Серебряный город мечты

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Напоминали о кострах инквизиции.

И суевериях.

– Жители серебряного Куттенберга. Они получались слишком… живыми. Глаза, лица, тёплые руки, только сердце из серебра, холодное, как у их хозяйки. Альжбета из Рудгардов. Единственная и, как положено в легендах, любимая дочь.

Эльза замолкает.

И продолжать я не прошу.

Не хочу.

Потому что счастливых концов у легенд не бывает, и моя кукла, в глазах которой теперь грусть, мои мысли подтверждает.

– Пан умер, когда Альжбете было тринадцать, – Эльза всё же продолжает, – говорили, что родственники, ничего не добившись от короля, решили проблему сами. Вот только подарок всё равно закончили и на пятнадцать лет девочке его подарили. Альжбета играла в свой город… и среди всех жителей у неё была особенная кукла. Любимая, похожая на свою хозяйку. Светлые волосы, зелёные глаза, она была больше, чем остальные жители города.

– Вы думаете эта она? – свой подарок я откладываю, прячу в рукава свитера пальцы, что заледенели враз, и не верю.

И верю.

– Думаю, – тётушка Марека кивает, останавливается за креслом напротив меня, и от её взгляда перехватывает дыхание. – И я не хочу знать, как кукла, пропавшая вместе со своей хозяйкой и всем серебряным городом, оказалась у тебя.

– Мне её подарили.

– Подарили, – она усмехается, соглашается пугающе. – Ей тоже подарили.

И она пропала.

Исчезла в одну из тёмных осенних ночей.

– Король приезжал лично. Но… ничего. Они словно провалились сквозь землю. Кто-то говорил, что и провалились. Чтобы построить серебряный город, пан заключил сделку с самим дьяволом, и отдать он пообещал через семнадцать лет то, что первым увидит, вернувшись домой.

– И первым, конечно, оказалась его дочь, – я бормочу себе под нос.

Насмешливо.

Но Эльза слышит, кивает согласно:

– Я тоже думала, что это всё ваши чешские сказки, Квета.

– Теперь не думаете?

– Теперь… – улыбка выходит кривой, и ответ я не слышу.

Он тонет в звонке моего телефона, который надрывает повисшее натянутой нитью напряжение и вернувшегося с кофе Марека заставляет вздрогнуть. Наливаются возмущенным звоном фарфоровые чашки на серебряном подносе. И мой собеседник, имя которого я не посмотрела, вторит не менее возмущенно.

Сердито.

– Кветослава, до тебя невозможно дозвониться!

– Пани Магда? – я соображаю долго, но соображаю, и пани Гавелкову, что живет по соседству в Кутна-Горе, признаю. – Что случилось?

– Дима, твой жилец, – она выдвигает с претензией, и возмущение в её голосе обороты набирает, наполняется тревогой. – В вашем доме шум и грохот, скулит собака и не горит свет. Я не понимаю, что происходит, и не знаю, что мне делать! Будь кто другой, я бы уже вызвала полицию, но…

– Но вы сначала позвонили мне, – я выдыхаю, подхватываю машинально куклу и застывшего на пути к двери Марека по широкой дуге обхожу.

– Квета! – он окликает.

Вручает поднос с расплескавшимся кофе тетушке, идёт за мной.

– Да, – пани Гавелкова подтверждает, и сомнения в её голосе мне не нравятся.

– Пани Магда, я… я скоро буду, не надо полиции, – я прошу, сцепляю зубы, чтобы не начать молить, сдёргиваю куртку с вешалки и из дома, скатываясь с высокого крыльца, сбегаю.

– Квета, постой же! Что случилось?!

– Марек, что происходит?

– Эльза, что ты ей сказала?

– Ночь на дворе, вернитесь все домой!

– Дядя! Квета, да постой же ты!

Марек догоняет, хватает за локоть и к себе бесцеремонно оборачивает.

