben die kostenlose Leseprobe beendet. Möchten Sie mehr lesen?