Тайна смуты

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Глава первая. Перед Сечью

Бумх! Бумх! Ухают на сечевом майдане барабаны.

Дзон-н! Дзон-н! А вот уже и литавры не шутя принялись.

Вот-вот полетит душа молодого козака к майдану, просквозит неудержимая плавневую гущу кустов. Плетней и вовсе по пути не заметит, молнией пролетит меж куренями на главный козаку зов…

…Всякий человек мужеского пола, пройдя младенчество – пору безответной радости и удивления всему миру, – вступает в первую свою опасную пору, когда почует, но еще не разумеет, что наделен от Бога даром страшным – волею. И станет он вслепую, на ощупь испытывать тот дар, еще не ведая ему верного применения. В ту отроческую пору, в особые её часы, послушание отцу держится разве что страхом порки, а послушание матери – если и не страхом пред ее грозным словом или широкой ладонью, то душевной жалостью, какую всякий добрый сын к своей матери крепится во веки вечные.

Тогда отрок впервые, и ещё без оглядки на заповеди Божии, испытывает добро и зло, что есть что. Как испытывает? А на излом! Тогда яблоки в чужом саду становятся вкуснее своих. Тогда порой разоряются самого разорения ради птичьи гнёзда, топятся ударом камня лягушки в пруду, вбиваются окрепшей пяткой в землю красивые бабочки, достается всем созданиям Божиим, всем братьям нашим меньшим, кои за себя постоять не могут. Первые драки тоже порой бывают с применением самой невинной подлости и коварства. И в самые те жестокие мгновения чует отрок, что воле его нет никакого предела, никакого окорота. Словно Господь попускает лукавому так искусить человека, пришедшего в мир, лежащий во зле, чтобы потом он всю жизнь ощущал в самой глубокой глубине сердца то саднящее жжение первородного зла и Каинова греха и никогда не забывал его.

Бывают отроки, какие и мухи не тронут. Которые и плачут при виде всяких малых зверств. Таких сверстники не любят. Но такие от роду избраны свыше. Не самой ли Богородицею?.. Такие становятся праведниками, а то и святыми, и потом монастырские созидатели их житий станут писать, что они младенцами матернего молока по средам и пятницам не вкушали. Может, так оно и бывало, только никакая благочестивая мать – а таких от младенства святых рожали только благочестивые матери – хвалиться тем ни перед кем не станет.

Потом ещё немного подрастёт отрок – и своим проказам и озорству начнёт, порой также невольно, душою противовес искать.

…Ну а после совершеннолетия и до конца жизни будет муж с особой теплотой вспоминать ту пору проказ и порой жестокого озорства, когда волю не требовалось в узде держать и летала она, как жеребенок дикой степной кобылицы.

Да ведь и был в Украйне чудесный способ остаться на всю жизнь в той вольной поре! Копить опыт, умения, ремёсла, копить силу руки, наделённой уже не хворостиной против гусей, а пикой и саблей острой против врагов, наконец – даже седину в ус и чуб копить, а всё равно – остаться на всю жизнь бедовым подростком, главное богатство коего – ничем и никем, разве лишь приказом атамана, не сдерживаемая воля. Да и вот – молоко материной груди променять на горилку, коя тоже возвращает всякого человека при её питии, сравнимом с количеством материнского молока, в состояние не видящего кругом никаких препятствий и бед младенца… только теперь уж – младенца, наделённого от отцовских кровей буйною силою, способной разнести кругом любые препятствия, окажись таковым препятствием хоть и шинок, хоть и тын, хоть целый город. Чудесный способ прост и доступен был едва не каждому – иди на Сечь!

Иди на Сечь, где мать своим скорбным окликом уже не достанет, да и плетка отцовская – тож…

Иди на Сечь! Там-то яблоки из чужого сада чудесно обратятся в басурманские торговые галеры с добром турецким, а за их грабёж старшие не высекут, а только похвалят.

