Чародей

Text
4
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Мне самому доводилось играть роль глупца под множеством личин, и потому я чувствую некое сродство с дураками, хоть и пытаюсь держаться подальше от их глупости, чтобы не заразиться. Ибо глупость – такая инфекция, на которую хваленая наука доктора ни разу не обращала свой циклопический глаз.

Тут до меня доходит, что Эсме ждет моего ответа. Все, что я раньше записывал каракулями в своем врачебном журнале и что составляет подкладку моей жизни, пронеслось у меня в голове относительно быстро. Но теперь я должен говорить.

10

Эсме выжидательно смотрит на меня, и я понимаю, что не ответил на ее вопрос о Чарли Айрдейле. Но, как я уже объяснил, эти вопросы могут воскресить во мне такую лавину чувств, что приходится подождать, прежде чем ответить, а то я сболтну что-нибудь нежелательное. Особенно по поводу Чарли. Наверное, я молчал секунд пятнадцать.

– О, конечно, я его хорошо помню. Весь первый школьный год мы жили в одной комнате.

– Это было обычным делом?

– Да. Мальчики старше двенадцати лет жили не в дортуара, а в комнатах на двоих, которые служили и спальнями, и кабинетом для занятий. Тоже очень мрачное место.

– Мрачное. Что вы имеете в виду?

– Обстановка состояла из двух армейских коек, двух одноящичных сосновых столов, двух стульев и двух шкафчиков для одежды. А, да, еще было небольшое зеркало и умывальный прибор.

– Что такое умывальный прибор?

– Какая вы счастливая, что не знаете. Это тумбочка, на верху которой стоят фарфоровый кувшин, таз и мыльница. Проточной воды в комнатах не было – ее приходилось носить из крана в коридоре, и она никогда не была по-настоящему горячей. Тумбочка под умывальником по идее предназначалась для ночного горшка, но такой роскоши нам не полагалось; для отправления низменных нужд мы были вынуждены топать в конец коридора, где находились писсуары, ванны и ватерклозеты.

– Звучит по-спартански.

– Мы и жили по-спартански.

– И ваши родители платили за это большие деньги?

– Нет, они платили за образование. Телесные удобства были минимальны. Конечно, я говорю о пансионерах. Нас было сотни две, а приходящих учеников примерно вдвое больше. Мы, пансионеры, полагали себя – и не без основания – сердцем школы.

– В тюрьме условия и то лучше.

– Заключенным в тюрьме нужна роскошь; они не располагают интеллектуальными ресурсами. Я не стану жаловаться на жуткие условия жизни в Колборне. Не дождетесь. Меня тошнит от писателей, которые скулят по поводу своих школьных дней. Давайте закроем этот вопрос. Кормили нас ужасно, условия жизни были примитивные, но мы знали: мы здесь не для того, чтобы наслаждаться жизнью, а для того, чтобы приготовиться к ее тяготам. В целом, я считаю, это была удачная программа.

– Прямо какой-то девятнадцатый век.

– Не совсем. Но безусловно, не загородный клуб, в какие, по слухам, превратились школы для мальчиков в США. Я много раз говорил и сейчас еще раз повторю, что мальчик, способный отучиться в хорошей школе и выйти оттуда целым, скорее всего, готов к большинству испытаний, которые может подкинуть ему жизнь.

Я не собираюсь рассказывать Эсме о системе шестерок, все еще процветавшей в Колборне в мое время. Мальчиков-первогодков – «новеньких» – отдавали ученикам третьего и более старших классов практически в слуги: шестерки чистили обувь и одежду хозяина, собирали грязное белье для стирки, пересчитывали и раскладывали по местам пришедшее из стирки, надраивали пуговицы на кадетском мундире хозяина и, если он был офицером, начищали его саблю; бегали по мелким поручениям, приволакивали дорожные сундуки хозяина из подвала в первый день каникул и вообще делали все, что велено, и не жаловались. Конечно, некоторым мальчикам эта система была ненавистна. Шелли ненавидел ее, когда учился в Итоне, но наш мир не может позволить себе слишком многих Шелли. Я лично думаю, что мальчику из привилегированного слоя общества не мешает узнать на своей шкуре, каково быть слугой.

