Kostenlos

Патина

Text
11
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Роберт неуверенно пожал плечами. На какую-то долю секунды он даже позабыл о своих обидах.

– Да не бросит он. Чтобы Борщ – и не бухал?..

– А он послушался!

– Так прям и…

– Пойдем! – Ева протянула ему руку. – Вчера зашился. Пошли, надо человека поздравить!

* * *

Сторож сидел на ступеньке. Заслышав шаги, он повернулся на звук с прищуренными от солнца глазами и приставил руку ко лбу козырьком.

– Это вам! – бодренько сказала Ева и протянула ему три гвоздички, купленные в ритуальной лавке. – Мы очень-очень за вас рады.

– Завтра приедут, – расплылся он в солнечной улыбке. – Милые мои к обеду приедут. Хвоштик осенью первоклассница. Ранец ей нужен с принцессами, платье нарядное. А у нас купить негде.

– Так ты ей денег дай, – вмешался Роберт, которому и правда вдруг сделалось радостно от того, что Борщ был трезвый и что где-то в мире существовали первоклассники. – Сама выберет.

– Верно, верно…

– И торт купите!

Ева и Роберт переглянулись. Оставаться дольше было неловко, будто они разбавляли его предназначенное только для себя счастье.

– Ну, мы еще завтра зайдем.

Солнце било в глаза отовсюду. Отражалось от луж, асфальта, памятников. С непривычки его казалось слишком много. Добрели до автостанции. Роберт купил два эскимо, протянул одно Еве, пока она изучала расписание пригородных автобусов.

На остановке появлялись люди. Ева жевала мороженое и не выказывала желания куда-то ехать, но когда подвалил автобус, неожиданно схватила Роберта за руку и потащила в конец очереди. Автобус шел в область. Роберт понятия не имел, что ей там понадобилось.

– До Флорищ доедем? – деловито спросила она стоявшую рядом женщину. Та кивнула и буркнула: «По требованию, через одну».

– Решила посмотреть ткацкую фабрику? – поинтересовался вконец озадаченный Роберт. Ева хихикнула.

– Да, но не сегодня. А ты мне кресло обещал!

Она оплатила два билета и села на свободное место. Роберт остался стоять. Навес остановки за окном дернулся и уплыл из виду.

– Усадьба Моро, – сказала Ева. Роберт мгновенно скуксился.

– От нее же ничего не осталось, одни только стены и трубы. И грязи наверняка по колено…

– Хочу посмотреть, где убили Гордиеву.

Она произнесла «убили» слишком громко – несколько пассажиров на них покосились. Заметив это, Ева перешла на шепот.

– И в тот день ты был где-то рядом.

– Я с ней не встречался, – сказал Роберт. – Я даже не знал, что она здесь.

– По требованию!

Ева вскочила, повисла на поручне и несколько раз нажала на кнопку связи с водителем. Тот резко сбросил скорость, и она едва не полетела головой вперед. Внезапно ее стало слишком много.

– Фух, чуть не пропустили, – выдохнула она, спрыгивая с подножки в грязь. Роберту пришлось сделать то же самое. Он категорически не понимал, что их сюда привело, но покорно тащился по обочине – когда мимо проносилась фура, асфальт под ногами начинал едва заметно вибрировать, и от этого у него кружилась голова.

– Моро, Моро, Моро… – твердила Ева. Ветер то и дело бросал волосы ей на лицо, а она откидывала их обратно. – Кто такой был этот Моро?

– Обычный помещик. Ничем выдающимся не прославился.

– Жа-аль… А когда мы поедем за креслом?

– Завтра».

– У меня кроссовки порвались. Подошва отклеилась, вот, посмотри. – Она приподняла ступню, но тут же едва не потеряла равновесие и поставила ногу обратно.

– Купим новые.

– И сумку?

– И сумку.

Усадьба Морок, моровая язва, смерть от мороза, морг, моргающая лампа, mors voluntaria, доски мореного дуба, измор, могила, могила, могила, невозможно было представить здесь Лилию. Битое стекло под ногами. Лоскут неба над головой. Его, наверное, и видела. Если успела посмотреть. А если нет, то хлоп – и темнота: недовоспитанные дети, недостроенная карьера, хлеб и яйца, не купленные к ужину. Тепла так и не дождалась – через неделю, говорят, сразу плюс пятнадцать. Ждала ведь, платья развешивала. Она летом всегда в платьях ходила.