Да и какой отрок не грезил в Украйне о Сечи… и никогда уж не отмахивался от той мечты до самой смерти, коли на Сечи всё же не удалось погулять. Какой киевский бурсак не заглядывался в окна, желая упорхнуть птицей и долететь до самой Сечи, и заглядывался надолго, не страшась розог! Да, немало и удалых ляхов, шляхтичей даже гербовых, грезило в своих усадьбах и в замках о том же: «Ach, cudownie byłoby pohulać na Siczy!»[2] А иные, самые-то удалые, ляхи и достигали Сечи, не страшась руськой холопской силы, отбившейся от всякой власти и всякого окорота, и удалью своей достигали даже булавы кошевого, получая её в крепкую руку от сечевого товарищества! Вспомнить того же Самека Зборовского, ляха от ляхов, магната от магнатов, ставшего запорожским кошевым и развернувшимся в том высоком чине-звании!

Спроси любую мать в Украйне, рожала ли она своего сына на Сечь и Сечи ради. Перекрестится, верно, всякая мать: «Упаси, Христос и Пресвятая Богородица!»… И коли сын уходил на Сечь, как на смерть его провожала.

Да и к смерти сечевик в любом возрасте относился почти так же, как относится к ней отрок, не ведающий никакой истинной, божеской ценности жизни, как и ценности дорогого бриллианта знать не может… не ведает, на что, на какие истинные радости, а не один только разгул воли можно и стоит потратить жизнь. Он жил товариществом, что согревало и вываривало его душу, как кипящий котел – кусок мяса. Он жил живой природой, бескрайне клокочущей вокруг и не умирающей, даже если изводить в ней ежечасно в еду и просто в забаву тысячи тысяч живых существ. Он увлекался близостью гибели, он жил опасностью, готовой, наконец, освободить его душу от тела, кое казалось последним силком для воли. Одним отличался опытный сечевик – тем, что повидал смерть в самых разных ее плясках и лишился многих товарищей, а потому умел встать душой неподвижно прямо перед безднами-глазницами смерти, перед ее оскалом и тогда – последним вдохом равнодушно вобрать в себя ее холод.

Потому-то и без бабьей ласки сечевик обходился порой даже легче монастырского насельника, коего враг сугубо искушает похотью плоти и похотью очес… Отроку, еще не входящему в пору юности, нацеленной на плотскую любовь, девчонки-сверстницы любопытны, как особые зверушки, только напоминающие о чём-то будущем и жарком, что издали подобно лишь тихим зарницам. А если то жаркое и будущее вдруг и закипит враз ниже пупка, то, выкипев живо, и утихнет не на день… Любопытны отроку девчонки, да самое лучшее пока – в них колмыжку не слишком твёрдую кинуть, на бегу за косу дёрнуть, а самое милое дело – как-нибудь напугать до визгу и шумного утёку врассыпную… Только в наступившем для козака будущем, на войне и в походе, сносило волю сечевиков в бешеную одержимость плоти, и то давнее отроческое озорство всплывало уж зверством и неудержимым насилием над ляшками, валашками, татарками ли, уж кем попадётся, с полным и беспощадным уничтожением их жизни в обозлённых волей руках…

Вот и молодой козак Тарас Палийко, хоть и вышел давно из отроческого возраста, да, попав на Сечь, продолжал мечтать о деве, о панне прекрасной, одним воображением, а не телом. И мечта его не матерела плотью и не злилась в руках. Увлекался он не персями воздушными, как подушки пуховые, не прочими любезными округлостями, не лоном тёмным и горячим, на грех рукоблудия искушающим, а придуманным ликом ангельским, ангельской же походкой, взмахами рук-крыльев лебяжьих, улыбкой, ослепляющей взор, и смехом, оглушающим сердце. Да откуда ж такую взять? Не с соседнего же хутора! Там таких нет как нет! Да и в самом Киеве таких идеалов Тарас не видал. Никуда не деться чересчур мечтательному козаку, каким вырос Тарас: выходила его зазноба-мечта ляшкой-шляхеткой такой невиданной красоты, какую и сам круль Речи Посполитой Сигизмунд в своей жизни ещё не видал, а если бы и увидел, то отдал бы за обладание ею всю свою Речь Посполитую или хотя бы половину её…

И не впервой виделось Тарасу, задремавшему в плавневом закутке, будто в тёплом родном жилище, как он вновь и вновь бросается вплавь вместе со своей верной Серкой в бескрайнее море, настигает турецкую галеру, отбивает у нехристей взятую в полон для султанских утех ту знатную и распрекрасную кралю, за сим топит без сожаления всю галеру со всем её добром-золотом, сажает панночку на Серку и живо плывёт к родным берегам, так и держа Серку в поводу. И вот выходит на берег, а ему навстречь – сам круль Сигизмунд-Жигимонт со всеми своими гетьманами, коронным и польным, и всей хоругвью крылатых гусар.