Время от времени шестерки получали необычные задания: мой хозяин, зачаточный Гитлер по фамилии Мосс, воспылал страстью к одной ученице соседней школы для девочек имени епископа Кернкросса; сам не имея литературного таланта, он потребовал, чтобы я сочинил стихотворное приношение его богине. Через час я положил ему на стол вариацию на тему бесчисленных «Од к Селии» елизаветинской эпохи – их авторы страдали той же болезнью, что сейчас Мосс. К несчастью, богиню звали Путци (уменьшительное от Пруденс) Ботэм, и мое творение начиналось довольно неуклюже:

 
О Путци! Мой смутила дух:
Свежа, как роза, нежна, как пух,
Мои мученья прекрати,
Своей любовью освети[10].
 

Мосс тут же переслал этот мадригал Путци, но, поскольку не обладал хитростью истинного влюбленного, переписал его на бланке колледжа и отправил в конверте с гербом колледжа на обороте. Поэтому, когда письмо попало в руки девочек, раздающих почту, вся школа тут же узнала, что Путци получила любовную записочку. Путци тут же завалили просьбами прочитать послание вслух, и она не устояла. Ее соученицы были не елизаветинские девы, а закаленная торонтовская молодь, играющая в лакросс, и стихи их насмешили; Путци согласилась с их вердиктом и выложила Моссу по телефону все, что думала по этому поводу. Разумеется, Мосс обвинил в своем провале меня; он несколько дней осложнял мне жизнь, но и я, как изобретательный слуга, не растерялся и каждый раз плевал в стакан воды, который по требованию Мосса приносил ему вечерами во время занятий. Однако эта история до некоторой степени подняла мой авторитет: теперь я слыл человеком, который способен по заказу произвести на свет любовную поэзию – настоящую, хотя, возможно, и не очень хорошего качества.

Конечно, я поделился тайной стихотворения с Брокуэллом Гилмартином. Он пришел в восторг и каждый раз, встречая Мосса в коридоре, почтительно приветствовал его, будто благоговея перед истинным влюбленным и поэтом.

 
– Улыбку дамы в сердце сохранит
Без памяти влюбившийся пиит[11], —
 

бормотал Брокки, взирая на Мосса с собачьим обожанием. Мосс подозревал, что над ним смеются, но, с другой стороны, это могло быть подлинное восхищение, которое он всегда жадно впитывал и никак не мог насытиться. Как я уже сказал, Брокки стал для меня одним из двух источников силы, одним из двух друзей, во время тяжелого первого года в Колборне. Другим был Чарли Айрдейл, с которым я, по счастью, попал в одну комнату.

Это стало невероятной удачей и для меня, и для Чарли – кое-какие его привычки могли бы доставить ему неприятности, будь его соседом кто-нибудь другой. В самую первую ночь он удивил меня тем, что встал на колени у кровати и молился минут десять как минимум. Сам я никогда не молился: родители мои были номинально христианами, но обрядов этой религии не соблюдали, только праздновали Рождество и Пасху. Но я знал, что такое молитва, и удивился, что ей предается мой одногодок: мне почему-то казалось, что к религии приходят в старости, если вообще приходят. Думаю, ни один ученик Колборна, кроме Чарли, так не молился, хотя кое-кто, вероятно, наскоро бормотал что-нибудь перед сном, накрывшись одеялом. Молитва была обязательным занятием, которому отводилось время и место по расписанию: в воскресенье утром, в церкви. Но вот он, Чарли, совершенно очевидно верующий, стоит на коленях у кровати.

Я бы ничего ему не сказал, но где-то через неделю он сам заговорил об этом:

– Я ни разу не видел, чтобы ты молился.

– Я не молюсь.

– А как же ты подбиваешь баланс?

– Какой баланс?

– Своей жизни. Как ты следишь, в какую сторону движешься? А если что-нибудь не так, как ты узнаешь, почему оно не так? А как ты просишь о помощи, если надо?

– А при чем тут молитва?

– При всем. Она нужна в том числе и для этого.

– В том числе? Что значит «в том числе»? Разве молиться не значит просто выпрашивать всякое?