Безлюдно – зачем вообще здесь люди? Но раз ее нашли, значит, бывают. И машину ее рядом. Там где-то, у обвалившейся арки центрального входа. Он не хотел узнавать, но все равно узнал. И даже фотографии видел. Не ее, конечно, а этого места.

Нельзя умирать в таких домах.

Он поднял голову и посмотрел на Еву, замершую у стены.

– А когда мы вернемся, ты покажешь мне, как делать патину?

– Нет.

Ее пальцы медленно сжались в кулаки.

– Вот что тебе нужно? – Ветер подхватил ее выкрик и унес в противоположную сторону. – Что тебе, урод, еще нужно?!

Выражение ее лица не изменилось, но по щекам вдруг покатились крупные слезы. Роберт никогда таких не видел.

– Я отдала тебе все. У меня ничего больше нет. Я терпела тебя в себе. Это было мерзко. Ты – мерзкий.

Он приблизился, попытался обнять ее, но она ударила его по рукам.

– Не трогай меня. Больше никогда меня не трогай, слышишь?

Он все еще топтался рядом.

– Я просто боюсь, что ты уйдешь…

– Куда? – Она вскинула на него зареванные глаза. – Мою маму сбила пьяная сучка на дорогой иномарке. Мама приехала, чтобы мне помогать. У нее болели ноги. Она всегда очень медленно переходила. А эта тварь сбила ее и даже не остановилась.

Когда Роберт в очередной раз поднял руку, Ева снова ее отбросила и толкнула его в плечо так, что он пошатнулся.

– Потом она сказала, что везла ребенка с приступом астмы в больницу. А на самом деле она запойная. Алкоголичка. Таким вообще нельзя за руль. Моя мама шла слишком медленно. Светофор переключился на красный, и она не успела. Она не дошла до дома всего нескольких шагов.

– Девочка моя.

Ева отвернулась и уперлась лбом в облупленный кирпич стены. Ее плечи вздрагивали. Джинсы сползли до ягодиц. Роберт завороженно уставился на ложбинку между ними и не смог отвести глаз.

– Если хочешь, – сказал он, – мы прямо сейчас поедем в «Икеа» и ты выберешь все, что тебе нужно.

Это подействовало – она снова на него посмотрела, а когда опустила взгляд ниже, ее лицо исказилось.

– Козел похотливый, ненавижу!

Хруст шагов удалялся. Роберт поводил носом в поисках запаха, но его не было – только мыло и лосьон после бритья, ничего больше. Тогда он вздохнул и поплелся следом.

10

О том, что у Лилии есть ребенок, он узнал случайно. Так же случайно, как оказался на вечеринке в полуподвальном «Кафка-баре» с выложенным люминофорными трубками профилем мрачного абсурдиста, где развеселая она подчеркнуто не замечала присутствия его – то ли стыдилась поношенности костюма, то ли пыталась за что-то наказать. Он же втихую упивался «Слезами Грегора Замзы», закусывал рулетом «Голодарь» и слушал джаз, в котором не разбирался достаточно, чтобы счесть годным; а когда она вдруг пропала из виду – он еще несколько раз настойчиво поискал глазами в толпе ярко-красную юбку – один из барменов сказал ему, что вызвал такси – у ее ребенка начался приступ астмы, и няня попросила срочно быть дома. Он потом еще спрашивал об этом ее саму, и хотя старался сделать это ненавязчиво, между словом, невзначай, получилось напыщенно и грубо, и она не отшутилась, а вспылила: возраст! здоровье! страх одиночества! И отец ребенка ничего не знает о том, что он отец, и вообще это все ничего не значит.

Наверное, именно тогда он окончательно перестал различать в ней женщину – дурацкий парадокс, ведь в действительности все должно было быть совсем наоборот, однако он внутренне съеживался от мысли, что кто-то называл ее мамой, и где-то в ее квартире, возможно, даже в спальне, стояла детская кроватка, а значит, Лилия больше не могла принадлежать никому, кроме этого нового человека; ее внутренние органы необратимо изменились, изменилась география ее мира – в ней появился неизменный, нестираемый, нерушимый континент, и Роберт не был к этому причастен. Однако по ночам она забиралась в свою большую кровать – рядом с маленькой, непременно рядом, – и видела во сне его, Роберта. При мысли об этом ему хотелось как следует ей врезать.

