Серебряный город мечты

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Рассматривает.

Молчит, оступаясь на ступень вниз, и снова выходит глаза в глаза. И его глаза, карие, в сумраке вечера кажутся чёрными.

Бездонными.

Такими, что я теряюсь.

И первым слова находит Дим.

Впрочем, возможно, он в отличие от меня их никогда и не терял, поэтому и заговорить у него получается уверенно, отстраненно:

– Я разгромил твой дом, ты примчалась посреди ночи из-за меня, и мне следует извиниться за это всё. И за ущерб я заплачу.

– Не надо, – я говорю быстро.

Мотаю головой, когда ветер бросает в лицо прядь волос, опаляет вдруг холодом, пронизывает, и руками я себя обнимаю.

От ветра.

А не щедро-равнодушного предложения.

– Посуда, она… ерундовая, временная, на ремонт. От неё давно пора было избавиться.

Как и от рома.

И язык я прикусываю вовремя, не говорю, но Дим понимает сам, усмехается:

– Там ещё три ящика.

Да.

Достаточно, чтобы напиться до положения риз и свернуть себе шею или забыться хотя бы на пару часов в тяжёлом пьяном сне, что отдохнуть не даст, вымотает ещё больше, но все же это будет сон.

И смотря в его покрасневшие глаза, под которыми на контрасте давно залегли чёрные тени, я всё это понимаю, читаю без букв.

– Я договорилась с профессором Вайнрихом, – я сообщаю тихо, поскольку мир суживается до нас двоих, и громкие звуки в этом, нашем, мире неуместны. – Он готов тебя принять.

– Я ведь не просил.

Не просил.

Ещё в январе на обледенелом крыльце очередной больницы Дим сказал, что баста. Хватит и врачей, и клиник, и пустых надежд. С ветряными мельницами не сражаются, с юношескими мечтами расстаются, а с неизбежным смиряются и учатся жить дальше.

Точка.

И если я отказываюсь это понимать, то он может лишь меня поздравить, что я последний Дон Кихот на этой планете. И Попрыгунья Стрекоза, для которой всё легко и просто, для которой всё забава.

– Зачем, Север? – он спрашивает глухо.

Требовательно.

Отдаляется незримо.

И вынести ставший враз колючим и ледяным взгляд невозможно, и кулаки, чтобы не закрыть глаза и не отшатнуться, приходится сжать, впиться ногтями в ладони, вскинуть упрямо голову и его взгляд всё же выдержать.

– Затем, что это шанс. Пусть небольшой, мизерный, но это шанс. Бороться надо до конца. А ты сдаешься. Ты ведь никогда не сдавался, Дим!

– Никогда? – он ухмыляется.

Желчно.

Необъяснимо оскорбительно и унизительно.

– Откуда ты знаешь, Север, что я и когда? Что ты вообще знаешь, а?!

– То, что сдаваться нельзя. То, что профессор Вайнрих лучший нейрохирург в мире, – я говорю торопливо, и жар, который приливает к щекам, унижает даже больше, чем его интонация и взгляд. – То, что если бы я сказала заранее, то ты бы меня послал.

– Тебя я пошлю и сейчас, – он отзывается любезно, едко, яростно. – Дорогу найдешь сама. Вместе со своим лучшим в мире профессором. Я никуда не поеду.

Очередная точка.

И отодвигает меня Дим грубо, уходит стремительно, задевая плечом, но я всё равно говорю, кричу, сама того не понимая и забывая про все манеры, ему в спину:

– Ты сдаешься! Ты сдаешься и даже не хочешь попытаться!

– Сдаюсь? – он переспрашивает.

Тоже криком.

Останавливается, чтобы покачнуться, развернуться и ко мне вернуться. Не остановиться, вынуждая пятиться:

– Да, я сдаюсь, Север! А ты чего ждала, когда явилась сюда? Думала, осчастливишь? Профессор Вайнрих готов тебя принять! Какой шанс, какая возможность! А я тебя просил? Кто тебя вообще просил лезть, Север? Опять скучно стало? Нашла себе новое развлечение?

Дим орёт злобно.

Наступает.

И где-то там, в отдалении другого мира, мелькают обеспокоенные Йиржи и пани Гавелкова.

– Нашла! Я ведь стрекоза, да?!