– Объясни! – он требует.

И объяснить, вспоминая правила хорошего тона, мне всё же стоит.

– Мне нужно вернуться домой. Там… проблемы.

– Которые не терпят утра?

– Не терпят.

– Тогда я поеду с тобой.

– Нет.

– Марек, что вы кричите на всю улицу! Господи!

– Эльза, подожди!

– Эльза, спасибо вам за… интересную историю, – голову, чтобы найти взглядом всполошенную тётушку, я вскидываю, отступаю, выпутываясь из рук Марека. – И тебе спасибо, что спас от смерти.

– Квета, я…

– Спас? Марек, что она говорит?! Я не…

– Эльза!

– Прости, – ему я улыбаюсь извиняюще, пячусь быстро к машине, что приветливо пищит, и руками развожу. – И спасибо за всё, но мне, правда, надо.

Одной.

Дим – это запредельно личное.

– Квета! – Марек злится, рвется, но тётушка его тормозит.

И из её рук выпутаться куда сложнее.

И остановить меня он не успевает, лишь хлопает бессильно по капоту «Купера», когда я даю задний ход и, выворачивая руль, уезжаю.

Глава 10

Квета

Дом огромен.

Мрачен.

И за провалами панорамных окон клубится темнота. И цепочка фонарей вдоль каменной дорожки к дому эту темноту лишь подчёркивает. И пани Гавелкова за моей спиной испуганно затихает, перестает бормотать взволнованно и недовольно.

Не требует больше не соваться одной.

Не причитает, что Дим – мощь загробная – совсем почернел и что сердце её при виде мальчика разрывается от жалости, посему свичкову на сметане по-семейному рецепту и с клюквой она ему принесла.

Подкормить.

Ибо всё равно Йиржи – беспутный и бестолковый – уехал столь не вовремя в Брно, хотя пани Магда, как чувствовала, не хотела его отпускать.

– Вы совсем неразумная молодежь, – пани Гавелкова сетует.

Подытоживает.

И я, взбегая на террасу, согласно киваю.

– Вечно мчитесь куда-то, не остановитесь.

Остановимся.

Остановлюсь и даже повернусь от дверей, чтобы улыбнуться и застывшей около ступеней соседке сказать:

– Пани Магда, спасибо вам, но дальше я сама.

Одна.

Пусть она и собирается возразить в который раз, сводит тонкие линии бровей к переносице, сверлит взглядом, не давая уйти и отнимая секунды.

– Кветослава…

– Пани Магда…

– Кветослава!

– Пани Магда, в доме собака и вас она не знает, – я говорю.

Быстро, поскольку время ощущается почти физически. И оно, время, ускользает, убегает, как убегают капли недавно закончившегося дождя с покатой крыши.

Торопит.

– Ты безбожно упрямая! Ребёнок так и не стал взрослым человеком!

– Стал, пани Магда, – я возражаю.

Едва слышно.

И дверь открываю.

Оставляю шевельнувшийся в груди страх за порогом, шагаю во мрак, разорванный светом полумесяца и подсветкой террасы, и дорожка лунного света стелется из гостиной в прихожую, упирается в лестницу.

Ослепляет.

Осколками стекла.

И Айт, сидящий на нижней ступени, вскакивает, пятится неловко задом, чтобы на пол не ступить, скулит тоскливо, и глядит он на меня блестящими глазами, в коих плещется человеческая растерянность.

– Где Дим, Айт? – я спрашиваю.

Беззвучно.

Но умная собакен понимает, поворачивает морду к черноте кухонного проема и снова смотрит на меня.

Ворчит глухо, говорит на своём, собачьем, языке.

Объясняет.

– Он тебе запретил спускаться, да?

Да.

Ведь иначе Айт пошёл бы за ним, не бросил, и на лестнице, тревожно вслушиваясь в звенящий грохот, а затем в ещё более звенящую пугающую тишину, он бы не остался. Но Дим приказал, рявкнул непривычно зло и металлически.