Не существовало на свете причины, заставившей бы его снова к ней прикоснуться. К тому же, теперь у него была Марта. Марта, которая пришла и сняла куртку, и села, сложила руки на коленках, а он подошел – столько раз представлял, как подойдет, и вот подошел – чтобы шепнуть ей тихо-тихо: «Его больше нет. Я его убил». Потом взял маркер и крупно, размашисто, смело написал на доске перед ее глазами: «Его больше нет. Я его убил» и подвел внизу жирную двойную черту. И тогда она оглянулась – глаза ее были полны слез. И тогда она оглянулась и шевельнула губами поначалу беззвучно, звук падал с них каплями, не достигавшими дна, он вслушивался в них серединой груди, тем местом, где ныло сильнее всего, вслушивался изо всех сил и наконец-то услышал – впервые услышал ее голос: «Докажи».

Доказать, что снег это снег. Доказать, что снег это снег. Снег это снег – доказать. Доказать снегу, что он – снег. Доказать. Он надел на нее куртку, взял за руку и отвел в «Каземат». За спущенной с потолка белой тканью на тонких алюминиевых трубках-подпорках возвышались огромные клубки из белой ткани, заляпанные черной краской, банки с которой он бросал с парапета под самым потолочным сводом и выкрикивал: «Кромлех! Менгир! Дольмен!». Искусно наведенные лучи света вычертят внутри каждого клубка еще один такой же клубок, но позже. Совсем скоро. Совсем. А пока доказательство снега нежно смотрело на них со стены.

– Узнаёшь?

Здесь не было маркера, и не было доски, и не было вообще ничего, чтобы не использовать речь, но он забыл – откровенно и попросту забыл – о ее недуге, и спросил ее так, как спросил бы любую другую, а впрочем, не было никаких других, и любых тоже нет: «Узнаёшь?».

Она протянула руку. Он снял маску палачика, огладил выпуклость лба и вдруг приложил ее к лицу, хотя вовсе не собирался этого делать, он вообще не хотел пугать ни эту несчастную Марту, ни себя – потому что едва ли не сильнее нее испугался того, как легко все это вышло. Он примерил чужое лицо и не торопился его снимать – так и стоял с поднятыми руками; он не видел ее – нужно было придумать прорези для глаз – но отчетливо, до последнего штриха представлял. Вот искусно наведенные лучи вычерчивают ее внутри клубка из белой ткани. Внутри него самого. И внутри него самого становится так тесно, но наконец-то не пусто – наполненно, тяжко, весомо ею… Когда маска отлипнет от его лица, он увидит ее у стеклянной витрины – темной пока что стеклянной витрины, полной карнаухих глиняных зверей.

 

Здесь еще будет звучать музыка – глухая, далекая, в треске патефонных помех: «Вот я стою в распахнутом пальто, и мир течет в глаза сквозь решето, сквозь решето непониманья. Я глуховат. Я, Боже, слеповат. Не слышу слов, и ровно в двадцать ватт горит луна. Пусть так…»6

Да, сердце рвется все сильней к тебе,

и оттого оно – все дальше.

И в голосе моем все больше фальши.

Но ты ее сочти за долг судьбе,

за долг судьбе, не требующей крови

и ранящей иглой тупой.

А если ты улыбку ждешь – постой!

Я улыбнусь. Улыбка над собой

могильной долговечней кровли

и легче дыма над печной трубой.

* * *

Она слышала, как глина сминается, слышала – но только его; она говорила, как глина сминается, говорила – но только с ним; она танцевала, как глина сминается, танцевала – но только ему. Только ему.

* * *

А после случилось то, что должно было случиться – Лилия их застала. Спустилась неслышно, замерла в проеме дверей с вечно недовольными своими бровями. Когда кто-то – кажется, это была Марта – первым открыл глаза (и «Роберт», и снова «Роберт», и «мне пора»), по щекам Лилили текли густые черные слезы.

Она молчала все то время, что бедная Марта металась по студии, собирая вещи, и разомкнула губы только после того, как та опрометью выскочила за дверь.

«Ну и что мы будем со всем этим делать?..»

Он все еще лежал, лежал на полу и смотрел в потолок; он не видел ее густых черных слез и сложенных на груди рук, но знал, что все это есть.

– Мы – ничего, – сказал он потолку, – а вот ты сделай кое-что для меня. Не говори жене. Я сам.