– Вот тебе, пан козак, половина Речи Посполитой со всей Украйной, Вишневетчиной и Острожетчиной, а за это отдавай мне прекрасную панну.

На те слова круля такими словами отвечает Тарас, какие ни на какой бумаге никаким пером, ни гусиным, ни врановым, не напишешь и даже на дорожной пыли – постыдишься оскорбить землю.

А на такие слова Тараса выкатывает круль Сигизмунд всю свою коронную гармату-артиллерию и – бумх! бумх! дзонн! дзонн!

Открыл глаза Тарас – вместо дыма одни заросли. Тьфу, пропасть! Что за сон?!

Зовут литавры и барабаны на раду! Выскочил Тарас из зарослей, стремительной щукой переплыл через рукав реки, птицей-стрижом перелетел через валы, тыны и плетни, стрелой, пущенной из крепкого лука, пронёсся меж куренями да над чубами спешивших на майдан козаков – и вот, самым первым поспел на майдан, а потому и оказался впереди всех ватаг и куреней, кои теперь ему в спину жарким человечьим мясом задышали.

Посмотрел Тарас вверх, на вершину Дома Рады, и удивился – то не дом, а истинно целый замок с бельведером, маячащим в небесах. И вдруг выходит в тот поднебесный бельведер не кошевой, не гетман, а… Боже милостивый! Она сама! Прекрасная панна! Да прямо в подвенечном платье! Волос злат, око бирюзово. Оцепенел козак… Что за притча!

Опускает панна взор и смотрит с верхотуры прямо на Тараса.

 

– Добро, Тарасю, – говорит она звонким голосом, – первым ты ко мне поспел… да так поспешал, что скорее своих шальвар достиг! Где же твои шальвары? Гей, панове козаки! – крикнула тут панна зычным гласом кошевого. – Не видали там, где его шальвары вдогон поспешают?

Глянул Тарас не вверх, а вниз – а там пропасть и погибель! И правда, нет на нем его шаровар небесной синевы! И не только шаровар, но и сапог алых с серебряными подковками, и пояса тоже нет.

Тут как грохнет позади него смехом весь великий козачий кош! Бам-м!

Подскочил Тарас на ноги – обожгло ему всё лицо ветками едва пролазного кустарника. Уже вскочив, продрал глаза, провёл рукой по засаднившим щекам, увидал кровь на пальцах. Вот теперь уж точно явь, а не сон дурной – во сне настоящей крови с лица не возьмёшь!

Бумх, бумх! Дзонн-дзонн! ухали и звенели барабаны и литавры в отдалении, на сечевом майдане.

«Вот бес! Весь покалипсис проспал!» – воскликнул про себя Тарас, раздвигая сплетения веток.

А взрыв козачьего смеха во сне, догадался он, – то наяву был гулкий, на весь Великий Луг, клик пушки, созывавший на майдан и тех, коих только пушкой и добудишься.

Да уж оправдание себе есть: три дня и три ночи, глаз не сомкнув, по приказу куренного атамана искал-выслеживал белого лиса – прямо-таки всего от кончика носа до кончика хвоста белого, – коего атаман приметил в плавнях то ли наяву, то ли во сне, то ли во хмелю, но сам не догнал. Одна радость – ведь понадеялся атаман только на его, Тараса, сноровку.

Выскочил Тарас из кустов, кликнул Серку. Явилась его маленькая резвая лошадка, как из-под земли. Тотчас же оба кинулись в реку наперегонки – в сторону далекого хора литавр и барабанов.

Устремился Тарас не стрижом, как во сне, а помедленней немного, потому можно успеть кое-что рассказать о егожизни.

