Kostenlos

Литературные и театральные воспоминания

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

После игры я упросил Кокошкина и уговорил других, чтоб завтра воротиться в Москву не к вечеру, как предполагали, а к обеду. Все приняли мое предложение без всякого затруднения, даже охотно, как мне показалось. Я вспомнил, что у меня было нужное дело. Итак, решились на другой день только позавтракать в Бедрине. Писарев, сначала споривший со мною, соглашался с одним условием, чтобы завтра, часов в пять утра, я поехал с ним удить на большой лодке туда, где он удил сегодня. Я охотно согласился.

К большой радости Писарева, на другой день уженье было так же удачно и с большой лодки, как и с маленькой, особенно потому, что накануне было выброшено много снулой рыбешки и червей: это была отличная прикормка для хищной рыбы. Окуни и щуки точно дожидались нас, и в короткое время мы поймали также двух щук и более вчерашнего крупных окуней. Часу в двенадцатом мы отправились в Москву.

Дорогой мне стало как-то грустно, и я мало принимал участия в веселых разговорах моих спутников. Бедринский парк, озеро, пловучие острова, весеннее утро, соловьиные песни и токование бекаса вытеснялись другими воспоминаниями, поднимавшимися со дна души. Я полон был этой борьбой. Но только въехали мы в Рогожскую заставу, только обхватил меня шум, гам и говор, только замелькали передо мною лавочки с калачами и цирюльни с безобразными вывесками, только запрыгала наша коляска по мостовой, как мгновенно исчезли и новые и старые воспоминания и мне показалось, что я не выезжал из Москвы: два дня, проведенные в деревне, канули в восемь месяцев московской жизни, как две капли в стакан воды.

Прежняя московская жизнь потекла своим обыкновенным порядком. Каждую неделю, в известные дни, собиралось все наше общество у Кокошкина, у Шаховского и у меня; но видались мы ежедневно, даже не один раз. Загоскин и Щепкин завидовали нашему пребыванию в Бедрине, о котором мы все отзывались с удовольствием, а Писарев с восторгом.

Служащие при театре Кокошкин, Загоскин и другие разумеется бывали в нем ежедневно: утром в конторе, вечером в спектакле. Но и мы с князем Шаховским почти от них не отставали. Внимание Писарева было тогда особенно обращено на бенефис двух танцовщиц, Ивановой и Заборовской, для которого он написал оперу-водевиль в трех действиях, заняв содержание у Фавара: «Пастушка, старушка, волшебница, или Что нравится женщине». Одна из танцовщиц играла тут говорящее лицо. Кн. Шаховской, усердно помогавший Писареву, написал для этого бенефиса вольными стихами «Урок женатым», комедию в одном действии, и «Бенефициант», премиленькую комедию-водевиль также в одном действии. Причина горячего участия Писарева в этом спектакле, конечно, мне и другим была известна; но, к несчастию, ничто не могло поколебать его безумного увлечения. Этот бенефис шел 20 мая. Писарев до истощения сил хлопотал, чтобы вдохнуть жизнь в игру хорошенькой, очень мило танцующей куклы – но, увы, понапрасну! Сам же он считал себя Пигмалионом, а в ней видел Галатею.