– Ты мне ничего не хочешь сказать?

Жар недавней близости медленно испарялся с поверхности его кожи.

– Нет.

Грохнула дверь кабинета. Он закрыл глаза. Мгновение спустя Лилия вылетела обратно – он повернул голову и посмотрел ей вслед. Под мышкой она тащила постер с его коленками.

Ее не стало. Пространство замерло перед ним, обнаженным, и осуждающе гудело лампами.

– Чтобы сойти с ума, – произнес он, нащупывая брюки, – достаточно выйти из дома куда-то в другие дома́, лучшие и незнакомые7.

Не в этом доме, так в другом. Если не в этом доме, то в каком-нибудь другом.

Уже одетый, он сунул в карман ушастого глиняного лиса и взбежал по ступенькам, насвистывая себе под нос, – нужно было еще закрыть студию и поставить ее на охрану, а потом можно будет зайти в бар, чтобы пропустить кружку-другую темного пива. Да, он во всем признается жене, хоть и не собирался, но раз так, то все к лучшему, незачем больше откладывать, он признается – завтра, может быть, послезавтра или через месяц, но точно после выставки, их общей с Мартой выставки, которую ничто не должно омрачить. Тем же вечером он привезет ее в студию, свободную от куколок, личинок и душных с ними бесед; он останется здесь, она останется тоже…

Он вспомнил свою студию в доме-коммуне Наркомфина: двухсветную квартирку, где никто не ночевал уже много лет. Нужно будет сделать ремонт, обставить все в скандинавском стиле. Или супрематизм. Ей понравится супрематизм? Выставка обязательно окупится – Роберт уже заказал несколько статей, в том числе и довольно скандальных. Настоящая человеческая кожа, ха. Думал и о листовках возле метро, но это означало бы уподобиться палачику – нет! Они придут, придут и так, придут без приглашения, они придут и захотят его, а он уже будет готов…

Патина, патина… Никогда им не разгадать твой секрет. Нужно будет подать заявление в патентное бюро. И сделать что-нибудь на продажу. Совсем небольшое. Чтобы ненароком не сдохнуть, не дождавшись всемирной славы.

Видения этой славы щедро посещали его за пивным столом: к черту Женеву – Берлин! Париж! Нью-Йорк! Отели, статьи в «Frieze» и «Artforum», фото на обложке «Idomenee». И Марта. Марта, которая преданно ждет его дома. Марта, к которой он каждый день спешит вернуться.

Но пока его ждала другая – там, в спальне с вечно зашторенными окнами (свет вредит имаго), химикатами в незапертом шкафу, столом с тещиной дачи, с тишиной, засохшими цветами, спертым воздухом (сквозняки вредят имаго), запахом лекарств, кучей нестиранного белья, молчащим телефоном, фарфоровыми путти, пыльными зеркалами, с жирными пятнами на мебели – жена постоянно мазала руки кремом, крем буквально сочился из ее пор (крем вредит мебели, но без крема имаго чувствует себя несчастной).

Запах крема вызывал картину из детства, проведенного в доме-коммуне: мама сидела перед зеркалом с щеткой в руках и расчесывала волосы. Волосы были длинные и легкие, как паутинка. Они путались, мама страдальчески морщилась, а маленький Роберт боялся шевельнуться – он знал, что если замечание прозвучит трижды, то он будет выставлен за дверь. Он мешал, даже если просто сидел в той же комнате, но слишком часто шмыгал носом, или скрипел карандашом, или громко дышал, и тогда его брали за руку, стаскивали со стула и выпроваживали вон. Оказавшись в длинном общем коридоре, он чаще всего бесцельно бродил по этажам и глазел на черные (квартиры верхнего яруса) и белые (квартиры нижнего) двери, напоминавшие то ли толстые клавиши, то ли выбитые зубы, а иногда шел смотреть вечно запертую дверь, за которой прямо в новогоднюю ночь, но давно, еще до Робертова рождения, отравилась реланиумом Ольга Бган, актриса травести, «маленький принц» театра Станиславского. Если же удавалось отсидеться в уголке до того, как щетка откладывалась в сторону, то можно было бесшумно подползти к ночному столику и, спрятавшись за его резной ножкой, блаженно вдыхать жирный кремовый дух и смотреть, как мамины пальцы гладят мамино лицо, а мамины глаза смотрят в отражение маминых глаз с той же пустотой, с какой глядели они из темного партера на ярко освещенную сцену – Роберт не единожды это видел. Потом она била тарелки: одну за другой, не меняясь в лице, швыряла их о дубовый паркет до тех пор, пока соседи не начинали с руганью выламывать дверь – к тому времени, как они врывались в комнату и скручивали маму, которая до последнего продолжала расправляться с посудой, Роберт надежно прятался за шторой на втором этаже их жилой ячейки типа «F», и санитары его не замечали.