Опасно.

Так, что шерсть на загривке встала дыбом.

Захотелось заскулить.

Впрочем, он и заскулил, завыл отчаянно, когда тишина окончательно поселилась в доме, расползлась по углам вместе со страхом и едким удушающим запахом тёмного пойла, которое так любил Дим.

Но сегодня почему-то бутылки с этим пойлом разбил.

Запретил быть рядом.

И я должна понимать, что он, Айт, не мог ослушаться приказа.

– Я понимаю, Айт, понимаю, – я шепчу тихо, треплю его по похожей на медвежью голове, и жесткая шерсть под пальцами придает храбрости, успокаивает, и в глаза, приседая, я ему заглядываю просительно. – Ты молодец, ты умница у нас, Айт. Потерпи ещё немного, хорошо?

Хорошо.

Он понимает.

Он посидит и подождет.

Он ведь умеет ждать, лучше всего на свете умеет ждать. Айт вздыхает шумно, обдает горячим дыханием, умещается немыслимым образом на одной ступени, что для него слишком узка, и голову на передние лапы он кладет.

Наблюдает за мной.

И в кухню, дыша через раз от сладковато-пряной вони рома, я иду по миллиарду сверкающих осколков, что сухо и колко хрустят под каблуками.

– Дим!

Я зову.

Щёлкаю выключателем, который заливает кухню белым светом, бьёт по глазам, заставляя неловко попятиться, удариться о перевернутый стул и покачнуться.

– Дим!!!

Ни одной целой бутылки.

Посуды.

Стоящих стульев.

И ступать по белоснежным обломкам фарфора получается как-то отстранённо. Огибаются стулья и рассыпанные по чёрному полу зелёные яблоки, что на контрасте, и я лишь выдыхаю, когда не обнаруживаю Дима, лежащим за барной стойкой.

– Димо!!!

Где ты?

Айт не мог ошибиться.

Дверь в погреб не заперта.

И по верхнему – кухонному – выключателю я ударяю, не дышу, пока трещит и моргает старая лампочка, освещает всё же неохотно широкую лестницу и сутулую неподвижную фигуру на середине.

– Дим…

Он не откликается.

И семь ступеней до него растягиваются в лестницу Иакова, на которой подкашиваются ноги, и за шершавую ледяную стену, царапая ладонь, приходится держаться.

Спускаться слепо.

Опускаться, не касаясь, рядом.

Чтобы зажатую полупустую бутылку в его руках заметить, скорее почувствовать, чем увидеть, как он её поднимает и, запрокинув голову, пьёт.

Молчит.

И можно было не мчаться, нарушая все писанные и неписанные правила дорожного движения. И можно было не появляться от слова «совсем». И можно не вести, отстраненно и вежливо, светские беседы.

У нас не получится.

Поэтому виднеющуюся в проёме часть погреба я рассматриваю молча.

Тоже.

 

– Там, в гостиной, ваза разбилась. И остальное… – Дим заговаривает спустя бесконечность, сообщает безразлично, – …я заплачу твоему отцу.

Не заплатит.

И пальцы, сдерживая дрожь, которой прошивает враз от его последней фразы, приходится сцепить. Выудить в зашумевшей голове слова, протолкнуть их, физически ощущая, как они карябают горло:

– Папа умер, Дим.

Ещё в октябре.

Когда Прага стала золотой, а над Влтавой пред рассветом поплыли самые белесые и густые туманы в году. Когда гремел фестиваль света, мерцали старинные дома радужными цветами, плясали и играли тени, делая сказку былью. Когда утро началось со звонка папы и его трубного голоса, которым он читал лекции, слышимые отчётливо даже на самом последнем ряду, и который пани Власта, страдальчески морщась и прикладывая тонкие пальцы к вискам, называла «иерихонским».

Папу пани Власта не любила.