Теперь время сказать, какой имело успех мое намерение сблизиться с Мочаловым, сблизить его со всем нашим кругом и через это сближение быть ему полезным. Увы, никакого успеха не имело мое доброе намерение! Мочалов был одарен великим талантом; но сам был уже неспособен к усовершенствованию своего таланта. Гром рукоплесканий и восторги публики совершенно его испортили. Он не любил бескорыстно искусства, а любил славу; он не верил в труд, в науку и хорошо знал, что как бы он ни играл свою роль, не только одно вдохновенно сказанное слово, но всякая горячая выходка увлечет большинство зрителей и они станут превозносить его до небес. Он был в этом прав и доказал нам свою правость на факте, который превзошел даже его собственные ожидания. Не помню, в какой-то новой переводной пиесе Мочалов играл большую и трудную роль. Он играл совсем не то, что следовало; но публика осыпала его рукоплесканиями и единодушно вызвала по окончании пиесы. Торжествующий Мочалов, увидя на сцене Шаховского, подлетел к нему с низкими поклонами (он чрезвычайно уважал графов, князей и генералов, особенно военных, которых даже боялся) и сказал: «Ваше сиятельство, хотя публика удостоила меня лестного одобрения-е, но мнение вашего сиятельства для меня всего дороже-с. Может быть-с, я не всю роль играл правильно. Удостойте меня вашими замечаниями». Шаховской отвечал ему: «Хоть публика тебя, любезный Павел Степаныч, и вызвала, но ты иглал челт знает кого». Шаховской сказал эти слова мимоходом и сейчас ушел. Мочалов обратился ко мне и Писареву и просил растолковать ему, отчего князь им недоволен. Мы растолковали, и на этот раз показалось нам, что он нас понял. «Извольте, – сказал он нам, – я исполню ваше желание-с и послезавтра сыграю эту роль точно так, как вы требуете». На другой день он прочел мне всю роль вполголоса, но со всеми интонациями; я был чрезвычайно доволен. На третий день он сыграл два первые акта точно так, как обещал; но публика, встретив его громкими рукоплесканиями, в продолжение двух актов уже ни разу ему не хлопнула. Мы все, сидя в директорской ложе, любовались Мочаловым и сердились на публику. Наконец, в третьем акте, в средине сильной сцены, которая была ведена прекрасно, а публикой принимаема равнодушно, Мочалов взглянул на меня, потряс немного головой, поднял свой голос октавы на две и пошел горячиться. Это был совершенный разлад и с прежней его игрой и с характером роли, но публика точно проснулась и до конца пиесы не переставала аплодировать. Увидав меня на сцене, Мочалов сказал мне: «Виноват-с, не вытерпел; но, Сергей Тимофеич, ведь актер-с играет для публики. Пять, шесть человек знатоков будут им довольны-с, а публика станет зевать от скуки и, пожалуй, разъедется; поверьте, что сегодня не дослушали бы пиесы, если бы я-с не переменил игру». Он был неоспоримо прав. Я пожал только плечами и сказал, что это правда, но очень горькая. В заключение Мочалов просил меня не пересказывать его последних слов князю Шаховскому (которому сейчас говорил другое); он его как-то побаивался.

Мочалов был не довольно умен, не получил никакого образования, никогда не был в хорошем обществе, дичился и бегал его; бог знает из каких расчетов женился он на дочери какого-то трактирщика, потом бросил жену и пил запоем. Сначала он хаживал ко мне только рано по утрам, чтоб ни с кем у меня не встретиться. Мы читали с ним друг другу – то Пушкина, то Баратынского, то Козлова, который ему почему-то особенно нравился. Много говорили о театре, о сценических условиях, о той мере огня и чувства, которою владели славные актеры; но я видел, что, несмотря на ответы Мочалова: «да-с, точно так-с, совершенно справедливо-с» – слова мои отскакивали от него, как горох от стены. Один раз Мочалов пришел ко мне в таком виде, что я должен был вывести его насильно, и с тех пор он у меня в доме уже не бывал.

Во время наших приятельских обедов и вечеров редко обходилось дело без карт; но сначала обыкновенно что-нибудь читали или слушали музыку. Иногда Писарев читал свои стихи, которых, впрочем, он стал писать гораздо менее. Он прочел также переведенное им в трех актах какое-то драматическое представление для будущего бенефиса Щепкина «Пятнадцать лет в Париже». Пиеса показалась мне скучновата. Но зато водевиль «Пять лет в два часа, или Как дороги утки», переведенный им для бенефиса Синецкой, всех нас заставил хохотать и восхищаться куплетами. В это время Писарев был особенно занят, по поручению Общества любителей русской словесности, сочинением похвального слова уже несколько лет умершему Капнисту: разумеется, и оно было прочтено нашему ареопагу. Но по большей части читали на этих вечерах стихи Шаховского, который, кроме своих театральных сочинений, имел время и несчастную претензию писать патриотические стихотворения.[38] Одно из них чрезвычайно длинное, в котором описывалась война 12-го года и торжество русских в Париже, ужасно надоело мне. По несчастию, чтение мое нравилось автору, и я читал его тетрадищу плохих стихов не один раз. А что всего несноснее, – бывало, прочтешь около половины, как вдруг войдет новый гость, и Шаховской непременно скажет самым умильным голосом, с нежностью смотря мне в глаза: «Селгей Тимофеич, да мы повтолим для него сначаля», и я, проклиная нового гостя и Шаховского, повторял сначала. На таких собраниях был прочтен, каждый раз по одному акту, мой прежний перевод Мольеровой комедии «Школа мужей», по возможности мною выправленный и отданный на следующий бенефис Щепкину, который тосковал по Мольере и вообще по ролям, требующим работы. Я обещал ему перевесть на следующий год Мольерова «Скупого» и сдержал мое обещание.