И тут Чарли, мой ровесник, изумил меня, прочитав краткую, но емкую лекцию о трех видах молитвы: просительной – когда молишься о помощи и о ниспослании сил для себя; заступнической – когда просишь о помощи и о ниспослании сил для других; и созерцательной – когда утихаешь духом и молча пребываешь перед Господним величием.

– И ты думаешь, это помогает?

– Я не думаю, я знаю. И ты бы знал, если бы задумывался об этом. Это важная часть войны против дьявола на всех фронтах. И сражаться должны все. А ты плывешь по течению, а потом жалуешься, когда попадаешь к дьяволу в оборот.

В то время дьявол меня не слишком волновал, и Чарли не убедил меня обратиться к молитве, но я слишком высоко ставил его, чтобы над ним смеяться. Теперь я понимаю, что в своем отношении к религии ничем не отличался от миллионов взрослых людей, считающих, что религия – это очень хорошо, но в тоже время как-то дико, она притягивает к себе слишком много психов и причиняет слишком большие неудобства. У Чарли были и другие обычаи, не такие впечатляющие, которые я наблюдал молча, но считал их… ну… возможно, нездоровыми.

Чарли постился по пятницам и в некоторые другие дни; это не бросалось в глаза, просто он ел мало и выбирал самую простую пищу из всего, что было на столе. Никто не замечал, а если и замечали, то, вероятно, решали, что ему нездоровится. И еще он каждый день сидел с маленькой черной книжечкой, не похожей на обычный молитвенник, с надписью на обложке: «Монашеское ежедневное правило». А в свободное время (которого у Чарли было очень мало, поскольку он медленно усваивал учебный материал и вынужденно тратил каждую минуту на подготовку к завтрашним урокам) он читал толстый том под названием «Золотая легенда». Его и «Правило» Чарли держал у себя в столе, а поскольку школьный кодекс чести запрещал заглядывать в чужие столы, я видел эти книги только мельком.

 

Если не считать странного для мальчика увлечения религией, Чарли был обычным школьником – может быть, чуточку умнее среднего, хотя этот ум не помогал ему в учебе. Мы с Брокуэллом Гилмартином обожали Чарли за его шарм и остроумие. Чарли постоянно болтал, метко комментируя поступки некоторых мальчиков из числа лучших учеников, – они были очень высокого мнения о себе и не понимали, почему другие не хотят брать с них пример. Чарли никогда не был злобен, но всегда – наблюдателен, и, когда он передавал нам разговор с одним из этих светил или описывал какое-нибудь столкновение с ними, его описания содержали ровно в меру веселой иронии, чтобы мы с Брокки не могли от них оторваться. Чарли будто смотрел на жизнь под особым углом; впрочем, так оно и было, ведь он описывал жизнь в Колборне sub specie aeternitatis[12], насколько это в силах школьника. Он смеялся, и смеялся заразительно; Брокки и я наслаждались его обществом.

Это не показалось бы странным, если бы нас не разделяла пропасть, очень важная в школе: Чарли плохо учился, за исключением истории, которая легко давалась ему и по которой он даже получил награду в своем последнем учебном году. Но его часто ругали за проваленные контрольные или плохо сделанную работу, и к концу недели он набирал кучу нарядов, которые приходилось отрабатывать в субботу после обеда. Мы с Брокки, однако, учились хорошо, получая грамоты и призы, а если и ловили случайный наряд, то обычно за туманное, но всем понятное нарушение, называемое «нахальством», то есть недостаточное уважение к старшим и предполагаемым высшим. Брокки был чрезвычайно нахален.

То было нахальство мальчика, знающего, что интеллектом он превосходит остальных учеников школы, а также кое-кого из учителей. Ибо учителя были обычной пестрой компанией – от подлинно ученых, много в жизни испытавших, отличившихся храбростью на войне или чем-либо еще, достойным уважения, до тупиц, бубнящих из года в год одни и те же вызубренные уроки, – комьев глины, не оживленных искрой ума. В семье Брокки доминировал отец, выбившийся из низов собственными усилиями; в отличие от многих ему подобных он остался довольно приличным человеком и передал сыну свой взгляд на жизнь – взгляд того, кто барахтается изо всех сил, удерживая голову над волнами. Брокки хотел пойти в науку, но не питал иллюзий по ее поводу – не считал, что это чем-то лучше занятий политикой или работы в промышленности. Отец научил Брокки отторгать то, что в те дни звалось модным словечком «туфта» и что можно было наблюдать повсюду. «Это туфта», – констатировал Брокки по многу раз в день, и обычно не без оснований. Однако он не был поверхностным отрицателем всего; он во многих областях отличал достойное от недостойного. Когда я однажды рассказал, что мой отец занимается извлечением и очисткой серного колчедана, Брокки заметил, что умеет отличить обманку от настоящего золота.