Тарас был последышем в семье знаменитого на весь Великий Луг могильного козака Гната Палийки, то есть козака сторожевого, который на древних курганах-могилах зорко блюдёт земные просторы и движение крымской татарвы за самими окоёмами прозревает. Палийкой стал весь козацкий род с того дня, когда один из предков, заметив вдали татарскую орду да под рукой просмоленных бочек не имея, запалил на своём хуторе сарай, чтобы Сечь предупредить… да и весь хутор его в тот сигнал да в небеса тогда и ушёл полымем, треском и дымовым столпом. Роста Гнат был невеликого, вот как и сынок его, Тарас, потому и стал Палийкой, а не грозным Палием…

Гнат же ныне имел свой большой хутор, немало родовы и был записан козаком уж реестровым, не вольным, ибо искони любил порядок, а не разгул. Потому и женился – и после женитьбы уже не так часто стал бывать на высоком кургане-могиле, поделив смены со своим двоюродным братом. Однако ж низовые уважали его – не раз он татарские набеги вовремя предупреждал, умея не сомкнуть глаз неделями, да и чуткостью, зоркостью ока мало кто мог сравниться с ним.

А чьё уважение для козака-могильника ценнее всего? В первую голову – сечевиков. А Гната сам славный кошевой Петро Конашевич Сагадачный знал и мёд его отведывал. Сечевики не раз сманивали Гната – особенно, когда ещё не женат был – вовсе уйти к ним: «Тебе ж, Гнат, до своего хутора дольше, чем до Сичи, скакать да переплывать». И то была истинная правда!

А потом – женатого – уже шутя, но со смыслом: «Ты ж наш давно. Как степной жеребец, а всё в ясли глазом косишь… Ты ж, Гнат, считай, только с Рождества да до Пасхи при ж…е жёнки греешься… Тебя ж «козаком-зимовником» уж никак не оскорбишь… весь в нашу стать – и глазом, и махом, и живой коркой с макушки до пят». И то была правда!

«Так всю жизнь фитилем прокадишь, а главной гарматой не вдаришь! – смеялись низовые и тыкали Гната в уд, но издали: – А этим-то самопалом всяк стрелять может, славы той пальбою не обрести». А вот в этих насмешках Гнат всей правды не видел.

Потому как любил свой хутор. Любил женку свою, красавицу, что уже принесла крепких сыновей-погодок, а потом, спустя, правда, пять годков, и третьего – Тараса. И – табун свой. И – ульи свои.

И не признавался Гнат сечевикам, что люб ему свой порядок, а не их удаль-гультяйство. Любо то, что он и свой хутор родной, и вроде как всю Сечь к хутору в придачу стережет на кургане по праву и долгу наследства. Уж как ни глумились сечевики над тем, что Гнат – козак реестровый, то бишь записанный в присягу крулю посполитному, а он им смиренно прощал. По-хозяйски дорог был ему и договор с самим крулем Сигизмундом, бес его унеси. Хоть и знал Гнат, что не убережёт его, козака, никакой договор против дури старшины-шляхтича или какого ляха повыше старшины, однако ж ближайшие по округе шляхтичи-старшины знали-ценили его мёд, и даже коронный комиссар проездом его мёд запомнил, махнул алыми перьями на шапке и велел слать в его имение… Вот и думал Гнат, что такое «добро» от самого коронного комиссара посильнее реестровой хартии станется. А ещё думал Гнат, что и для всей Украйны, а заодно и – для круля, уж чёрт с ним, какой есть, он, Гнат Палийко, здесь, на высоком кургане, полезнее, нежели в тесном реестровом призыве, а потому оставят его, козака Гната Палийку, навсегда «фитилём» на верхотуре и при сторожевой гармате.

Уважение свое к козаку-могильнику утверждали сечевики не только словом и добрым слухом за глаза, но и вещественно, а именно: дымил Гнат вволю таким тютюном, какой и сам кошевой лишь по праздникам в свой нос смакует. Был то не махорный самосад-«самсун», сеянный в низовых пределах, а истинно турецкий смолистый «йениче» или «драма», коими турки, как самыми дорогими перцами, торгуют до самых шпанских земель. Привозили сечевики Гнату тютюн, взятый с бою – с караванов и торговых галер: «Остри взор, Гнат, крепче!»

«Чем ночь крепче, тем у меня глаз крепче и вострее!», – не хвалясь, отвечал Гнат…

И вот однажды Гнат вернулся домой со своего кургана-могилы точно на другой день после того, как жена ему третьего сына принесла.

– Гнатю, радуйся! Али ты сыну не рад? – Так виновница радости вопрошала мужа, когда тот домчался до хаты. – Что глядишь на сына, как на неведому зверуху? Что с бровями-то у тебя? Или в них по два пуда весу стало, поднять не можешь?