Слушали мы, и с наслаждением, музыку и пение Верстовского. Его «Бедный певец», «Певец в стане русских воинов», «Освальд, или Три песни» Жуковского и «Приди, о путник молодой» из «Руслана и Людмилы», «Черная шаль» Пушкина и многие другие пиесы – чрезвычайно нравились всем, а меня приводили в восхищение. Музыка и пение Верстовского казались мне необыкновенно драматичными. Говорили, что у Верстовского нет полного голоса; но выражение, огонь, чувство заставляли меня и других не замечать этого недостатка. Один раз спросил я его: «Отчего он не напишет оперы?» Верстовский отвечал, что он очень бы желал себя попробовать, но что нет либретто. Я возразил ему, что, имея столько приятелей-литераторов, хорошо знакомых с театром и пишущих для театра, нетрудно, кажется, приобресть либретто. Верстовский сказал, что у всякого литератора есть свое серьезное дело и что было бы совестно, если б кто-нибудь из них бросил свой труд для сочинения ничтожной оперы. Я, однако, с этим не согласился и при первом случае напал на Кокошкина, Загоскина и Писарева: для чего никто из них не напишет оперы для Верстовского, когда все они, да и вся публика, признают в Верстовском замечательный музыкальный талант? Мне отвечали самыми пустыми отговорками: недосугом, неуменьем и тому подобными пустыми фразами. Я расшумелся и кончил свои нападения следующими словами: «Послушайте, господа: я ничего никогда для театра не писывал; но ведь я осрамлю вас, я напишу Верстовскому либретто!» – Кокошкин, с невозмутимым спокойствием и важностью, отвечал мне: «Милый! сделай милость, осрами!» – Ободрительный смех Загоскина и Писарева ясно говорил, что они сочувствуют словам Кокошкина. По опрометчивости и живости моей я не сообразил, до какой степени это дело будет ново и трудно для меня, и вызвался Верстовскому написать для него оперу и непременно волшебную. Нечего и говорить, как был он мне благодарен. Напрасно ломал я себе голову, какую бы написать волшебную оперу: она не давалась мне, как клад. Я бросился пересматривать старинные французские либретто и, наконец, нашел одну – именно волшебную,[39] и где были даже выведены цыгане, чего Верстовский очень желал. Мы оба придумали разные перемены, исключения и дополнения, и я принялся за работу. Первый акт я кончил и начал второй, который открывался цыганским табором. Дело кое-как подвигалось вперед… но я после, в своем месте, расскажу, чем кончилась моя работа и какие имела последствия.

 