В один из дней она не стала бить тарелки, хотя несколько еще оставалось, а подошла к сидевшему на полу сыну, погладила его сизую от паутины и пыли макушку, сказала «не ходи за мной», поднялась на крышу и повесилась на балке тогда уже замшелого солярия, где советские трудящиеся принимали солнечные ванны и любовались видом.

Должна была быть причина, думал он сейчас, должна была быть причина – в том ли дне или предыдущих, в людях, фамилий которых он не знал и не пытался узнать: тетушка называла их бандерлогами и говорила, что именно они «задвинули» маму и не давали ей ролей. В детстве ему становилось за маму обидно – он представлял, что какие-то люди берут ее, неподвижную и безжизненную, точно такую же, какой она стала, когда подвесила себя за шею к балке замшелого солярия, и задвигают, будто предмет, в темную нишу в стене, но пахнущая кремом мама продолжает улыбаться даже оттуда, и только Роберту видно, что на самом деле она плачет.

Он вырос, а обида никуда не делась – просто свернулась в клубок и стала внутри него, большого, не так заметна.

Он вдруг почувствовал нестерпимое желание оказаться в студии, закрыть дверь, задернуть шторы – я здесь, я вернулся, я больше никуда не уйду – и остаться там до утра, но нужно было потерпеть до выставки и приготовить все к появлению Марты, хотя бы побелить стены, отмыть полы и стекла, вытереть пыль, чтобы не отпугнуть ее от нового гнезда непрезентабельным фасадом. Мысль о гнезде породила улыбку – Марта ждала ребенка. Его ребенка. Роберт представил себе их ячейку: одна комната на первом этаже и одна на втором, солнечный свет, тени на стенах и объятия ветхого дома, словно великан держит гниющими лапами крошечное полупрозрачное яйцо – так будет, так будет, так будет – и заторопился к метро, обогретый не то выпитым, не то мыслями о грядущем; он был счастлив с ней, как не бывал еще ни с одной женщиной; ему хотелось, чтобы оставшееся до выставки время длилось не дольше взмаха ее ресниц, но так не бывает. Так не бывает.

Он вернулся к жене: в темноте отпер дверь своим ключом, скинул ботинки, подцепив сначала правый, а затем левый, нашарил ногами тапочки и почти сразу наподдал чему-то невидимому, прислоненному к стене – предмет грохотнул металлически и стеклянно, Роберт отыскал его ощупью и, прижав к груди, притащил в кухню, где можно было уютно засветить четыре лампы под кухонными шкафами и разглядеть то, что оказалось в руках – он уже видел, он знал, он догадался почти сразу, и от этой догадки его кинуло из жара в озноб: Лилия была здесь, и она принесла сюда постер – зачем? Фотография была сделана задолго до того, как он бросил Лилию ради ее подруги, ладной кареглазой подруги с чуть вздернутым носом, строгими глазами и родинкой на шее. Он помнил: вино горчило, они с Лилией нашли старые кассеты и вручную распутывали пленки, ее губы горчили, снаружи сгущались тучи, можно было курить прямо в студии, но куда интересней было сгонять на крышу и вернуться с ветром в волосах, табак горчил, она встала на колени, чтобы он вошел в нее сзади, дождь опустился мгновенно, у нее был пленочный «Зенит», он надел ее чулки и юбку, молния не сошлась, он сидел и боялся раздвинуть колени, она щекотала его, чтобы растормошить, он боялся ее, боялся себя… Измученный капрон свисал двумя невесомыми лентами. Он набросил их ей на шею. Он тогда еще не знал, что это надолго.

Спустя столько лет все это не имело никакого смысла, и все же она принесла его колени жене и оставила их в прихожей, прислонив к стенке – зачем?