А он в то утро шутил и требовал вечером быть у него, обещал фирменные драники и лучший во всей Праге бурчак13, что имел идеальное соотношение сахара и алкоголя и что был привезен старинным приятелем.

Ибо он, приятель, увлекся на пятом десятке винодельем, и вечные дискуссии двух профессоров египтологии разбавились жаркими обсуждениями сортов винограда, в которых они оба – по моему вредному мнению – ничего не понимали.

В пять вечера семнадцатого октября, когда я прощалась с Любошем и смеялась, что придется бессовестно врать, соглашаясь, что бурчак на этот раз вышел идеальным, позвонил именно старинный приятель.

Сообщил.

– Прости, – Дим вырывает из памяти.

Что холодна и мертва.

Не больно.

Почти.

– Сердце. Обширный инфаркт миокарда. Бывает.

Так сказали.

Кто-то.

И кто сказал, глядя равнодушно и выговаривая безразлично, словно обливая ушатом ледяной воды, не вспомнить. Не сообразить, где я потеряла туфли, побежав, не поверив, от редакции до Философского факультета Карлова университета.

– Ты не говорила, – Дим произносит неловко, после очередной паузы, пьёт, усмехается после криво и горько непонятно чему, – а у меня у Алёнки сегодня день рождения.

И «почему» можно не спрашивать.

И сказать хоть что-то я не могу, нечего: знание наперёд, что все слова выйдут картонными и неловкими.

Ловко у нас получается только молчать.

– Почему она, а не я?.. Она… она ведь боялась, понимаешь? Алёнка говорила, что мы слишком счастливы, что так не бывает, что что-то обязательно случится, а я… я же смеялся и… я только смеялся, отмахивался, даже злился, что она придумывает себе глупости. Надуманные страхи. Они бы не умерли, если бы я не отмахивался, да?

Нет.

Но мой ответ ему не нужен.

– Мы не остались тогда… – он выдыхает, и от его тона внутри индевеет. – Я ездил. Перед тем, как уехать, я ездил к Алёнкиным родителям. Я знал, что они не хотят меня видеть, просили передать, чтобы я даже на кладбище не смел появляться, но…

Он поехал.

Появлялся на кладбище далёкого Загорского.

Не раз и не два.

И, если бы дядя Владя с Кириллом ему дали, то он бы остался там жить. Вот только они не дали, и по физиономии, забирая силком и таща до машины в первый раз, Кирилл был вынужден ему съездить.

Дарийка рассказывала.

– Мне надо было поговорить, попросить прощения, сказать… Лариса Карловна сказала, что она просила меня в тот чёртов вечер остаться, но мы не остались. Она спросила, как я с этим буду жить дальше… Они отказались брать деньги. Я понимаю, но пенсии маленькие и им некому больше помогать. Я пытался объяснить, что не откупаюсь, что помочь…

Вот только его помощь им не нужна.

И понять их можно.

И нельзя.

Мы по разные стороны баррикады, где у каждой стороны своя правда, и винить у меня выходит как раз их и Алёну. Не будь её в его жизни, и ни в какой Загорск Дим бы не поехал, и в аварию ни в какую бы он не попал.

– Она сказала, чтобы я жил, если смогу… жить. Только я и не могу… – он говорит яростно, тише с каждым словом, и последнее получается призрачным шелестом.

Который я, впрочем, слышу слишком отчётливо.

Остро.

А Дим швыряет бессчетную бутылку, что вдребезги и тоже… остро.

– Жить не могу и умереть не могу, – он кривится.

Поднимается и шатается.

Кажется, что свалится, покатится по длинной лестнице вниз на каменный пол, разобьется, осуществляя самую заветную мечту, на этот раз окончательно.

– Дим!

Крик вырывается сам, раскатывается звонко и отчаянно.

И хватаюсь я за него не менее отчаянно.

До судороги.

– Пойдем наверх, пожалуйста…

– Зачем?