В приятельской нашей игре в карты и беседах много происходило комических сцен между Шаховским и Загоскиным, хотя они горячо и нежно любили друг друга. Загоскин, в свою очередь, часто бывал смешнее Шаховского: младенческое простодушие, легковерие и вспыльчивость, во время которой он ничего уже не видел и не слышал, были достаточными к тому причинами. Часто посреди игры все мы остальные, положив карты, хохотали над ними до слез. Они беспрестанно спорили и ссорились, подозревали друг друга в злонамеренных умыслах, и нередко случалось, что один другого обвинял в утайке той карты, которая находилась у него самого на руках; но один раз случилось особенно забавное происшествие, впрочем, не зависящее от карт. Ехали мы, то есть – я, Кокошкин, Загоскин и Писарев, в условленный день, на вечер к Шаховскому. Вдруг Загоскин говорит: «Надоел мне Шаховской своими стихами; опять что-нибудь будет читать. Я придумал вот что: как приедем, я заведу с ним спор. Скажу, что я сегодня прочел „Кумушек“ Шекспира, и начну их бранить; скажу, что Шекспир скотина, животное, – Шаховской взбесится и посмешит нас своими выходками и бормотаньем. Между тем время пройдет; мы скажем, что слушать его стихов уже некогда, и сядем прямо за карты». – Мы охотно согласились, потому что как-то давно Шаховской с Загоскиным не схватывались и не бранились. Приехав к Шаховскому, мы нашли у него Щепкина и еще двух приятелей из нашего круга. Загоскин с первого слова повел свою атаку, и так неосторожно и неискусно, так по-топорному, что Шаховской сейчас сметил его намерение. Вместо того, чтоб разгорячиться, он весьма хладнокровно начал подсмеиваться над Загоскиным; сказал, между прочим, что с малолетными и с малоумными о Шекспире не говорят; что вся русская литература, в сравнении с английской, гроша не стоит и что такому отсталому народишку, как русский, надобно еще долго жить и много учиться, чтобы понимать и ценить Шекспира. Шаховской знал, что ничем нельзя так раздразнить Загоскина, как унижением русского народа; знал, что он подносил горящий фитиль к бочонку с порохом. Так и случилось, – последовал такой взрыв, какого мы и не видывали! Загоскин совершенно вышел из себя и не только уже от всей души принялся ругать Англию, Шекспира и Шаховского, но даже бросился на него с кулаками. Разумеется, его удержали. Он сейчас опомнился, и Шаховской, прищурив свои маленькие глаза и придав своему лицу, как он думал, самое насмешливое, язвительное выражение, сказал: «Ну что, блат, ты хотел меня лаздлазнить и потешить публику, а я смекнул делом да лаздлазнил тебя; только чул впелед не длаться». Друзья сейчас помирились, мы все досыта насмеялись, время было выиграно и цель достигнута: мы сели прямо за карты.

В июне, в бенефис Сабуровых, дана была комедия в одном действии князя Шаховского, заимствованная из Шекспира, «Фальстаф». Эта небольшая пиеса была написана очень остроумно, живо и весело. Шаховской роль Фальстафа отдал молодому актеру Сабурову и так же, как некогда в Петербурге от Сосницкого, требовал от Сабурова, чтоб он передразнил автора. Сабуров исполнил это и с поддельным брюхом, носом и лысиной, с перенятыми некоторыми ухватками Шаховского точно был на него несколько похож, но, видно, не так, как Сосницкий, – и Шаховской остался доволен. О других летних спектаклях не стоит и говорить.

В московской журналистике все было довольно тихо. В «Вестнике Европы», доживавшем последние годы своей жизни, появлялись выходки Каченовского «о купечестве в литературе» и о «Каланче», то есть о «Московском телеграфе». Полевой отвечал очень умеренно; перебранки между ним и Писаревым совершенно прекратились; но схватки издателя «Телеграфа» с «Сыном отечества» и «Северной пчелою» продолжались. Замечательное событие в журналистике 1827 года было появление «Московского вестника», учено-литературного журнала, издаваемого г. Погодиным. Пушкин помещал в нем все свои новые стихотворения. В первой его книжке явился в первый раз известный отрывок из «Бориса Годунова». Сцена в монастыре между летописцем Пименом и иноком Григорием произвела глубокое впечатление на всех простотою, силою и гармонией стихов нерифмованного пятистопного ямба; казалось, мы в первый раз его услышали, удивились ему и обрадовались. Не было человека, который бы не восхищался этой сценой. Но, кроме литературных и ученых достоинств, «Московский вестник» был журнал честный. Критика его могла быть пристрастна, но никогда не основывалась на расчетах и никого не хвалила из видов. К удивлению моему, этот журнал, в котором, кроме стихов Пушкина, исключительно в нем помещавшихся, много было прекрасных статей самого издателя, а также гг. Хомякова, Шевырева, Веневитинова (скоро похищенного смертью), Венелина, Рожалина и других, – не имел большого успеха. Разумеется, петербургские журналисты были против «Московского вестника».