– А нет? – он ухмыляется.

И мою руку, что взлетает для пощёчины сама, перехватывает.

– Второй раз не ударишь, Север, – Дим отчеканивает, заламывает руку, дёргает на себя так, что в него я врезаюсь, ударяюсь в каменную грудь, отчего воздух из легких выбивается и как дышать забывается.

Вот только всё равно больно.

Дышать.

Смотреть на него.

И правую руку, запястье которой он обхватил, тоже больно.

До разноцветных кругов перед глазами и хруста костей, что эфемерен, однако в ушах, оглушая, раздается. Только отпустить я не прошу, молчу, а он прожигает окончательно почерневшими глазами, хлещет словами:

– Я. Я, а не ты, раз за разом слушал сожаления и извинения. И мне, а не тебе, повторяли, что сделано всё возможное, что уж я как врач должен понимать реальное положение дел и то, что про мизерные шансы говорят тогда, когда безнадежно и без вариантов. Утешают.

Дим кривится.

Не продолжает.

И, наверно, это лишь секунда, которая всё же умещает в себе вечность и не меньше тысячи несказанных слов на двух языках, из которых я выбираю самые жгучие.

Не менее болезненные.

– Я тебя ненавижу.

Правда.

В эту нашу вечную секунду, что заканчивается, когда Дим отлетает, почти падая и сгибаясь пополам, от меня на несколько метров и слышится рассерженный голос Йиржи, я не лгу.

Не слышу, что орет Йиржи.

Я пячусь.

Не отвожу взгляда от Дима, что тоже смотрит, дышит тяжело, как после забега на длинную дистанцию или сразу марафона, молчит, пусть Йиржи и орет. Кажется, именно на него орет, указывает рукой на меня, выглядит непривычно злым.

Но удивиться этой злости не выходит.

Выходит только нащупать ключ от машины, сжать до боли, коя удержать себя в руках дает, и, сделав ещё два шага назад, я разворачиваюсь, срываюсь на бег до ворот, за которыми остался «Купер».

И шестьдесят километров до Праги.

Квартиры.

Кофе и Фанчи.

Шестьдесят километров я проеду, пусть запястье, правое, и пульсирует болью, что прокатывается до висков, набирает обороты, перерастая в гулкую дробь, и дробью этой поселяется в ушах. Дрожат предательски руки, и ключ, не вставляясь, издевательски стучит о панель.

– Да чтоб тебя!.. – я ругаюсь.

Когда дроби в ушах вторит стук в окно.

И водительскую дверь распахивают нагло и уверенно.

– Вылезай! – Йиржи приказывает.

– Пойди… – я выдыхаю сквозь зубы.

Оказываюсь на пассажирском сидение раньше, чем успеваю закончить фразу, и мои ноги Йиржи перекидывает деловито.

– …к чёрту.

– Лучше в Прагу, – он возражает.

Отбирает бесцеремонно всё ещё сжатый ключ, и «Купера», предателя, у него получается завести с полуоборота.

– Я понял, что надо прикупить шафрана, – Йиржи просвещает беззаботно, поправляет, подстраивая под себя, зеркала, – а настоящий шафран продается только в одной лавке и это на всю Прагу и Чехию. Безобразие. Лавку держит старый индус из Кашмира. Он угощает меня подлинным кашмирским чаем с шафраном и рассказывает про свою красавицу-внучку…

– Йиржи.

– Что? Не ревнуй. У красавицы-внучки есть красавец-жених. А я тебя угощу подлинным кашмирским чаем, – он обещает.

Излишне искренне.

Тормозит на светофоре, чтобы голову повернуть и невинность в почти бесцветных глазах продемонстрировать.

– Ты дурак, – я вздыхаю.

Сдаюсь.

И кеды скидываю, чтобы на сиденье забраться с ногами и виском к холодному стеклу прислониться, закрыть глаза, дабы сочувствие напополам с беспокойством за невинностью не увидеть.

– А то, – он соглашается.

Как-то легко.

И дышать от этой легкости становится не так больно.

Глава 12

Квета

Чернильная ночь подкрадывается незаметно. Опускается тихо, суживая ленту дороги до света фар, и заправка, на которую, беспечно и фальшиво напевая, заворачивает Йиржи, кажется горящим сотней огней островом.