Жена измождённо шутила невесомым после родов дыханием. Не могла верить, что супруг не рад третьему сыну, что вышел из её утробы куда легче и проворней первых двух, не томил мать тяжкими потугами.

– Рад, рад я… – заведённо отвечал Гнат, тщась приподнять повыше свои отяжелевшие думами брови. – Как не рад! И больше рад, что ты теперь жива. А брови – так с дюжину дней не спалось, вот и затяжелело чуток, – соврал Гнат, ведь в минувшую неделю не пропустил он ни одного из положенных степному сторожу послеполуденных часов сна.

– Ты глянь, сын у тебя прямо светится небывало, – первый раз за минувшие с родов часы повела пустою, без младенца, рукою жена Гната. – Недаром на рассвете к свету божиему потянулся.

Действительно, младенец был необычайно светел кожей и будто освещал собою всю хату. И не орал нимало. Про то мать его особо сказала:

– Он у тебя и не закричал, а сразу смеяться на божьем свете начал.

И продолжала, чая разогнать тревожившие её тени на лице мужа:

– Сразу ручками замахал и, дай волю, чуть на ножки свои малые не встал. Уж испугалась, не побежит ли зараз из хаты, как перепел из яйца. Веселый будет, шустрый. Имя-то, пока спешил, думал для дитяти?

– А Тарасом назовём, – само вдруг вырвалось из души Гната.

– Отчего ж Тарасом? – вопросила жена.

– А то древнее имя, как слышано, и означает «бурливый» да «неугомонный», – наскоро объяснил Гнат.

– Так тому и быть, Гнацю, по-твоему, – легко да глубоко вздохнула жена. – Попу сам втолкуешь как надо.

А святой день, когда крестили младенца, как раз и выпал на мученика Тарасия.

А на другое после Святого Крещения утро Гнат подсупонился, будто в поход с воинством выступать, а выступил дома перед женой и сыном Тарасом. И сказал он речь краткую – опять же, будто не пред супругой в хате, а на самой раде козацкой пред товариществом – голосом крепким, зычным:

– А вот так. А нынче, Оксано моя, повезу я своего сына Тараску на могилу да ночью покажу ему всё, что видно с нее по всей земле Божией, как и положено видеть то могильному козаку.

Открыла рот жена Гната, а только потом всмотрелась в мужа. И сказала:

– Да ты, Гнацю…

И замолкла, не сказав ни единого ссорного слова вроде «с глузду зъихав». А помолчав, только добавила едва слышно:

– Застудишь дитя…

– Не застужу. Овчину возьму, не голым, чай, положу. И соску возьму, ты отцеди только, – даже разговорился Гнат вослед своему решению, видя чудесное смирение супруги.

– Что ж ни Андрия, ни Ивана не брал во дни их младенства? – стала невольно вдумываться жена Гната, надеясь, что муж о чём-нибудь да проговорится. – А только одному Тарасу честь?

– А… – хотел было сказать Гнат: «А видение мне чудесное было», но осёкся, кабы и вовсе не задумалась жена. – А вот вижу, что он так шустр, что братьёв во всем живо перегонит. Вижу: дар у него всему нашему роду со мною вкупе на зависть. А чутьё и подсказало мне: нынче и нужно ему взор открыть, чтобы зрел его взор раньше и крепче, раз он бегать по земле рано начнёт.

Больше ничего не сказала и не захотела узнать жена Гната, видя, что, теперь чем больше мужа расспрашивать, тем больше он придуманного говорить станет, а тогда уж и вовсе ни сейчас, ни погодя правды от него не узнать… Но о чём-то смутно догадывалась, а потому первым делом подумала разумно, а не накурился ли её муж тютюна с донником у себя на могиле и не поблазнилось ли ему что.

Всякое бывало с табаками.

Приходилось иной раз Гнату сухие кровяные сгустки выковыривать из трофейного тютюна – бой есть бой, кровь на всё летит, горячей росой на всём оседает. Убедился Гнат и жену разом убедил: с басурманской кровью курить никак неможно. С тех пор убедился, как набил люльку без догляду, а потом ночами во сне страшно, с клёкотом, ругался по-турецки. Женку напугал до полусмерти, когда при ней в ночи заверещал. Очнувшись, она решила, что опоили её зельем и в полон к туркам уволокли – чуть об стену хаты не убилась, шарахнувшись с постели…

Свозил Гнат последыша на курган-могилу на всю ночь, а потом вернулся в смутном недоумении. Жена вздохнула с облегчением, вновь прозрев: ничего на сей раз не привиделось её мужу.