Между тем приближалась осень; указ об учреждении отдельного цензурного комитета в Москве был давно уже подписан, и новый устав напечатан. Председателем комитета был утвержден кн. Мещерский, а я – цензором. Говорили, что третьим цензором будет С. Н. Глинка, с которым мои сношения как-то совсем прекратились. Наконец, в начале сентября приехал в Москву председатель нового цензурного комитета и привез с собой секретаря, Новикова, природного москвича. Я немедленно поехал познакомиться с моим председателем и товарищем: председатель был в то же время и цензор и никаких особенных прав не имел. Я нашел в кн. Мещерском чрезвычайно любезного, ловкого, умного и образованного человека; о нравственных его качествах я не имел никакого понятия и от всей души радовался такому товарищу: опытному, много служившему и все на свете знающему человеку, начиная от тайных придворных интриг до Пинеттевских штук в картах. Председатель мой хотел немедленно открыть комитет и ежедневно тормошил для того университетское начальство; но известно, что старые ученые люди, занятые своими головоломными делами, двигаются не очень поспешно. Оказалось, что для помещения нового цензурного комитета в университетских зданиях (как сказано было в уставе) нет места и что прежний цензурный комитет не приготовил к сдаче своего архива, своих текущих дел, запрещенных и неразрешенных рукописей и пр. Но кн. Мещерский был не такой человек, который стал бы ждать и останавливаться такими препятствиями. Взяв предписание от попечителя университета, бывшего командира гренадерского корпуса, генерал-лейтенанта А. А. Писарева, который был не то что начальник нового цензурного комитета, а какой-то ходатай, через которого производились сношения с министром, кн. Мещерский потащил с собою ректора, профессора Двигубского, по всем зданиям, принадлежавшим университету, и сейчас нашел удобное помещение в доме университетской типографии: нужно было только сделать какие-то поправки и небольшие переделки. Но чтобы не тратить времени в ожидании этих переделок, иногда очень медленных в казенных зданиях, мой председатель, живший на Воздвиженке, в великолепном доме графа Шереметева, с которым был очень близок, приказал управляющему отвесть в том же доме несколько комнат для временного помещения комитета, на что попечитель охотно согласился. Неготовность к сдаче дел также нисколько не остановила моего председателя, который, имея в руках предписание министра о немедленном открытии нового цензурного комитета, не отставал от попечителя до тех пор, покуда он не исполнил его требования. Сдачу же дел и архива положили сделать после. Итак, в исходе сентября, в зале университетского совета или в правлении (хорошенько не знаю, только помню, что на столе стояло зерцало) собрались профессора, члены старого цензурного комитета, под председательством своего попечителя, явились и мы с председателем и с своим секретарем; прочли указ, предписание министра и наши утверждения в должностях. В другой комнате, в присутствии попечителя, привели нас к присяге. Сдали нам несколько бумаг, книг и рукописей, и затем попечитель и профессоры, поздравив нас с новыми должностями, раскланялись с нами и оставили нас одних. Председатель наш хорошо знал, что я и Новиков вовсе не знакомы с канцелярским порядком, захотел позабавиться над нами и сказал: «Господин секретарь, извольте исполнять вашу должность». Новиков смотрел на него во все глаза, ничего не понимая, и, наконец, спросил: «Что будет угодно приказать?» Председатель обратился ко мне и сказал мне очень серьезно: «Сергей Тимофеевич, не угодно ли вам потрудиться и вразумить господина секретаря, в чем состоит его должность. Он, как видно, ее не знает». Я сначала немного смешался, но, зная, что кн. Мещерский большой шутник, предполагая и тут шутку, я, смеясь, отвечал ему: «Вы видите, что мы оба не знаем, что делать: так научите нас». Председатель наш расхохотался, взял лист бумаги и написал, без помарки, журнал открытия нового «отдельного цензурного комитета»; мы все трое подписали его; секретарь взял под мышку все старые дела и архив и отправился с ними в квартиру председателя, а я поехал домой. На другой день в «Московских ведомостях» было напечатано объявление об открытии нового цензурного комитета с