3 Гимн, сочиненный около 770 года от Р. Х. Павлом Диаконом, на латыни звучал так:
Ut queant la xis
Resonare fibris
Mira gestorum
Famuli tuorum
Solve poluti
La bii reatum,
Sancte Iohannes!
Служанку звали Амбреттой, а прозвище Абра она получила из уст дядюшки Аурелио, известного своими выдумками балагура, который всегда не прочь поиграть словами и смыслами, будучи куда образованнее своего кузена, часто покупавшегося на звучные названия и попадавшего впросак, как это вышло с именем старшей дочери. Не являясь сведущим в ученых терминах, Горацио окрестил ее в честь богини охоты, чем несказанно потешил двоюродного брата, усмотревшего там не Артемиду, а полынь, придорожный сорняк, из которого аптекари делали всевозможные лекарственные снадобья, горькую и едкую, точно желчь.
«Амбра означает всего лишь „янтарь“, но зато с именем служанки Юдифи ты будешь выглядеть куда значительнее в глазах остальной дворни. Разве не забавно?» – воскликнул синьор Ломи-старший, впервые увидя веселую тосканку по приезде в дом родственника, где теперь распоряжалась обрученная с Горацио Роберта, и не преминув ущипнуть служанку за упитанный бок. Так Амбретта сделалась Аброй, и первой, кто подхватил эту затею, была запертая в ассизском монастыре Эртемиза.
Картина Караваджо все не шла у нее из головы, она мечтала о том, как могла бы написать свою «Юдифь», но сюжет не складывался перед глазами, а повторить затею Меризи в точности так, как это сделал он, Эртемиза не желала. Далеко не все ей нравилось в позах караваджиевских персонажей: много раз ей доводилось видеть, как орудует с тесаком их кухарка, расправляясь с огромными кусками мяса к приезду многочисленных гостей на какое-нибудь торжество; и если бы Бонфилия так держала нож, как держит его на полотне Юдифь Меризи, она вряд ли отсекла от кости и сухожилий хоть кусок мякоти. Зная (по отцовским рассказам) об умениях Караваджо обращаться с холодным оружием – а тот был непревзойденным мастером клинка, и лучше у него получалось лишь управляться кистью, – Эртемиза поражалась этой вычурной неправдоподобности позы библейской красавицы с картины. Он словно говорил: «Я – сделал. Вы – мучайтесь». Появись у нее такая возможность, это было бы первое, о чем она спросила мессера при встрече. Отсечением единственной головы он заставил ломать собственные головы многих.
Второй раз отец наведался к Эртемизе не один, Абра уговорила хозяина взять ее с собой, поскольку соскучилась по молодой госпоже – во всяком случае, так она сказала ему. Увидев друг друга, девушки обнялись и расплакались, отчего Горацио затряс головой. Обе что-то говорили, наперебой целуя друг друга в щеки.
– Ах, какая вы стали, синьора! Какая вы стали!
– Абра, дорогая моя, как же тебе там живется?
– Все хорошо, мона Миза, все хорошо, а как вы здесь?
– Ужасно, я ненавижу этих монашек.
Они засмеялись и снова заплакали, и снова засмеялись. Утомленный их кудахтаньем, Горацио отправился к настоятельнице, оставив девушек вдвоем. Едва это произошло, Абра исподтишка огляделась и, сунув руку под корсаж своего платья, вытащила оттуда засохшую ветку серебристой полыни со словами:
– Это вам велел передать Алиссандро, мона Миза. Он сокрушался, что не обучен грамоте и не может написать вам на бумаге. Но сказал, что вы поймете.
Эртемиза прикрыла глаза и, приложив ветку к губам, вдохнула терпкий полынный аромат. И впервые в жизни ее вдруг охватила странная истома, да такая, что захотелось так же, как тогда Ассанта, кататься кошкой по кровати и стонать. Она моргнула, стряхивая наваждение, и круглыми глазами уставилась на хитро подмигнувшую ей служанку. Алиссандро, плут, ты знаешь, как мне здесь плохо, и только дразнишь меня запахом свободы…
Абра рассказала, как дела дома, как помыкает всеми Роберта и как они с господином Карло и Алиссандро скучают по ней, по Мизе.