– В таком возрасте? Да вы шутите. – Эсме думает, что я предаюсь любимому занятию стариков – приукрашиваю прошлое.

– Отнюдь нет. Умная молодежь удивительно рано учится отличать зерна от плевел. Брокки, несомненно, принадлежал к умной молодежи – и стал выдающимся ученым, как вы, наверное, знаете.

– Боюсь, что нет. В моей работе подобные люди всплывают нечасто.

– Тогда, вероятно, вам придется поверить мне на слово. И авторитет в своей области он завоевал, именно очищая истину от шелухи, а это редкий дар. В университетах туфта встречается нередко. Но возможно, вы об этом знаете.

– О да, наслышана. Но продолжайте рассказывать о школьной жизни. Вероятно, вы трое на фоне остальных учеников выглядели странной компанией.

– Нет. Но директор еженедельно произносил перед нами речи, и его призывы запечатлелись у меня в душе и во многих других школьных душах. «Вам много дано, – гремел он, бывало, – но с вас много и спросится». И он был прав. В Колборне учились дети не только из богатых семей, но все, кто попадал туда, происходили в том или ином смысле из семей привилегированных. И директор вдолбил нам, что мы обязаны оправдать унаследованные нами места в обществе. Конечно, мы над ним насмехались, но слова его запомнили.

Вероятно, это сильно сказано, но я чувствую, что Эсме тонкостей не понимает. Я продолжаю: по моему мнению, мы с Брокки и Чарли иногда ставили директора в тупик, поскольку не обожали спорт, как положено мальчикам. Это потому, что нас не волновало, кто станет победителем в игре со строгими правилами, где умение проигрывать ценилось едва ли не выше, чем умение выигрывать; мы готовились к игре, которая начнется после окончания школы, – игре, в которой правила меняются часто и внезапно, – и твердо намеревались стать победителями. И стали, каждый по-своему.

Эсме эти слова неприятны.

– В каком смысле вы стали победителями?

– Я же сказал. Брокки известен как литературовед и автор признанных трудов по своей специальности. Меня знают в медицинском мире как автора ряда необычных концепций. Я опубликовал несколько работ, привлекших внимание, и завоевал репутацию хорошего диагноста, отчасти мутную.

– Мутную? Отчего же мутную?

– Вероятно, я зря это сказал. Это не имеет отношения к тому, о чем вы хотели поговорить.

– Ясно. А что же Чарли? О нем хоть кто-нибудь слышал?

– Может быть, однажды услышат. Его решимость не посрамила бы и святого.

– А! Опять святые. Вы собираетесь говорить об этой истории с канонизацией?

(Нет, дорогуша, не собираюсь, и мне стоит последить за своим языком. Как бы увести ее от этой темы?)

– Если вы хотите лучше понять Чарли, наверное, мне следует побольше рассказать о его школьных годах.

– Ну… Если вы считаете, что это нужно…

11

Школьные годы. Сколько туфты, если использовать любимое словечко Брокки, о них написано! Невинные души вспоминают свои школьные годы как золотой век, когда мир был молод, когда редкие разочарования служили только фоном, оттеняющим яркие моменты счастья, и когда цепочка незатейливых влюбленностей вносила в каждую жизнь что-то вроде третьесортной поэзии. Сравните это с утонченными душами, которые ненавидели всякое подчинение, подозрительно относились к любым правилам, уставам и распорядкам; любовь для них обернулась обманом, а жизнь – тюрьмой, и они бросились грудью на шипы жизни и обильно истекли кровью автобиографий, повергающих читателя в уныние. И все же представители обеих групп научились читать (не обязательно понимая прочитанное) и писать (не обязательно при этом выражая какую бы то ни было связную мысль или мнение); а также считать – настолько, чтобы их не обманули в магазине со сдачей и чтобы совершать элементарные операции по своему банковскому счету, но не слишком глубоко погружаясь в мир чисел. Очень редко бывает, чтобы школьные годы прошли совсем без пользы.