Огненной землей.

И, выбираясь из машины, я чувствую себя Магелланом, который далёкую и загадочную Тьерру дель Фуэго когда-то открыл, обозвал её так за мириады костров индейцев.

– Кофе, – Йиржи, подходя, провозглашает торжественно.

Вручает горячий стакан.

И рядом, на капот «Купера», он пристраивается. Уставляется, запрокинув голову, как и я, в сверкающее звездами-брильянтами чёрное небо, что здесь, за городом, кажется куда более настоящим и во сто крат ближе.

– Пятьсот миллионов бубенцов, – Йиржи сообщает задумчиво.

Серьёзно.

И я киваю согласно и не менее серьёзно:

– Жива ли та роза или её уже нет? Вдруг барашек её съел?

– Нет, принц ведь накрывает каждую ночь розу стеклянным колпаком и следит за барашком, – Йиржи произносит убеждённо, поворачивает голову ко мне, и улыбаемся мы от нашего немного безумного и одновременно самого логичного на свете разговора понимающе.

– Я раз пять убегала в пустыню и искала то самое место. Верила, что Маленький принц обязательно появится, – я признаюсь, вспоминаю невольно, – а если он не появляется, то только потому, что это не то самое место. Надо искать дальше.

– А то, – он фыркает.

Прищуривается, разглядывая небо. И не верится, что в детстве, в мои редкие приезды, мы были с ним заклятыми врагами, не вспоминается почему дрались до разбитых носов и ободранных коленок.

Устраивали вынужденное перемирие, чтобы стащить яблоки, кои в заброшенном саду через дорогу были куда вкуснее, чем у пани Гавелковой.

И в Костницу мы лазили.

На спор.

– Расскажи про панов из Рудгардов, – я прошу.

Йиржи должен знать.

Ибо пани Магда легенды Кутна-Горы любила всегда, знала их, рассказывала упоённо нам обоим, вот только меня они никогда не интересовали, гробницы фараонов и боги с головами животных были куда загадочней, увлекательней. И, наверное, поэтому вспомнить панов из Рудгардов, сколько я не хмурилась, не получилось.

Образованности мне всё же, как сказала бы пани Власта, не хватает.

– Рудгарды? – Йиржи переспрашивает рассеянно.

Дёргает себя за мочку уха и серёжку.

 

– Рудгарды, – я подтверждаю охотно, пробую кофе, что горчит и этой горечью слова окутывает, толкает уточнить нараспев. – У последнего пана из рода Рудгардов была прекрасная дочь по имени Альжбета, что пропала…

– …вместе с серебряными куклами, целым городом и несметным сокровищем в придачу, – Йиржи перебивает, фыркает весело и, мотнув головой, прыскает смехом, чтобы отсмеявшись, на меня вопросительно-снисходительно взглянуть.

Осведомиться:

– Ты где откопала чешскую версию Эльдорадо, Ветка?

– В Нюрнберге, – я буркаю.

И почему мы когда-то дрались вспоминается.

Хочется повторить.

– В Нюрнберге? – заклятый враг детства изумляется показательно, веселится ещё больше. – Какие черти тебя туда только занесли?

– Те же, что всю жизнь носят тебя, – я парирую, дёргаю свободной рукой его за край косухи и требую серьёзно. – Йиржи!

Расскажи.

Мне важно и нужно.

Необходимо, потому что кукла, похожая на последнюю хозяйку замка и взирающая на мир слишком живыми бутылочными глазами, лежит в бардачке моей машины и потому что она теперь моя, и её история моя.

И эту историю мне надо узнать от аза до ижицы.

– Что? – он фырчит по-лошадиному.

Взирает.

И под моим выразительным взглядом всё же сдаётся, морщится страдальчески:

– Ветка, этой легенде сто лет в обед! И я не так уж много и знаю, точнее знаю, но… – он говорит озадаченно, хмурит белёсые брови и нос веснушчатый ногтем скребёт, дабы ещё более озадаченно выговорить. – Моя Магдичка рассказывала-то её раз или два… всего.

Всего.