– Они даже сговаривались вас похитить отсюда, синьора, но я их заругала и пригрозилась пожаловаться старшим хозяевам, если не послушают.
– Правильно, Абра, правильно, они сумасшедшие.
– А ваши братья, мона Миза, какими они стали большими! Франческо теперь пользуется вашим мольбертом и помогает синьору вместо вас…
Эртемиза испытала мучительный укол ревности прямо в сердце. Ческо, маленький тихоня, занял ее место, а о ней самой уже позабыли, и все из-за этой старой самодурки-мачехи! Неужели ее похоронят в проклятом монастыре, на всю жизнь оставят с монашками и их бессмысленными, тянущимися с утра до ночи, молитвами? Если бы святое слово имело хоть какую-то силу, разве проникли бы под сень богоугодного заведения нечистые «альрауны», ощущая себя здесь как дома и ни в чем друг другу не отказывая?! Только благодаря им Эртемиза за прошедшие полтора года еще не потеряла надежду когда-нибудь выбраться из заточения на волю: «страхолюды» шептали ей о том, что скоро отец образумится и снова начнет нуждаться в ней, надо только набраться терпения и не раскисать понапрасну. Они теперь все меньше ерничали и все больше сочувствовали, хотя сблизиться с Эртемизой не пытались. Но насмешек со стороны «альраунов» уже почти не бывало. Об их природе не так давно рассказывала ей начитанная и с детства образованная Ассанта: оказывается, народная молва гласит, будто бы эти создания рождаются из корней мандрагоры точно в тех местах, где в землю падает последнее семя казнимого на кресте преступника – тогда, когда ему ломают хребет. Но доверять россказням подружки Эртемиза не решалась, поскольку в мыслях Ассанты охотно селились только всякие ужасающие непристойности, о которых она могла говорить круглые сутки, пытаясь подбивать девчонок на рискованные вылазки из монастыря под покровом ночи. Историю с казнью и мандрагорой она, конечно же, придумала сама своим извращенным воображением, а вовсе не народ, Эртемиза в этом не сомневалась. «Это где же напастись столько мандрагоры? – спросила она Ассанту со всей простотой своего невежественного сознания. – Я уж скорее поверю, что там вырастет какой-нибудь придорожный степной сорняк»… Та в ответ лишь безразлично пожала полными плечами. Она не любила спорить.
Эртемиза еще не знала, что спустя много лет будет тосковать по этой ее безумной фантазии, ткущей какой-то свой, нереальный мир словно бы независимо от хозяйки, особы приземленной и практичной, у которой на все было готово собственное мнение, высказываемое только раз и больше уже не повторяемое, ибо разубеждать ее не имело смысла. Именно в таком тоне Ассанта заявила и при упоминании подругой мифического щита Леонардо следующее:
– Медуза Горгона никогда не была женщиной, это был мужчина. В женщину ее превратила легенда.
– Но почему?! – изумилась Эртемиза, которая и помыслить не могла такого.
– Посмотри, как они все его изображают. Разве могут быть такие глаза у женщины? Посмотри на переносицу, на это средоточие воли. Это не женская воля, разве ты не замечала? Ты ведь видела Горгону Меризи Караваджо?
– Да, но…
– Это женщина?
Эртемиза растерялась. Она помнила эту отсеченную голову, хлещущие из нее струи крови, змеящиеся волосы, полные ужаса глаза, взгляд которых мессер намеренно отвел вниз, в сторону от зрителя, чтобы они не встретились взглядом. И в лице ее угадывались равно как женские, так и мужские черты, в чем-то даже сходные с ним самим. Мгновение – и мертвые полуприкрытые веки поднимутся, зрачки нальются магической синевой потустороннего мира, замерцают, и из черных тоннелей вырвется на свет такое…
Больше Ассанта к этому разговору никогда не возвращалась, но Эртемиза все-таки предпочла счесть это вечной помешанностью сестры-послушницы на плотских утехах.