Нытики, ненавидевшие свою школу, обычно зануды. Представителей же более многочисленной группы, видящих в школе лишь фон для своих юных лет, можно слегка пожалеть: они начали жизнь с непонимания, которое гораздо позже может привести их ко мне на консультацию, с жалобами на неопределенные, но много говорящие мне болезни.

После того как мы с Брокки познакомились, или во всяком случае осознали существование друг друга (на той линейке, где Солтер объявил нас «небелыми», потому что наши фамилии показались ему необычными), я столкнулся с ним в коридоре. У него в глазах таилась искорка.

– Какой ты высокий! – произнес он.

– В самом деле?

– Кто у тебя портной?

– Портной? У меня нет портного.

– Я так и предполагал благодаря своей невероятно острой интуиции – это одна из моих выдающихся черт. Так, может, тебе завести портного?

– Что ты несешь?

– Прошу прощения. Я решил воспользоваться репликами мистера Тутса при первой встрече с Полем Домби. Ты читал «Домби и сына»?

– Нет.

– Вообще не знаешь Диккенса?

– Я читал «Рождественскую песнь».

– Святые угодники! И это притом что ты живешь в Карауле Сиу!

– Слушай, Гилмартин, меня уже задолбали этим Караулом Сиу. Заткнись, понял?

– Слушаю и повинуюсь, о великий! Позволь мне объясниться: я начал разговор с тобой словами бессмертного мистера Тутса, когда он впервые встречает Поля Домби в академии доктора Блимбера. Прошу прощения за излишнюю литературность, но, видишь ли, таков колорит моего ума. А каков колорит твоего ума? Не важно, потом выясним. Но – и ты понимаешь, что я прибег к цитированию, чтобы мои слова не прозвучали слишком оскорбительно, – мистер Тутс спросил маленького Поля, кто его портной, потому что Поль был очень смешно одет. А ты знаешь, что ответил маленький Поль?

– Что?

– Он сказал: «На меня шьет женщина. Та же, что и на сестрицу»[13].

– У меня нет сестры. Так ты что, хочешь меня оскорбить?

– Нет, но мне определенно не удалось тебя очаровать. Я просто хотел посредством цитаты намекнуть, но у меня не получилось – так ведь? – что твоя одежда, весьма вероятно, станет мишенью для насмешек дикарей вроде нашего общего друга Солтера.

– Что не так с моей одеждой? Все, что на мне, куплено по школьному списку.

– А! Это все объясняет. Но ты спросил, что не так. Дорогой мой, этот воротничок…

– Я не вижу, чтобы кто-нибудь, кроме меня, носил такие.

– И не увидишь, разве что на Хеллоуин. Скажи, когда ты в последний раз видел стройного юношу (это я про тебя) в воротничке шириной полтора дюйма, уже натершем на его невинной шее красную полосу?

– А разве они не обязательны?

– Нет. Я даже не буду вдаваться в подробности. Просто НЕТ. У тебя деньги есть?

– Есть немного.

Денег у меня было много – отец дал, – но из осторожности я носил их во внутреннем кармане, застегнутом на все пуговицы.

– Тогда послезавтра, поскольку это будет суббота, мы с тобой пойдем в даунтаун и купим кое-какой одежды, чтобы переместить тебя из девятнадцатого века в двадцатый. До тех пор, видимо, тебе придется носить этот ужасный хомут.