приглашением всех, имеющих до него надобность, являться ежедневно с девяти часов утра до трех часов пополудни. Разумеется, было напечатано, где помещался комитет. На другой день я приехал в девять часов и нашел уже в комитете несколько человек с разными просьбами и надобностями, как-то: с объявлениями о книгах, с небольшими брошюрками и с множеством разных лубочных картинок. Председатель сидел уже в присутственной комнате и разбирал разные рукописи, оставшиеся не цензурованными в прежнем комитете. Через полчаса мы удовлетворили всех просителей и рукописи разделили пополам. Кн. Мещерский приказал Новикову написать опять журнал, который мы все трое подписали, по которому мы требовали деньги из московского уездного казначейства, ассигнованные на наше жалованье и содержание канцелярии. Председатель поехал сам за деньгами и воротился очень скоро. Мы пересчитали деньги; а как у нас не было еще казенного сундука для хранения их в университетском казначействе, то мы взяли уже выслуженное нами жалованье, а остальную сумму, с моего согласия, председатель вызвался беречь у себя. Затем мы с кн. Мещерским пошли в его кабинет, находившийся через одну комнату от комитета. Мы закурили трубки, позавтракали и стали дожидаться новых посетителей, предполагая, что в этот же день должны явиться к нам издатели журналов, в чем и не ошиблись. Председатель условился со мной брать журналы по порядку: первый ему, второй мне и т. д. Первый явился М. П. Погодин, которого я до тех пор и не видывал. Мы вышли в присутственную камеру, как называл ее всегда Новиков, познакомились с журналистом, а председатель мой объявил, что он сам будет цензуровать «Московский вестник». Погодин тут же вручил ему рукопись – «Повествование о России» Николая Арцыбашева. Погодин уехал, а мы воротились в кабинет. Кн. Мещерский развернул погодинскую рукопись и сейчас мне сказал: «Любезнейший Сергей Тимофеевич! Чтобы внушить к себе полное уважение, мы должны действовать с строгою точностью, не отступая ни от одной буквы устава; вот эту рукопись я читать не буду: она написана слишком мелко, особенно выноски и ссылки, которых наберется не меньше текста. Я по службе обязан читать рукописи, но не обязан терять глаз; в уставе именно есть параграф, в котором сказано, что рукописи должны быть чисто, четко и разборчиво писаны». Я посмотрел толстую тетрадь Арцыбашева и увидел, что она написана очень четко и что только ссылки и выписки из грамот написаны мелко. Я сказал моему председателю, что это слишком строго, что если у него не слабы глаза, то рукопись прочесть очень можно. Потом я завел серьезный разговор с ним о новом цензурном уставе и доказывал ему, что если буквально его держаться и все толковать в дурную сторону, на что устав давал полное право цензору, то мы уничтожим литературу, что я намерен толковать все в хорошую сторону. У нас зашел горячий спор… В самое это время доложили, что приехал издатель «Телеграфа». Мы опять вышли в присутственную комнату. Кн. Мещерский был знаком с Полевым, но я увидел его так же в первый раз, как и Погодина. Мы познакомились, и председатель объявил журналисту, что я буду цензором его журнала. Полевой, конечно, знал о моей дружбе с заклятым его врагом, А. И. Писаревым, и вообще о моем мнении относительно редактора «Московского телеграфа». Ему, конечно, была очень неприятна моя цензура, да и мне также. Я получил для просмотра от Полевого большой сверток бумаг. Издатель «Телеграфа» сейчас уехал, а мы с председателем опять воротились в кабинет продолжать наш спор: он длился до четырех часов, и мы расстались, ни в чем не согласившись, ни в чем не убедив один другого.

 
38Шаховской имел слабость придавать большую цену своим лирическим стихотворениям. В 1830 году я напечатал в «Московском вестнике» статью о заслугах кн. Шаховского в русской литературе, где, отдавая ему должную справедливость, я сказал, что лирические его стихотворения плохи. Кн. Шаховской очень осердился. Хотя поистине он должен был благодарить меня, потому что никто не говорил о нем печатно доброго слова. Статейку мою я помещаю в «Приложениях».
39Кажется, она называлась по имени главного действующего лица, волшебника, вызывающего духов – «Заметти». Много каламбурили над словом «Заметти», придавая ему русское значение.