Отец и в этот приезд не поддался на уговоры дочери и не забрал ее из монастыря. Он лишь сообщил, что договорился с настоятельницей, и Эртемизе будет позволено рисовать в отведенные часы, не таясь от наставниц по углам, как ей приходилось это делать прежде. Вот только помочь ей с постижением хитростей перспективы он был не в силах. «Возможно, у меня что-то получится, – туманно обмолвился он на прощание. – Ко мне должен приехать один флорентиец – посмотрим, как нам удастся с ним договориться».
Так прошло еще больше полугода, в течение которого Эртемиза, пользуясь соизволением аббатисы, смиренно писала мадонн с младенцами и разрабатывала руку, делая эскизы женских лиц с монахинь и послушниц, не отказывавшихся позировать.
И вот в разгар лета, точно в ночь ее семнадцатилетия, девушке сквозь сон послышался вдруг шепот, который она приняла за один из голосов «альраунов»: «Десять дней – и я уйду». Эртемиза раскрыла глаза, напряженно вглядываясь в темноту. Тут над монастырем ударил раскат грома, и разразилась гроза, но с мерцанием молний она никого не увидела в своей келье. Прочитав молитву, она попыталась уснуть снова, однако в непрестанном грохоте и вспышках ей это не удавалось, хотя голову неумолимо клонило к подушке.
– Здесь ли ты? Подай голос!
Она замерла, боясь оглянуться, и уставилась в стенку. При новом всполохе на миг, всего лишь на один миг, там обрисовалась тень – очертания мужского силуэта.
– Я здесь, – прошептала Эртемиза, ни жива, ни мертва.
Кто-то коснулся ее плеча:
– Протяни мне свою левую руку.
Шепот… Этот шепот завораживал и очаровывал сильнее взгляда самой Медузы. И она знала, что не посмеет обернуться, чтобы не встретиться с Ним взглядом. Послушно подала руку, и что-то холодное сомкнулось повыше запястья:
– У каждого оно свое, это – твой. Теперь ты должна будешь нести его до конца, как нес Назаретянин свой крест, и так же, как крест, он будет терзать твои плечи, отгоняя покой. Не запамятуй – все будет так с нынешней ночи.
Он склонился к ней, она услышала дыхание возле самого уха и совсем оцепенела от ужаса и – одновременно – волшебного томления. Отведя с ее шеи прядь распущенных волос, таинственный гость медленно коснулся губами кожи, скользя от мочки уха к плечу, и последний поцелуй – в само плечо – был долгим, таким долгим и нежным, что Эртемиза тихо застонала. Как ей хотелось, чтобы это продолжалось…
– Прощай.
С Его исчезновением руку обожгло. Девушка вскрикнула от боли. В темноте на ее руке светился словно бы раскаленный докрасна браслет – не широкий, но и не узкий, состоящий из отдельных сочленений в виде округлых золотых звеньев. «Браслет Артемиды!» – сам собой пришел в голову ответ. Глаза ослепила вспышка, а когда Эртемиза раскрыла их снова, это оказался луч солнца, нырнувший в окно. Не было уже никакой грозы, а все, что здесь происходило, оказалось предутренним сном.
И только левая рука странно зудела повыше запястья. Эртемиза в замешательстве уставилась на странные красноватые пятнышки, что опоясали руку. Кожа выглядела обожженной, и каждое из пятен имело округлую форму довольно крупного размера. Постепенно боль проходила, а ожоги побледнели, сжались и вскоре вовсе пропали.
Через месяц за нею приехал отец, сообщив, что обо всем сумел договориться и что ее ссылка окончена. Эртемиза так ликовала, что сначала не придала особого значения, когда по дороге, уже в карете, Горацио рассказал о смерти Караваджо в тосканском Порто-Эрколе.
– Поговаривают, что лихорадка, но кто знает, кто знает… – он сокрушенно покачал головой.
Эртемиза осенила себя крестным знамением и вздохнула:
– Прими, Господи, его душу. А сколько ему было, папа?