Брокки был прав. Родители, вне себя от счастья, что я сдал экзамены (которые, к моему изумлению, пришлось держать в кабинете у доктора Огга и, предположительно, под его наблюдением, ибо он оказался единственным, кроме моего отца, выпускником университета в Карауле Сиу), однако удивились списку одежды, присланному из школы вместе с извещением, что меня приняли. В списке перечислялись необычайные вещи: дюжина жестких воротничков и столько же белых рубашек, к которым их можно пристегивать, майки с длинным рукавом и соответствующие кальсоны, три пиджачных костюма, в том числе по крайней мере один темно-синий или черный, жесткая шляпа фасона дерби; гетры – по желанию. Отец повез меня в Торонто и послушно купил все вещи из списка, немало изумив галантерейщиков тем, что они предназначались для мальчика четырнадцати лет; галантерейщики все еще держали небольшой запас таких воротничков для пожилых клиентов, чьи шеи от подобной сбруи стали кожистыми, как у черепахи. Отец что-то бормотал себе под нос, вероятно подозревая, что школьный список одежды не менялся с конца прошлого века. Но предположил, что таковы обычаи в престижных старых школах; и если бы в списке требовались печеночный пластырь или двусторонняя манишка, отец обязательно откопал бы их где-нибудь.

Суббота пришла как избавление, потому что мальчики, учащиеся в одном «доме» со мной, уже начали высмеивать мой внешний вид, и даже руководитель «дома» мистер Норфолк чуть морщился при виде меня. Брокки перебрал мою одежду и объявил, что костюмы, носки и прочее приемлемы, но от ужасного нижнего белья, рубашек и особенно воротничков следует избавиться. Он предложил отнести их в миссию «Гренфелл», поскольку эскимосы, как их тогда называли, – большие любители жестких воротничков. Мы купили несколько приличных мягких рубашек с пришитыми воротничками и белье, которое не превращало сентябрьский день в турецкую баню, и я преобразился. Собственно, Брокки так и сказал:

 

– «Преображенный урод», драматическая комедия великого лорда Байрона, не читанная практически ни единой живой душой, кроме меня, и, я тебя уверяю, смешного в ней мало. Но название удивительно подходит, как ты думаешь?

Брокки и Чарли открыли мне новую вселенную. Я впервые увидел мальчиков, живущих душой в таких мирах, которые мне и не снились. Конечно, я был неглуп, но при этом подобен силачу, сроду не напрягавшему мышцы. Мой ум привык к мечтаниям в лесу и к зоркому наблюдению в двух очень разных приемных – у миссис Дымок и у доктора Огга, – но я еще не встречал людей, превосходивших меня умственно, а такие встречи – могучий стимул интеллектуального развития. До сих пор я жил в мире, где был самым умным и потому мог не напрягать мозги. Я много читал, но мне не приходило в голову использовать прочитанное как неистощимый источник аллюзий и мысленных сальто-мортале, подобно Брокки. Когда он процитировал «Баллады Бэбса», чтобы подразнить Мосса, я подпрыгнул от удивления: я впервые встретил человека, который тоже читал эти баллады и ценил их.

В лесах я много ощущал и глубоко чувствовал, но мне никогда не приходило в голову связать подобное созерцание с чем-то далеким и отталкивающим – с религией, о которой я имел очень скудные и притом варварские представления, – и Чарли пробудил меня ото сна невежества. Учился я без труда, но от знакомства с мирами Брокки и Чарли у меня голова шла кругом.

Конечно, я всю жизнь жил одиночкой, и вдруг меня швырнули в гущу шумной, бурлящей толпы из шестисот мальчиков, корпящих под игом учителей – шутников, озлобленных, ретроградов, а иногда попросту садистов; учителей, которые отличились на войне, а теперь подвизались в единственной профессии, доступной тем, кто не умел ничего, кроме войны; учителей, которые объездили весь мир и бросили якорь в Колборне; учителей, которые в юности подавали большие надежды, а теперь чувствовали, как эти надежды умирают год за годом; учителей от Бога, которые превращали учебу в увлекательное приключение; учителей, уныло участвующих в унылом взаимодействии между не желающими учиться и не желающими учить; притом вид этих последних был по иронии судьбы весьма поучительной картиной. Все это приводило меня в замешательство, я терялся, но в то же время у меня захватывало дух. Меня вырвали из знакомой жизни и бросили в другую, и каждый день приносил сюрпризы.