Ибо про монаха, что уснул на камне и увидел во сне, как находит в земле под этим самым камнем серебряные самородки, а проснувшись взаправду нашёл серебро и укрыл его своей рясой, отчего город и прозвали Кутна-Горой, пани Гавелкова вещала множество раз. Она добавляла детали, тасовала их виртуозно, меняя жадность монаха, от которой он серебро и спрятал под рясу, на предусмотрительность, ведь, отметив рясой место, вернулся монах в монастырь и про серебро всем поведал.

Тетя Йиржи тоже ведала.

Рассказывала про Микулаша Дачицкого.

Порицала.

А мы восторгались и в тысячный раз готовы были слушать, как Микулаша попадал с завидным постоянством в темницу, носил ужасный перстень, который у него был отобран самим королем, участвовал в дуэлях и даже – страсть какая! – убил Феликса из Коловрата на очередной дуэли, а после затянул судебные тяжбы и разбирательства сего убийства на тридцать лет и три года.

И Каменный дом она нам показывала, сказывала.

Про Влашский двор.

И его приведения.

Призрачный звон монет за закрытыми дверями.

Пани Гавелкова рассказывала про замурованную в подвале старинного особняка дочь управляющего шахтой, что своим богатством превосходил даже короля, и влюбленного в неё несчастного рудокопа, про сброшенных в штольни гуситов, про голову Шултиса, что была вывешена на городских воротах после восстания, про… многое, но не про Альжбету из рода Рудгардов.

– Она была последней, – то, что я знаю уже и так, Йиржи повторяет растерянно, чешет затылок. – И пропала, когда ей было лет семнадцать. И мать её пропала. Даже прислуга то ль тоже пропала, то ль разбежалась. А замок… пожар случился, когда Альжбета исчезла. Только стены обугленные и остались. Потом ещё война тридцатилетняя, разрушили. И как-то… не восстановили, забыли, что ли?

Пожалуй.

Тёмные страницы забывать удобно.

– Её король искал, – я повторяю слова Эльзы.

– Да, – Йиржи кидает косой взгляд, усмехается. – Как во всякой приличной легенде, по Альжбете сох даже король. Он собирался сделать её своей любовницей, но она его послала и отказала. Она всех послала и всем отказала, – он уточняет цинично. – И вообще, как опять же бывает в легендах, втюрилась в какого-то нищеброда.

– Йиржи…

– Что? – он фыркает насмешливо, закатывает глаза, но после тычка под рёбра послушно исправляется. – Ла-а-адно, она любила по гроб жизни какого-то благородного, красивого, смелого, но обедневшего пана.

– Какого пана?

– Неизвестно. История и моя Магдичка об этом не знали и всегда умалчивали. Кто-то был, но кто, когда и куда делся непонятно. И вообще много непонятного, включая спрятанное в самом серебряном городе неведомое сокровище, что дороже, однако, города в миллионы раз, – Йиржи хмыкает скептически.

Выражает интонацией всё, что думает и о легенде, и о городе.

Поворачивается ко мне всем корпусом, разводит широко руками, отчего кофе, давно остывший, расплескивается, а мой закадычный враг детства, не замечая этого, вопрошает возмущённо и эмоционально:

– Нет, ты вот представляешь, каких размеров этот город должен был быть? Такое захочешь, но не утащишь далеко и не спрячешь. А его не нашли. Ничего. Вообще. Ни одной куклы, ни одного куска серебра. Хотя влюбленный и несчастный король прискакал лично. И пепелище явно перевернули не на один раз в поисках драгоценной Альжбеты.

– Или хотя бы её костей.

– И серебра. Только ни-че-го, поэтому вся эта история чистейшее Эльдорадо, – Йиржи ворчит раздосадовано.

И можно биться об заклад, что по развалинам замка в поисках «Эльдорадо» он ползал долго и упорно.

– Только об Эльдорадо все помнят, а тут забыли, – я замечаю отстраненно.

Стучу ногтем по картону, покачиваю тёмные остатки кофе, под которыми обнаруживаются залежи сахара.

Коричневого.

– Да, – он соглашается… удивлённо, – и нет, знали, но… не искали. Лихорадки не было, и ползали там тока мы, пацанами. Да и то, когда моей Магдичке кто-то донёс, что мы там… рыщем, она меня полотенцем по всей кухни гоняла.

Йиржи кривится.

Трёт невольно шею.