– Точно не знаю… Около сорока. Может быть, и лихорадка… чего не случается…
Левую руку слегка кольнуло. Девушка вздрогнула, пытаясь припомнить ускользающую подробность – так, вроде бы, мелочь, но из тех мелочей, из-за которых не находишь себе места:
– Когда это случилось?
– Если не врут, то в прошлом месяце, числа восемнадцатого…
Молния вспыхнула и погасла. Эртемиза опустила глаза. «И так же, как крест, он будет терзать твои плечи, отгоняя покой».
После переезда семейства Ломи на другой берег Тибра добираться домой из дальних поездок стало значительно труднее. Сер Горацио особо не скрывал, что решение покинуть насиженное место было связано с желанием жить как можно ближе к деловому партнеру, который оказался так изворотлив, обаятелен и хваток, что выгодные заказы сами плыли им в руки, и заполучить его одушевленным талисманом, невзирая на множество недостатков личности, не отказался бы никакой здравомыслящий художник. Аугусто Тацци по одному ему ведомой причине выбрал в компаньоны мастера Ломи и частенько захаживал к нему теперь, приводя с собой приятелей и чувствуя себя здесь вполне уверенно: он сам помог синьору в приобретении дома, некогда принадлежавшего, опять же, кому-то из друзей самого Аугусто.
Возвращаясь с выполненным поручением синьоры, обязавшей отвезти письмо и посылку родственникам в Урбино, Алиссандро изрядно поплутал на незнакомых дорогах и приехал глубокой ночью, едва волоча от усталости ноги. Стало быть, лошадка его и подавно едва дышала после такого путешествия. Молодой слуга завел ее на конюшню, обтер на ощупь соломой взмыленные бока несчастной кобылки и на том все бросил, мечтая выспаться.
В доме было слишком тихо, и дабы не перебудить всех какой-нибудь неуклюжестью впотьмах, Алиссандро забрался на сеновал в самом дальнем углу конюшни, где она по задумке какого-то сумасшедшего архитектора сообщалась с подвальными комнатами усадьбы, которые сер Горацио использовал в качестве мастерской. Сон не заставил себя ждать и был так крепок, что отступил лишь поздним утром, когда все петухи уже откричали свое, а летнее солнце устремилось к зениту. Впрочем, Алиссандро спал бы еще, но голоса, что разбудили его, а вернее – один из этих голосов, загасили последнюю грезу, как сдувает сквозняком язычок свечного пламени. Это была… черт! это была Эртемиза, и они о чем-то спорили с отцом.
Алиссандро отгреб сено и осторожно, дабы не выдать своего присутствия, выглянул из-за лесов, громоздящихся у стены между студией и конюшней. В силу того, что мастерская находилась в подвале, слуга увидел все сверху, как на ладони. Высокая, в рабочей одежде с фартуком и подвязанными волосами, Эртемиза стояла ближе к подиуму для натурщиков, а синьор – возле своего мольберта, и говорили они о стати моделей, отбираемых позировать, равно как и о худобе самой синьорины. Отец убеждал ее следовать вкусам заказчиков, она – возражала:
– Но ведь это невозможно сделать без искажения, кому под силу так соврать и где найти такое зеркало?
На это Горацио отвечал:
– Зная законы телесного строения, можно и приврать для пользы дела.
– Но вы же сами всегда тщательно подбирали натурщиков, так к чему это было, если все настолько просто?
– Не спорь со мной, дитя, не спорь, и ты смогла бы делать то же самое, будь у нас лишние средства. А пока у тебя есть ты, и в твоем распоряжении тело, которым наградил тебя Господь. Сделать его другим ты не сможешь, поэтому, чтобы не потерять заказ, тебе нужно включить воображение и поменять себя уже на холсте.
Он схватил какой-то подрамник, затянутый перепачканным полотном – во всяком случае, Алиссандро решил, что намазанный там слой просохших темно-коричневых красок есть не что иное, как пачкотня, – и водрузил его на мольберт.
– Я покажу тебе, что это возможно. Разденься и сядь там, а я пока запру двери, чтобы никто сюда не вошел.
Алиссандро прикрылся локтем и фыркнул в рукав сорочки, прекрасно помня, как в былые времена по-хозяйски раздевала его она сама ради тех же целей. Теперь-то, душенька, ты побудешь в моей шкуре!