Одним из них было то, что я недавно начал видеть сны, знакомые всем мальчикам, – сны, в которых переживаешь разнообразные совокупления и в конце неизменно выстреливаешь обильной горячей спермой, от которой остаются пятна на простыне, а пижамные штаны, засохнув, становятся жесткими, как те несчастные воротнички, от которых избавил меня Брокки. Я не знал, что делать с этими снами, пробовал их прекратить усилием воли – безуспешно – и гадал, не чудовище ли я, снедаемое неестественной похотью. Поэтому меня страшно поразило, когда как-то утром Брокки зашел ко мне в комнату – ко мне и к Чарли – и объявил:

– Господа, я на седьмом небе! Сегодня ночью я был в плену у La Belle Dame Sans Merci[14], а после этого в мозгах наступает удивительная ясность.

– О чем ты говоришь? – буркнул я, мрачный, как всегда в первые полчаса после пробуждения.

– Ну ты знаешь… прекрасная дама, которую встречаешь во сне и покоряешься ей… о, так нежно… пока нежность не уступает место экстазу… дала мне манну, дикий мед… В среднем пару раз в неделю она уводит меня в свой волшебный грот и… тадададам! Просыпаешься печален, бледен, одинок[15], но вскоре становится так хорошо! Я очень горжусь, что она является ко мне в столь прекрасном романтическом обличии. В этой школе найдутся троглодиты, которые хрюкают и сопят во сне, когда на них находит темный припадок. Мне страшно думать, в какой форме Лилит-суккуб является к… ну, скажем, к моему хозяину Солтеру. Он сушит свои пижамы на батарее, и в его комнате разит запекшейся солтеровой спермой. Интересно, какое у него будет потомство.

Чарли яростно краснел. Я знал, что он ненавидит эти ночные посещения и всячески старается их скрыть, но, как уже было сказано, я наблюдателен. Интересно, подумал я, в каком виде Лилит-суккуб – Лилит Древняя, Первомать – приходит к нему. Я слишком хорошо знал, какой она является мне. Порой – страстная юная красавица, и я даже не знаю, откуда взялся этот образ, ибо наяву вокруг меня не было ни одной страстной юной красавицы. Тогда я думал, что мир яви – единственный, где можно обрести истину; мое знакомство с миром снов состоялось много позже. Порой суккуб приходил в виде омерзительной карги, причем неоднократно – в облике миссис Дымок: она трясла у меня перед лицом гремучей змеей и гадко хохотала, когда я поддавался неотразимой тяге соблазнительного сна. La Belle Dame Sans Merci — да, такую форму этот сон тоже иногда обретал: любовь, в которой жертва – мужчина, в которой не он берет, а его берут.

Чарли никогда не говорил о сексе. Если начиналась болтовня на эту тему – что бывало часто, конечно, – он молчал и незаметно смывался. Однажды, когда я, фигурально выражаясь, загнал его в угол, он сознался, что понимает: это неизбежная и необходимая часть человеческой природы, но он собирается принести ее в жертву делу своей жизни, к которому он, как точно знает, предназначен. Именно тогда он признался мне, что намерен стать священником.

Не то чтобы он это скрывал. Когда в школе праздновали Хеллоуин, Чарли явился в банном халате, призванном изображать подрясник священника; свернутая простыня заменила стихарь, а накинутый сверху шарф – епитрахиль. Костюм имел огромный успех. Несомненно, он был одним из самых продуманных среди импровизированных костюмов того вечера. Но то были внешние признаки священства; а его тайную суть Чарли хранил очень близко к сердцу.

Так мы путешествовали через Колборн-колледж. Мы состояли в музыкальном клубе и ходили на концерты, которые для меня значили больше, чем для Брокки: ему медведь на ухо наступил, что нередко встречается у литераторов. Брокки сам об этом знал и сравнивал себя с Йейтсом. Но он понемногу совершенствовался, хотя я не знаю, какую роль на самом деле играла в его жизни музыка. Потом я узнал, что он получает большое наслаждение от Чайковского. Я не хочу сказать ничего плохого об этом великом, недооцененном композиторе, но он все же не Бах, предмет моего особого и иногда пуританского поклонения. Я много лет был Бахо-снобом.