Однако с тех пор во взоре Гната на последыша так и таилась какая-то ночная загадка, о коей он так ничего своим не поведал.

И пока жив был Гнат, так он за своим последышем ходил, так наблюдал, как и самая беспокойная мать не стала бы.

Старшие сыны, замечая непрестанную опеку отца над последышем, а потом и шибкое того умение грамоте, справедливо возревновали и искали повод пихнуть, а то и поколотить малого. Только тот с самого малолетства рос таким юрким, что легче удравшего подсвинка было ухватить, чем его.

Рос последыш, да не особо вырос. Так и подтягивался потихоньку, оставаясь маленьким, хоть и удаленьким. Малый рост Тараса тоже стал для его братьев искушением дать мимоходом последышу тумака. А третий повод к травле старшими – удивительно светлая кожа и легкий свет волос. «Да лях, что ли, какой тебя нам ночью подкинул!» – как-то не сдержался самый старший, Андрий, и тотчас получил от отца такую оплеуху, что кувыркался до порога.

А еще стал Гнат замечать, что порой последыш его как-то цепенеет и в эти мгновения всё смотрит куда-то вдаль и улыбается. И тут его уж не дозовешься, пока не толкнёшь. «Только бы не падучая…» – как-то вздохнула мать, глядя на замершего посреди двора Тараса.

На вопросы же отца, что он такое увидел, отвечал сын так, что отец вздыхал и не верил: «Та он боривітер далеко дуже красиво летить»[3] или «дикі коні за Дніпром грають»[4]… А до Днепра-то – день скакать! Не верил Гнат.

Но однажды, когда шёл Тарасу седьмой год, нашёл его Гнат на берегу реки полулежачим в траве, травинку жующим и щурящимся куда-то на другую сторону.

 

– Чего разглядел-то, сынку? – спросил он его.

– Та он павучок красиво і вправно павутину на кущі плете[5], – отвечал своё сын.

Отец пригляделся.

– Да брешешь опять батьке! – осерчал. – Нет никакого куста тут.

И правда, не было кустов между сыном и рекой.

– Так то не здесь, а там вон, на том берегу, тенету плетёт, – указал травинкой Тарас.

Гнат вскинул взор и передёрнулся:

– Брешешь!

– Не брешу, батька, вот те крест! – И, правда, перекрестился малой сын.

– А коли проверю? Тогда высеку?

– А за что, батька? – ничуть не плаксиво удивился сын.

– Ну, гляди у меня! – предупредил Гнат, радуясь, что лодка рядом.

Толкнул он лодку. Сын вскочил подсобить, а заодно и прокатиться с отцом.

– Нет уж, сынку, ты тут сиди, как сидел, – велел Гнат, – пока не позову.

Переплыл он живо на другой берег и кричит оттуда:

– Ну и где твой ткач?

Сын, конечно, уж не сидел, а стоял в рост у воды.

– Да вон же, батьку, отойди малость! – криком указал Тарас.

Не нашел Гнат паука.

– Да не там, батьку! – крикнул Тарас. – Гляди на куст, какой поглубже… Руку подними… да не ту… Вот сунь туда… Мри! Порвёшь тенету!

Замер Гнат и пригляделся туда, куда уже собственная его рука, по указке сына, потянулась. Святые угодники! Точно – паутина! И работник на ней! Похолодел Гнат и подумал: «А может, не та? Наугадку взял!»

– Паук-то какой? – крикнул сыну.

– А малый с крестиком! – прокричал сын, видя из дальней дали то, что отец его едва видел в упор. – Да вот и мушка уж первая попала! Зелёная вся!

Вот то уж точно никак неможно было угадать!

Перехватило дыхание у Гната, а когда он перевел дух, то сказал сам себе шёпотом, уже страшась, что и шёпот слышит младший сын с другого берега реки:

– Вот оно! Сей мой отпрыск далеко меня превзойдёт. Таких могильных козаков от роду не бывало. – И как будто обратился к кому-то третьему, тут бывшему: – Благодарствую, пане полковнику!