Вид на подиум открывался прекрасный. Алиссандро улегся поудобнее, опершись локтем на сено, и, грызя соломинку, приготовился стать зрителем интереснейшего спектакля.
С сомнением на лице Эртемиза разделась, но от растерянности закрыла скрещенными руками грудь, а ногу повернула так, чтобы спрятать лоно. Синьор Ломи бросил ей какую-то полупрозрачную ткань, всего лишь подобие одежды, но ее обрадовало и это. Кое-как завернувшись, она села. Ее гладкая девическая грудь так заманчиво просвечивала нежным белым сиянием через тонкий материал, что Алиссандро выплюнул соломину и завозился, позабыв о сведенном от голода желудке. Эртемиза не так уж чтобы пополнела за годы в монастыре, но откровенно повзрослела и обрела телесную завершенность, при взгляде на нее, лишенную покровов, соображать было трудно, в голове мутилось, а в паху ломило. У нее все так же была тонкая талия, стройные точеные ноги и прекрасные руки, а густые волосы, которые сер Горацио велел ей распустить, блестели черными волнами на фоне светлой кожи плеч и спины. Юноша, может, и хотел бы отвести от нее жадный взгляд, но не мог, а художник тем временем начал колдовать на отвернутом от него холсте.
– Вы говорили, что нашли для меня учителя, – сказала Эртемиза, постепенно привыкая к своей позе и расслабляясь, отчего тело обрело приметы грациозной чувственности.
– Да, бамбина, только Аугусто сейчас в отъезде. Я только утром узнал, что у него наметился выгодный контракт по росписи базилики в Неаполе, и его не будет несколько месяцев. Но это ничего, ты доработаешь «Мадонну» и поможешь мне кое в чем… Тебе удобно в мансарде?
А, значит, они поселили изгнанницу на чердаке! Ну что ж, это преграда для Карлито, которого мамаша до сих пор еще не услала на учебу в Падую, но торный путь для него, для Алиссандро, привычного забираться в окна, избегая тем самым бдительных взоров Роберты, чья комната со стратегической точностью располагалась у перекрестья всех коридоров, позволяя ей следить за всеми домочадцами, включая легкомысленных слуг и служанок. Ну очень уж хотелось ему без лишних глаз и ушей поболтать с Эртемизой о житье-бытье!
Синьор Ломи работал около часа. По мастерской разливался стойкий до отвращения запах лака, всегда вызывавший у Алиссандро желание прочихаться и сбежать, как всегда в таких обстоятельствах делают дворовые псы. Несомненно, он поступил бы именно так, сиди там, на подиуме любая другая натурщица – тихонько отполз бы в конюшню и отправился на поиски съестного.
Когда сер Горацио наконец объявил, что закончил портрет, Эртемиза поднялась и, прихватывая свою прозрачную накидку под грудью, шагнула к мольберту, где долго стояла, рассматривая работу отца. Везет же этим синьорам художникам: девок не надо уговаривать – те сами перед ними скидывают одежду! Зато перед остальными они артачатся до последнего, хоть и готовы на все, но лишь бы не оголяться; можно подумать, за это им выдадут индульгенцию, а утраченная когда-то девственность чудесным образом вернется…
– Это удивительно, – сказала наконец Эртемиза посмеивавшемуся отцу.
– И обрати внимание на светотень, это есть тенебризм Меризи, которому нужно следовать неукоснительно, если хочешь добиться такого же свечения в своих картинах, бамбина…
Вскоре они ушли. Снедаемый любопытством и очарованный обилием незнакомых ему слов, Алиссандро слез по лесам в мастерскую, несколько раз чихнул от лаковой вони и подобрался к мольберту синьора. Картина стояла, накрытая тканью от пыли и зевак. Колебался юноша недолго: стараясь быть как можно аккуратнее, он сдвинул покровы и уставился на творение сера Горацио. Никогда бы не подумал, что Эртемизу можно увидеть такой. На картине она прибавила и в весе, и, кажется, в возрасте, хотя черты лица мастер не исказил. Женщина на холсте была старше синьорины Ломи лет на десять и толще раза в два, однако тело ее в точности так же, как у той, светилось юностью, а глаза сияли тем странным огоньком, происхождения которого никак не мог разгадать Алиссандро. Она выступала из темноты фона подобно гигантской жемчужине на бархатном подкладе шкатулки, ее хранящей, и в то же время не вызывала ни в душе, ни в теле его тех же чувств, что живая Эртемиза.