И… странно, поскольку даже за ворованные яблоки и отколупанную в Костнице немыслимым образом кость нам читались лишь нотации.

Долгие и нудные.

– Да-а-а, – он тянет шумно.

Будто подтверждает мои мысли, от которых зябко до дрожи. И Йиржи косится неодобрительно, стягивает свою куртку, накидывает её, тяжёлую и тёплую, мне на плечи, и спрашивает, спохватываясь, он запоздало:

– А ты чего про них вспомнила-то?

– Пишу. Статью. Загадки истории и старинных родов, – отвечаю я через короткую запинку, сочиняю, подкрепляя слова честным взглядом.

И ответный, красноречивый, выдерживаю.

– Пишешь, – Йиржи хмыкает вежливо, отставляет медленно пустой стакан, чтобы в капот руками упереться и вперед, будто желая детально рассмотреть потертые носки берцев, накрениться. – Про загадки, про старинные рода. Ветка, там… болотно.

– Как? – я переспрашиваю изумлённо.

Моргаю.

Поскольку никаких болот близ Кутна-Горы не вспоминается.

– Болотно, – он буркает недовольно, передергивает плечами. – Атмосфера. В замке. В том, что осталось от него. Тебе одной соваться туда не надо.

– Пропаду, как Альжбета? – я интересуюсь.

Насмешливо.

Вот только порыв ветра эту деланную насмешливость сбивает, бросает на асфальт вслед за стаканом, который катится к бордюру и стучит.

– Пропадешь, – Йиржи соглашается без усмешек и смешков, смотрит, повернув голову, пристально, и глаза его, кажущиеся в ночи белыми, впервые пугают своей бесцветностью. – Ты бедовая.

– Я не пропаду, – я возражаю.

Из вредности.

Заправляю за ухо прядь волос, кои за долгий день совсем растрепались, завились мелким бесом от сырости. И от капота я отталкиваюсь, чтобы о Праге напомнить и разговор, переставший нравиться, закончить.

Ибо поздно.

Предостерегать.

И отговаривать не влезать запоздало.

Чудаковатый пан, пришедший из самого девятнадцатого века, уже сделал свой подарок, что лучше было никогда не получать, а кто-то уже об этом узнал. Кто-то, кто остался чёрной тенью в свете хищных фар-глаз крадущегося автомобиля.

Он не догонял.

Он знал, что мне уже не убежать.

И избавляться от куклы – я знаю – поздно, не спасёт и не поможет, а потому придётся разбираться. Искать пана, который попросил никому не верить и исчез. Поговорить с историками и, быть может, посетить архивы, дабы мистические легенды достоверными фактами разбавить.

И статью, пообещав сенсацию, Любошу можно взаправду предложить. Отгородиться волшебным словом от рутинной работы и скучных текстов, которые требуется проверить, исправить и доделать за кем-то, закопаться всецело в… настоящие тайны прошлого?

Или собственные выдумки?

У страха велики глаза, а у меня с детства, как говорила пани Власта, богатая фантазия, и легенды мне впору сочинять самой.

Автомобиль, крадущийся следом, мог статься случайностью, никак не связанной с куклой. Влипать в истории я умею и без таинственных кукол. Та же новогодняя ночь в клубе год назад тому в подтверждение, а поэтому нельзя отметать версию идиота, что решил покуражиться, или водителя, что, боясь пропустить иль ища нужный дом, ехал медленно, а я лишь попалась на пути и всё себе напридумывала. И тётушка Марека могла ошибиться, а чудаковатый пан оказаться просто чудаковатым стариком, который на старосте лет выжил из ума.

Да.

И нет.

Я ещё строю догадки, перебираю версии, собирая из них личный кубик Рубика, когда Йиржи поворачивает к моему дому, присвистывает изумленно, и этим свистом внимание привлекает, вырывает из раздумий, заставляя глаза открыть.

Увидеть огни кареты скорой помощи.

Толпу людей.

И обтянутую голубой рубашкой широкую спину Любоша, которая вызывающе маячит в этой толпе и которую я безошибочно выцепляю взглядом, признаю. И я слепо шарю по двери, натыкаюсь на кнопки, путаюсь, когда Йиржи скорость сбрасывает, стонет обречённо.

Кажется, проницательно:

– Только не говори, что это по твою душу.