Наверняка рассказала про Марту, хоть и пообещала молчать – тем временем он курил и вспоминал все, что ему известно о супрематизме, – рассказала, хоть и знала о нестабильном психическом состоянии жены, а может, именно поэтому, – на белоснежном листе бумаги начали появляться очертания его студии, жилой ячейки типа «F» в доме Наркомфина – рассказала…

Завтра же он наймет грузчиков, чтобы вывезли оттуда весь хлам. Стены будут белоснежны, лестничный пролет разобьет натрое фреску в духе Кандинского – Роберт так давно не рисовал, что сейчас у него зудели руки. По стенам и потолку наперегонки устремились черные линии разной длины и протяженности, в окна било солнце, красные и оранжевые кресла столпились вокруг пластикового куба-столика, весь второй этаж заняла кровать, и Роберт мгновенно вспомнил, у кого из знакомых дизайнеров можно было разжиться подходящей. Изысканная фаянсовая пиала от Villeroy&Boch воспарила в лучах подсветки с изменяемой яркостью, не касаясь пола, а над нею засияло мозаичное панно с «Черным крестом на красном овале»; ставить душевую кабину Роберт не хотел категорически, но любая ванна съела бы львиную долю габаритов и без того мизерного санузла – здесь нужно было нечто крошечное, совершенно уникальное, такое же, как его девочка, и на память отчего-то пришла обстановка в доме Сальвадора Дали в Порт-Льигат, где всё, включая размер унитаза, дверные проемы, высоту ступеней и потолков, было приспособлено под невысокий рост возлюбленной художника Галы, а с крыши глядели на морской залив белоснежные женские головы с затылками, похожими на глянцевые яйца, – а может, это и были яйца, Роберт в точности уже не помнил.

Он рисовал, решительно ни о чем не забывая, и когда в изножье кровати возник крошечный купол колыбели, ему осталось только отложить карандаш, опустить голову и медленно, с наслаждением дышать.

 

На столешнице возле его руки засветился экранчик телефона. Это была Лилия. Он ответил. Она кричала. Она была пьяна и сбила человека. Она просила приехать. Он подумал, что она врет, потом вслушался в ее голос и понял, что нет, и представил ее в какой-то неизвестной квартире – была ли она одна? Слышал ли все ее сын? Он спросил, зачем она приезжала и зачем оставила постер, и о чем говорила с женой, но она продолжала твердить про аварию, и он прервал разговор. Она перезванивала еще несколько раз. Роберт оставил телефон беспомощно освещать кухню и ушел в ванную – он устал и не собирался никуда ехать, тем более, к ней, тем более, если она говорила правду. У него не было для нее ни сочувствия, ни слов утешения, ни прикосновений, ничего.

Он никогда не думал о том, способна ли Лилия сесть за руль нетрезвой, но сейчас, когда это случилось, осознал, что подобное безрассудство вполне вписывалось в нее – ее образ мыслей, ее лихорадочное стремление к разрушению себя и того, что вокруг. Она, пожалуй, могла бы убить. Возможно, даже планировала убийство. Но гораздо сильнее его занимало то, что теперь, в отсутствие студии, ему придется снимать другое помещение, а лишних денег, как назло, не намечалось, и хорошо бы найти компаньона, потому что вещи из студии нужно было куда-то девать, а вместе с ними и себя – после того, как жена обо всем узнает.

«А вместе с ними и себя», – повторил он и поднялся, чтобы достать из кухонного шкафа бутылку виски. С этой бутылкой в руках он подошел к окну, приложился к горлышку и, перекатывая на языке картонную горечь, понаблюдал за тем, как снаружи сгущается молочно-кислая ночь. Кто-то выходил из дому и возвращался домой, пока он пил, кто-то спускался в метро, выходил из вагона, пока он пил. Жизнь продолжалась, пока он пил.

Он поставил бутылку на место, потянулся, разминая шею и плечи, и бесшумно вышел, чтобы на ощупь добраться до своего диванчика в смежной со спальней комнате и как привык, не раздеваясь, свернуться под одеялом – забытое ощущение грядущей свободы его не покидало, но как только ощущения замерли на грани исчезновения, он вздрогнул и открыл глаза: его звали по имени.

6Здесь и далее: И. Бродский, «Новые стансы к Августе»
7Реминисценция стихотворения И. Бродского: «Некоторые дома лучше других: больше вещей в витринах; и хотя бы уж тем, что если сойдешь с ума, то, во всяком случае, не внутри них».