Постояв возле картины, молодой слуга задернул покрывало и пожал плечами. Если эта бабенка на самом деле во вкусе заказчиков синьора Ломи, то вкусы у них, надо сказать, дурные.
Тем временем в доме давали обед в честь приезда дядюшки Аурелио – он возвращался с похорон «генерала» Доменико Перруччи и по дороге заехал проведать родственников, помимо прочего узнав о вызволении любимой племянницы из монастыря.
– Неужели? – страшно огорчилась Эртемиза, когда дядя объявил печальную новость, и невидимый браслет снова слегка ужалил ее руку, а мачеха, вскинув бровь, окатила полным подозрения взглядом. – Генерал был таким хорошим…
Горацио тоже был удивлен:
– Разве ты знаешь этого солдафона?!
– Он бывал у нас в то время, когда Миза гостила в нашем доме, – спокойно объяснил дядюшка, обвивая своими толстыми и большими руками хрупкую племянницу. – Ну что, дорогая, ты наконец-то вырвалась на свободу?
Она кивнула, вспоминая генеральские истории о военных баталиях и особенно – не единожды поведанную синьором Перруччи сказку о прекрасной Флидас с Изумрудного острова, спасшей ему жизнь. Вместе с этим нахлынули и запахи, и звуки тех дней беззаботного легкого детства, шкатулки на комоде тетушки Орсолы, гребешки и шпильки в руках кузин-близняшек, большое ровное зеркало, какое мог себе позволить не всякий художник, в кабинете Аурелио, куда она тихонько пробралась однажды и, запершись, в одиночестве разглядывала себя во весь рост без одежды: это был единственный случай такого везения, потому что заговорить об этом с дядей она почему-то стеснялась, хотя и понимала, что он не запретил бы ей пользоваться столь удобным для их ремесла приспособлением.
Поначалу отец держался с кузеном прохладно. Эртемиза не знала, что причиной тому был прошлый приезд дядюшки в их новый дом и его встреча, вернее даже – столкновение, с Аугусто Тацци и двумя его подвыпившими приятелями, которые вели себя здесь довольно развязно и шумно. «Гнал бы ты этих молодцев в шею», – посоветовал тогда Аурелио брату, чем и заработал неприязнь с его стороны. Более успешный Ломи-старший, которому не нужно было кормить столько ртов, мог позволить себе любую вольность и рвать выгодные, но морально обременительные деловые связи, а вот Горацио был лишен подобного выбора. Он и завидовал брату, и понимал его правоту – будучи неглупым, отец Эртемизы прекрасно осознавал, что собой на самом деле представляет Тацци, прозванный Аурелио козлоногим Сатиром, на которого действительно был похож и внешне, и своей похотливостью. Но, войдя в такое противоречие между здравым смыслом и рациональными доводами, Ломи-младший перенес свое раздражение на того, кто, как провинившегося щенка, ткнул его носом в неприятные факты.
Дядюшка делал вид, будто не замечает холодности брата, и поддерживал за столом непринужденную беседу. Постепенно отец оттаял, а разговор оживился. Они перемыли косточки каким-то Габсбургам, столь же часто упоминаемым нынче на всех углах, как истории о чуме (Эртемиза была слишком далека от политики, поэтому фразы о Габсбургах, о протестантах и прочих интригах ничего ей не говорили), а после перешли на искусство, ведь Аурелио был ко всему прочему завзятым театралом.