– Батьку, а кто там с тобой, не вижу! – донёсся до него голос младшего сына.

…В семь лет Тарас пригляделся к буковкам старой Псалтири, коей гордился Гнат как семейной реликвией, и по воскресеньям читал её вслух торжественно, даже тогда, когда один оставался.

– Батьку, покажи, как читать, – попросил Тарас, как-то постояв рядом. – Ай, красиво!

Гнат показал все буквы наперечёт. Сын его младший потыкал пальцем в древние страницы – и как начнёт читать, не спотыкаясь, будто учёный уж пономарь! Перекрестился Гнат со словами:

– Слава тебе, Господи! – И снова какого-то таинственного полковника помянул: – И тебе, ваша полковничья милость, за новый дар сынку моему. Уж не знаю, чем и как отплачу.

А потом и писать Тарас сам научился, запомнив виды и звучание букв. Выходил во двор и чертил прутиком буквы и слова.

Отдал Гнат своего последыша в бурсу с мечтою небывалой. Подумал Гнат: два славных и крепких сына есть у него, такие и землю подымут, и Сечь при случае прославят – старшему в могильные козаки по наследству, среднему – как видно будет, а младшему… да отчего же и Богу не послужить? А может, и епископом стать с такими-то талантами! Всему роду молитвою дорожку в Царство Небесное проторить.

В бурсе тоже и учителя, и начальствующие приметили белобрысого отрока, способностям его поудивлялись – он и языки древние так живо освоил, что хоть сразу для митрополии готовь с дальней вакансией для высокого сана. Однако ж стали удивляться странной того внезапной рассеянности. Поставь Тараса на часы или же на шестопсалмие перед утреней – четко и бойко начнёт, да вдруг на середине может иной раз туго замереть и онеметь… и глядит тогда уж не в служебник, а куда-то… пока не толкнут, ибо дозваться было невмочь.

– Куда ж ты вперился опять? – спросит у него служащий в черед священник.

– Так над дзвіницею голуби, як ангели небесні, пурхали – так красиво![6] – отвечал Тарас, хлопая своими светлыми, как ковылинки, ресницами.

– Какая звонница! Какие голуби! – только всплеснет руками иерей, даже сомлев дать подзатыльник, уже созревший в крепкой его ладони на любой ответ нерадивого отрока. – Откуда ж ты их видал?!

Ставили алтарником – та же беда! Вдруг замрёт – и глядит на престол. «Опять ангелов прикармливает», – ворчит диакон… Или вот со свечою пред Царскими вратами – то же дело: стоит и забудет уйти, будто ему и вправду кто из пророков или праотцев прямо с иконостаса что-то нашёптывает…

Пытались отчитывать, да бросили – ясно было, что чиста душа отрока, светла, как его очи под светлыми, как ковылинки, ресницами, и бесы к нему подступиться не могут. Озорничать Тарас по-бурсацки не любил, базары не обчищал, хотя уж он-то, при его проворстве, коли не замрёт, мог и петелей таскать невозбранно, не страшась, что догонят. Зато читать любил и на колокольню бегать. С товарищами всем, что было, что привозилось из дому, делился без оглядки, подсказывал на уроках так ловко, что слышно было всем, кроме учителей. Бурсаки его не то чтобы не любили, но слегка сторонились, зная, что пакостей с ними не разделит, притом не насмехались над его причудой и дали затейливое прозвище – «шустроблаженнейший».

Начальник бурсы дал вердикт: попом такому не быть и – даже диаконом, такой любой приход с ума сведёт, а благочинному головная боль будет, а то и архиерею; но не трогать, пусть доучится, ибо перспектива видится стать ему из одной трети блаженного – блаженным на все три… и уж не дай бог, если в житии напишут, что бурса притесняла, тогда он, начальник, выйдет на поверку Пилатом Понтийстим.

Отучился Тарас, вернулся домой – и стал целыми днями пропадать в степи и в балках, будто из них, а не из бурсы все эти годы не вылезал.