– Не по мою, – я выдыхаю через силу.

Выскакиваю, все же распахивая дверь, под злую брань Йиржи и визг тормозов, по которым он ударяет, поскольку больная дура в моём лице выскакивает на ходу, привлекает внимание, и Любош меня замечает.

– Крайнова! – он рявкает.

Не менее злобно, чем заклятый враг детства.

И голубые глаза от гнева у лучшего друга и начальника темны, мечут гром и молнии, не предвещая ничего хорошего. И следующая фраза, кою он гремит яростно и холодно одновременно, лишь это подтверждает:

– Крайнова, я тебя задушу! Я убью тебя, Крайнова!

Он обещает.

Распихивает любопытствующих, и возле меня, чтобы схватить за локоть и сердито встряхнуть, почти отрывая от земли, Любош возникает слишком быстро, как по волшебству.

Шипит взбешенно:

– Ты где была, Крайнова?! Ты… ты…

– Я тебе написала, – я выпаливаю.

Быстро.

Но сие меня не спасает, лишь напоминает, что, отправив с утра сообщение с обещанием появиться на работе завтра и зная наперед, что после подобных заявлений звонки начнутся, телефон я отключила.

Не включила до сих пор.

И узнавать сколько пропущенных от Любоша мне не хочется.

– Любош, к кому скорая?

– Написала?! Ты вчера сорвалась в ночь, в дождь, из Нюрнберга! – он орёт.

Оглушает этим ором.

Трясёт.

И к сине-чёрным синякам на запястье добавятся синяки выше локтя. Пусть Любош и впивается неожиданно стальными пальцами через куртку Йиржи, но всё равно больно и вырваться не получается.

Лишь задирается рукав куртки.

Привлекает внимание лучшего друга к расползшимся уродливыми кляксами гематомам. Они же заставляют подавиться гневной тирадой, посереть и оглядеть меня внимательно, заметить мешковатые дранные джинсы и футболку.

Мужскую.

Кеды, которые под взглядом Любоша кажутся до безобразия неуместными, столь же пошлыми, как и весь мой внешний вид, что о моральном падении и беспутном образе жизни свидетельствует явственно, кричит.

Впору мазать ворота дёгтем.

– Ты… откуда? – он, заканчивая осмотр, заглядывает мне в глаза.

Интересуется стеклянным голосом, который с каждым словом обороты набирает, дребезжит и от домов, заполняя гулким эхом улицу, рикошетит, разлетается на осколки и вопросы:

– Крайнова, что случилось? Откуда ты явилась в таком виде?! Что, чёрт возьми, вообще происходит? Почему я нахожу в твоей перевёрнутой вверх дном квартире твою же домработницу с проломленной головой?!

– Фанчи? Где она?

– В скорой.

– Пусти!

– Куда?

– Любош!!!

– Да пожалуйста… – он пускает.

Ядовито.

Отступает любезно, но поздно.

Я не успеваю.

Карета скорой, волнуя людское море из зевак, отъезжает. Ослепляет яркими мигалками, включает пронзительную сирену, что голос Любоша заглушает, и вопрос подошедшего Йиржи в ней тонет, а жёлтый, почти как у меня, канареечный автомобиль проплывает мимо.

– Фанчи… – я шепчу потерянно.

Жалко.

Делаю шаг вслед чужому канареечному автомобилю.

И ещё один.

Бегу.

– Ветка! – Йиржи перехватывает меня поперёк талии.

 

Отрывает от земли.

Ставит на тротуар, а красная машина, расплываясь перед глазами, тенью проносится мимо через перекресток, гудит негодующе.

Рядом.

– Крайнова, ты совсем ополоумела? – Любош шумит запыхавшись.

Оказывается тоже рядом.

Смотрит.

И из рук молчащего Йиржи я вырываюсь. Не смотрю на заклятого врага детства и вопрос, игнорируя зависшее в воздухе неодобрение, я задаю своему лучшему другу детства и юности заодно:

– Что здесь произошло?

– Ничего, – Любош кривится недовольно, косится на Йиржи. – Ничего из того, что обсуждается при чужих и на улице. Идём домой.

Он приказывает.

Он прав.