Пока дядя рассказывал о своем прошлогоднем путешествии в Англию, где все еще свирепствовал черный мор, из-за которого закрылось множество театров, а маски какого-то синьора Шекспира уже не имели прежнего успеха, постепенно выдавливаемые масками другого синьора, Бена Джонсона, Эртемиза поглядывала на сводного братца. Похоже, перед застольем Роберта провела с сыном душеспасительную беседу, и теперь Карлито тщательно прятал взгляд в своей тарелке, стараясь не поднимать глаз, чтобы случайно не увидеть свою беспутную сестру. Он стал уже совсем взрослым и еще более красивым, чем прежде, парнем, вот только мягкие безвольные губы выдавали его натуру с головой. Эртемиза подумала, что когда он женится – точнее, когда его женят, – то из-под каблука матери он перекочует прямиком под каблук супруги, все так же не поднимая глаз. Ей почему-то не было жаль его, а вот к мачехе она и подавно испытывала уже почти ненависть. Ее еще не трясло при мысли о Роберте, но уже хотелось представлять себе во всех красках и подробностях, как та куда-нибудь падает и что-нибудь себе ломает, желательно челюсть: эти мысли рождали в сердце злорадное наслаждение.
А дядя с отцом, смеясь, уже обсуждали музыку, и Аурелио напел знакомый мотив, который слышал во время последней поездки в каком-то из венецианских дворцов. Эртемиза сразу же вспомнила Ассанту, большую поклонницу домашних опер – именно этот фривольный припев та однажды выводила на прогулке, рискуя навлечь на всех гнев смотрительниц, а потом сказала, что это сочинение венецианского композитора с очень знакомой фамилией, которая потом так и вертелась у Эртемизы на языке, но не вспоминалась. И ныне, услышав чуть фальшивящее пение дяди, девушка с внезапной легкостью ее припомнила, а заодно поняла, отчего она была ей так знакома:
– Это же Бернарди? – и слегка зашипела сквозь зубы от легкого, но жгучего укола над запястьем, как если бы ее хлестнули по руке веточкой крапивы.
Аурелио рассмеялся:
– Неужели и этому учат смиренных клариссинок?! Да, это Бернарди, самый молодой капельмейстер, который когда-либо жил в Венеции. Но… увы, увы, при всем своем таланте он мало успел.
– Он умер?
Ассанта этого не рассказывала, она лишь восхищалась его музыкой и, похоже, совсем мало знала о ее создателе.
– Да, кажется. Несколько лет назад. Или утонул, или что-то там еще… – синьор Ломи-старший сделал неопределенное движение кистью руки.
– А помните, покойный гене… синьор Перруччи рассказывал о Флидас Бернарди из Фамагусты?
– О-о-о-о! Ну еще бы, это ведь была любимая тема Доменико, когда он принимал на грудь. Он так любил эту сказку, что со временем и сам поверил в нее…
– Вы думаете, что история о той семье – это его выдумка?
– Знаешь, об умерших плохо не говорят, но будем все-таки честны перед собой: любил покойник приврать, любил… Однако ему простительно после такой контузии. Он хотел верить в чудеса… хоть все время и путал имя своей спасительницы.
– Да, он называл ее еще Фиоренцей!
Эртемиза и сама удивлялась, как легко всплывали эти имена и подробности из далекого детства, а еще где-то на фоне кипрских баталий по границе этого мира и ангельских чертогов золотой молнией несся прекрасный статный конь с дикими голубыми глазами и нервно подрагивающими ноздрями, навевая картины из жизни великого македонского царя…
– Что ты стоишь? – вдребезги разбивая волшебный флер воспоминаний дяди и племянницы, вмешалась Роберта, которой не понравилось, что Абра, заслушавшись хозяев, замерла у стола со своим подносом, так и не донеся до них сменное блюдо.
Служанка и Эртемиза вздрогнули от окрика, дядя же только вздохнул и отер ладонью бородку. Еще вчера, по дороге домой, бывшая послушница уговаривала себя не замечать нападок мачехи и не давать той повода упечь ее снова в какую-нибудь неописуемую глушь. Но сейчас норов Эртемизы опять не выдержал испытания, и сквозь зубы она процедила:
– Матушка, теперь, когда я вернулась, Амбретта снова стала моей дуэньей и не обязана подчиняться вам, если я не велю ей это делать. Отец, я ведь верно говорю? – не глядя на Горацио, но не сводя сверлящего взгляда с его жены, уточнила девушка.