Однажды три дня тягался с боривитер-пустельгою, самой зоркой и терпеливой степной птицей, способной часами не сходить с пустого своего воздушного места-«насеста», высматривая добычу. Пустельга замрёт – и Тарас под ним неподалёку в «замри» играет. Дар позволял ему увидеть мышь или суслика ни мигом позже небесного охотника, а то и раньше – и всякий раз успевал Тарас накрыть шустрого грызуна раньше птицы. Так и довёл пустельгу до голодного изнеможения. А потом сам поймал суслика, слегка придушил его для вялости, привязал к власяной нити и учинил засаду, укрывшись глухой травою. И замер как умел. Так и попал оголодавший боривитер Тарасу в руки. И что же! Тарас накормил его с руки – и отпустил. И с того часа боривитер стал Тарасу верным другом и спутником. Где Тарас – там ищи в небе пустельгу.

Гнат Палийко и сам кончил жизнь тем, что обгорел насмерть во время страшного в сухую бурю степного пожара – внезапно настиг его стремительный огненный вихрь, крутанул огнем и дальше полетел, оставив жестоко опаленное тело.

…Схоронили сыны-братья своего отца, погоревали в нужную козачью меру, не трогая голосившую мать, а потом просторно вздохнули и широко развели плечи. Добрые были братья, хозяйство им делить не нужно было, оба давно разошлись по своим пристрастиям.

Старший, Андрий, – тот знатным конником и пчельником в едином лице стал. И кони у него по степи роились диким табунам на зависть, и пчёлы роились такими тучами, что хоть против крымских татар сторожевым войском выставляй. Носился Андрий на своём рыжем Сухаре от пасеки до пасеки, приуроченным к особым местам в степи и в плавнях. Дедов-пасечников на ульи сажал опытных до колдовства. В медовой науке он превзошёл отца. Мёд Андриев стали называть «атаманским», а самого Андрия низовые прозвали уважительно «гетьманом-зимовником».

Средний, Иван, со старшим только по праздникам и обнимался. Он в такие знатные рыбари вышел, что его знали уж как «осетров есаула». Повело Ивана на рыбу с отрочества – с того случая, что уж в песни дидовы вошёл про то, «как малый отрок сома-атамана поборол». Было так. Вытащил покойный Гнат здорового сома, вдарил его веслом – и хитрый сом битым прикинулся, примёр якобы. И пока Гнат другим береговым делом занялся, сом возьми да кинься в свою родную стихию. Да не тут-то было! Младший о ту пору сын Гната, Иван, – ростом с сома, коли того на хвост поставить, – кинулся на ушлую рыбину, обхватил её руками и ногами да и мыркнул вместе с ней в Базавлук-то!

Отец, ахнув, кинулся на помощь – да куда там! Канул сын в глубокую сомовую муть. Понырял Гнат, поплескался, покричал благим матом, поругался, что старшего не взял на реку… потом перекрестился, уже стоя по пояс в воде: «Бог дал, Бог и взял».

Вдруг будто отрыгнул близкий затон – и глядь, на карачках выбирается в густые побережные заросли его сын, а одной рукой из последних сил тянет за собой корягу… Кинулся к нему отец, вытянул сына, а тот смерть как тяжёл, водой харкает, а корягу не отпускает… Поскользнулся, повалился на спину Гнат – и вот лежит на нём живой его сын, дышит с клёкотом, а рядом лежит и сом, ещё силясь хрупать карягу, на которой зацеплен, как на большом кукане.

– Да как же ты его, сынку? – спросил отец, когда отдышались наконец оба, а сом ослабел жабрами шевелить.

– Не знамо, батько, как, – просипел отрок, ещё не набравшись сил своему подвигу прибаску дать. – Дно щупал – оттолкнуться, когда невмочь станет, а коряжку нащупал – доброе копьё, подумал…

2Ах, чудесно было бы погулять на Сечи (польск.).
3Да вон пустельга вдали очень красиво летит (укр.).
4Употребляемый здесь и ниже украинский язык, конечно, осовременен для простоты восприятия. Со строем, стилем и духом языка той эпохи можно познакомиться ближе, читая тексты Григория Сковороды и Василия Григоровича-Барского. Впрочем, то же самое можно сказать и об употребляемом здесь разговорном русском языке. В ту пору оба языка были куда более близки, чем ныне.
5Да вон паучок красиво так да исправно паутину на кусте плетёт (укр.).
6Там, над звонницей, голуби, как ангелы небесные, порхали – так красиво! (укр.)