А кто не стал бы Бахо-снобом под руководством Ричарда Крейги, старшего из двух учителей музыки в школе? Он заводил нас далеко в поля музыки, но всегда возвращал домой, а домом был Бах. Я всецело подпал под влияние мистера Крейги и теперь понимаю, что он вел меня туда, где должно было открыться одно из главных дел моей жизни – развитие культуры в Торонто.

Конечно, тогда я не думал об этом именно такими словами, ведь по сравнению с Караулом Сиу Торонто был не менее чем Афинами, и все, что происходило там в смысле музыки, становилось для меня откровением. Симфонический оркестр, который, преисполнившись надежд, начинал очередной сезон, по нынешним временам провалился бы с треском, но тогда был смел и настойчив. В те дни хорошие музыканты обретались в оркестрах кинотеатров, поскольку кино еще было немым; показ фильмов сопровождался оркестровой музыкой. Музыканты, которых уже тошнило от романса Чайковского «Нет, только тот, кто знал» и финала увертюры к «Вильгельму Теллю» Россини, организовали свой оркестр и, когда не обслуживали Бебе Дэниелс или Коллин Мур – то есть днем, часов в пять, – давали концерты, исполняя общепризнанно прекрасные произведения. Мистер Крейги рассказывал, что музыканты получают за выступление в этих концертах меньше чем по пяти долларов на брата, но освежают душу хорошей музыкой, как и зрители. Иногда представления были плохо отрепетированы; время от времени звали любителя, играющего на каком-нибудь необычном инструменте (я помню маленького англиканского священника, приходившего с бас-кларнетом, когда требовалось); но этот оркестр был больше и лучше всего когда-либо слышанного зрителями, а его долготерпеливый дирижер, Констан Геблер, поддерживал гораздо более богатый репертуар, чем можно было ожидать от – по мнению особо утонченных меломанов, чья оценка была основана на радиотрансляциях выступлений великих американских оркестров, – сколоченного наспех ансамбля.

Десятку меломанов из Колборна разрешали ходить на эти концерты, и я не пропустил ни одного. По сей день я все прощаю оркестрам, которые работают над собой, стремясь ввысь, пока критики твердят, что эти оркестры – не Венский филармонический и никогда таковым не станут.

Чарли и Брокки тоже ходили на концерты, но им гораздо больше понравился первый опыт Торонто в постановке оперы – «Гуртовщик Хью». Мистер Крейги заверил нас, что это прекрасная вещь, и оказался прав. Это до сих пор единственная «большая» опера, в которой сюжет крутится вокруг боксерского поединка – английского, а не итальянского способа решить, кто получит девушку. Гуртовщик Хью и Мясник Джон должны уметь не только петь, но и боксировать; возможно, именно поэтому ныне такая прекрасная опера несправедливо забыта. Была также замахнувшаяся на многое постановка «Гензеля и Гретель» с четырнадцатью настоящими ангелами, которые торжественно танцевали вокруг спящих детей, время от времени роняя перышко-другое. И конечно, приезжали с гастролями настоящие оперные коллективы – например, труппа Фортуне Галло, которая привезла «Аиду», почти подлинно египетскую по духу благодаря тому, что главную партию пела молодая краснокожая индеанка-сопрано. Еще был «Фауст», в котором художником-оформителем выступал Норман Бел Геддес, и мы сочли эту постановку ужасно передовой. «Фауст» всегда приводил меня в недоумение и до сих пор приводит: если Фауст такой умный, зачем он продал душу дьяволу, чтобы лишить девственности Маргариту и сделать ей ребенка? Она, конечно, милая девушка, но глуповата. Брокки сумел пролить свет на этот вопрос: стало ясно, что мужчины блестящего ума часто делают глупости из-за женщин. Он доказал это личным примером, к счастью – без смертельного исхода, вскоре после окончания Колборна.

10Здесь и далее, если не оговорено иное, стихи и стихотворные цитаты приведены в переводе Д. Никоновой.
11У. Ш. Гилберт. Джон и Фредди («Баллады Бэбса»).
12С точки зрения вечности (лат.).
13Здесь и ранее «Домби и сын» цитируется по переводу Иринарха Введенского.
14Беспощадная красавица (фр.).
15В этом эпизоде цитируются строки из стихотворения Джона Китса «La Belle Dame Sans Merci» (перевод В. Левика).