Дядя спрятал улыбку в усы, отец тоже изменился в лице, но ему было не до веселья: он терпеть не мог женских склок. Ко всему прочему, ему пришлось кисло согласиться не с супругой, а с дочерью, ведь Эртемиза сама предложила ему для успокоения ходить повсюду в сопровождении компаньонки постарше, которая соблюла бы ее честь в случае, если бы кто-нибудь посмел на это покуситься. И это вынужденное согласие было чревато долгими и нудными жалобами жены, когда они останутся наедине. Чтобы как-то разрядить нависшую над столом грозовую тучу, Аурелио спросил племянницу, помнит ли она их старое упражнение, заключавшееся в рисовании вслепую, когда они по очереди завязывали себе глаза и чертили каракули на бумаге, выполняя заказы друг друга, а потом хохотали над результатами. Эртемиза очень обрадовалась, когда он предложил ей после обеда тряхнуть стариной и повеселить публику в отцовской мастерской, даже Карлито осмелел и, пока его не видела мать, вскинул глаза на сестрицу.
Ближе к закату, проводив дядю, Эртемиза и Абра отправились осматривать окрестности, ведь юная синьорина ничего еще здесь не знала, хотя здешние места ей нравились куда больше прежних, где она выросла. «Впрочем, – добавила она, держа под руку служанку, – после этого монастыря мне понравилось бы даже в раскаленной пустыне среди львов и змей!» – и девушки расхохотались.
Они спустились к реке в одном из самых живописных местечек, где, вдоволь налюбовавшись противоположным берегом мутновато-зеленого Тибра с причалом и лодками, не таким диким, как по эту сторону, Эртемиза вытащила из-под передника темные листы бумаги и уселась рисовать. Конечно, не умея работать с пейзажем, она снова лишь испортит материал, но ей хотелось попробовать. Абра уселась рядом вышивать и рассказывать хозяйке о событиях прошедших лет, чем едва ее не усыпила. После долгой прогулки, да еще и надышавшись влажным ветерком с реки, Эртемиза вскоре ощутила острый голод, но уходить ей не хотелось. Тогда Абра вызвалась сбегать домой и принести пышек с молоком.
Вспоминая хохот домашних и осуждающе покачивавшего головой отца, Эртемиза подумала, что, быть может, есть смысл попробовать нарисовать этот пейзаж так же, как в игре с дядюшкой – с завязанными глазами? Кто знает, вдруг таким образом у нее получится лучше, чем под контролем строгого критика по имени зрение. Она сняла с головы тонкий платок, свернула его в несколько слоев и повязала на лицо, а потом, уже ничего не видя, повернула голову в направлении своего запястья. Как всегда, левую руку она разглядела во всех подробностях и с браслетом, невидимым просто так, а когда подняла ее, наведя ладонь на то место, которое собиралась зарисовать, то сначала сквозь растопыренные пальцы, а потом и вокруг них стали проступать подробности ландшафта. Но теперь она видела все так, словно это была уже готовая картина: с идеально выверенной компоновкой и только необходимыми деталями; вся остальная мелочь, прежде отвлекавшая взгляд, исчезла. Четкость вблизи переходила в размытость дали, покрытую леонардовской дымкой-сфумато. Прекрасно различался и лист бумаги, на которую нужно было перенести увиденное. И Эртемиза поскорее схватилась за уголек.
– Ты так быстро вернулась! – услышав шаги и шелест травы, сказала она, а потом вспомнила, что, увлекшись работой, всегда теряет счет времени. Мысль о вкусных пышках заставила облизнуться. Девушка уже хотела попросить Абру покормить ее со своих рук, чтобы не прерываться в работе, как та сама шагнула к ней, взяв под локти, подняла с земли и прислонила к изогнутому над рекой стволу дерева. – Абра? Что ты делаешь? – недоумевая, улыбнулась тогда Эртемиза, однако сдернуть повязку та не позволила, придержав за кисти. – Что это за шутки? Ты…