Но его правота здесь и сейчас раздражает, злит, потому что в лоб ему следовало сказать про Фанчи, а не выдвигать претензии и задавать вопросы. И на себя за отключенный телефон и беседы под звёздным небом я тоже злюсь.

И уходить не спешу, спрашиваю упрямо при чужих и на улице:

– Фанчи нашёл ты?

– Да, – губы, прожигая взглядом и отвечая не меньше, чем через минуту, Любош раздражённо поджимает, суёт руки в карманы брюк, дёргает зябко плечом, ибо ночь пришла, стало промозгло до белёсого пара, который выдыхается. – Крайнова, пойдем домой.

– Она решила, что вернулась я, и поэтому открыла двери, а её ударили?

– Квета.

– Нет, ерунда. Я открываю всегда сама, и я ей звонила…

– Господи, ну ты ей хоть скажи! Нам ещё разговаривать с полицией!

– Дверь вскрыли и застали Фанчи врасплох, да?

– Ветка, он прав, – Йиржи вздыхает, обнимает за плечи, ведёт настойчиво к распахнутому подъезду, около которого всё так же толпятся и расходиться не спешат люди, перешептываются, косятся. – Идём в дом.

В квартиру.

Дверь которой – деревянная и резная – сиротливо распахнута. И подставка для зонтов, начала прошлого века и так любимая пани Властой за причудливую форму, опрокинута.

Перегораживает.

И через неё, подставку, приходится перешагивать.

Чувствовать запах лекарств.

Беды.

И от Йиржи и Любоша я отмахиваюсь. Пусть последний и пытается что-то сказать, даже говорит, но я не слушаю, молчу, когда он следует за мной, продолжает говорить.

Или объяснять.

Неважно.

Не сейчас, когда мой дом перестал быть моим домом и последней неприступной крепостью мира, в которой можно не бояться даже самых страшных чудовищ, в которой на столе всегда оставляют стакан молока, а плетённую корзину с завиванцами накрывают льняным полотенцем, в которой ждут всегда, даже если ты обещаешься быть только через пару дней или месяц.

И сегодня Фанчи несмотря на мой звонок и предупреждения меня ждала.

Вот только пришла не я.

– Проверь драгоценности пани Власты, деньги. Или ты их здесь не хранишь? – Любош советует, спрашивает деловито, и рассыпанный бисер, которым Фанчи вышивала картины, под его ботинками шуршит. – Всё перевёрнуто.

– Как Мамай прошёл, – я произношу вслух.

Усмехаюсь криво.

– Кто?

– Мамай, – я повторяю, поднимаю фоторамку, стекло которой покрылось вязью трещин, рассматриваю пани Власту с дедечкой, и хорошо, что они не видят свой дом таким. – Так дедечка говорил. Я раскидывала в детской все игрушки, а он так говорил.

Называл меня Мамаем.

Рассказывал про Куликовскую битву и бой двух богатырей.

Про Россию, что была его Родиной.

– Иногда я тебя не понимаю, – Любош заявляет печально.

Наблюдает.

Хмыкает удивлённо, когда бриллиантовые серьги пани Власты в шкатулке находятся, переливаются в свете люстры всеми цветами радуги, искрятся.

– Однако, не успели, – Любош, заглядывая через плечо, произносит удовлетворенно. – Невезучие грабители.

– Да, – я соглашаюсь.

Возвращаюсь в гостиную, где хмурый и сутулый человек, представившийся Теодором Буриани, лейтенантом, терпеливо ждёт, стучит худыми нервными пальцами по кожаной папке, разглядывает меня без толики смущения.

Задаёт вопросы.

Коих много, слишком много.

И наша беседа смахивает на допрос, поскольку я его раздражаю, как и нависший коршуном Любош, что сходу объявляет о дружбе с министром внутренних дел, как Йиржи, что застывает в дверном проеме со скучающим видом.

Он зевает показательно.

А второй час монотонного общения из ста тысячи однотипных вопросов перетекает в третий, катится к четвёртому, когда мне наконец подают исписанные бисерным почерком листы бумаги для подписи.

Следят за ручкой, которой я вывожу размашистый автограф, и последний вопрос озвучивают доверительным тоном:

– Пани Кветослава, может есть что-то ещё, о чём мне следует знать в интересах дела?

– Нет.

Я вру.

Всем и сразу.

И вру на этот раз убедительно.