Он отступает.

Спускается на пару ступеней ниже, покачивается и затылком к стене приваливается. Оказывается совсем близко, лицом к лицу.

И его лицо я рассматриваю жадно.

Вглядываюсь в знакомо незнакомые черты.

В глубоко впавшие щёки, заострившиеся сверх приличий скулы, колкую даже на вид тёмную щетину. Появившиеся морщины в уголках глаз и черноту под провалами этих самых глаз, тёмных, почти чёрных, в которых, как в бездну, и смотреть, и падать.

– Больше не нравлюсь? – Дим ухмыляется.

Смотрит пристально, и взгляд для вдрабадан пьяного у него слишком трезвый.

Холодный.

– Нравишься.

– Ты зачем приехала, Север? – он спрашивает желчно.

Отдирает мою руку от своей футболки, сжимает запястье, на котором уже расцвели чёрные узоры синяков от хватки Марека, отводит мою руку в сторону, и от боли я все же шиплю и рукой дергаю, но Дим держит крепко.

– Пусти. Пани Гавелкова, соседка, принесла свичкову и услышала шум. Она мне позвонила. Хотела в полицию, но решила сначала мне.

– И ты, конечно же, примчалась, – он заключает издевательски, рассматривает, тянет к себе, и сантиметры между нами становятся миллиметрами. – Иди, иди за мной – покорной и верною моей рабой14

– Замолчи, – я прошу.

Закрываю, не выдерживая его взгляда, глаза.

А над головой, спасая и разряжая напряжение, раздается мужской голос, интересуется насмешливо, давая признать Йиржи:

– Алоха, друзья мои! Вы чего мне Магдичку пугаете?!

– Мы не пугаем, – Дим кривится.

Отталкивает меня и сам от стены отталкивается.

Раскачивается.

И удержать от пересчета ступеней я его успеваю в последний момент.

– Дим!

– Я сижу в господе, потягиваю пиво и жду свой ужин, когда мне звонит Магдичка и шумит, что ты сошла с ума, а твоего жильца убили, – Йиржи сообщает буднично, сбегает, грохоча берцами, стремительно.

И Дима, который обмякает как-то враз, он подхватывает, резюмирует проницательно, глядя на меня поверх его головы:

– Что у вас здесь произошло, я так понимаю, лучше даже не спрашивать.

– Не спрашивай, – я соглашаюсь.

Мешаюсь под ногами, пытаясь помочь, и Йиржи на меня сердито шикает:

– Ветка, я в состоянии дотащить до кровати эту немощь. В нём живого веса меньше, чем в туше вепря, купленного мной сегодня для свадьбы. Не косись даже левым глазом! Свадьба в «Аду», а не у меня. Тьфу на тебя, Ветка! Молодые хотят королевский размах гуляний.

– И национальную кухню?

– А как же, – Йиржи пыхтит согласно, прислоняет Дима к кухонной стене, закрывает ногой дверь погреба и уточняет деловито. – Спальня на втором?

– На третьем, мансарде.

– Прелестно. Двери открой.

Открою.

Придержу за ошейник Айта, который при нашем появлении вскакивает, обнажает молчаливо белые острые зубы.

– Айт, нельзя. Йиржи – друг.

– Друг, – друг пыхтит охотно.

Игнорирует недовольный оскал, и по скрипучей, рассохшейся ото времени, деревянной лестнице его шатает на пару со что-то бормочущем себе под нос Димом. И поднимаются они долго, собирают, приглушенно матерясь, все косяки и углы.

И на кровать ничком они падают вместе.

– Всё, – Йиржи перекатывается на спину.

Раскидывает руки, дышит тяжело и шумно, и сообщает он, глядя в потолок, флегматично:

– Кто б сказал, кто б рассказал, что я буду таскать твоих мужиков, Ветка.

– Спасибо.

– Пожалуйста. Я Магдичку успокоил и отправил домой, но завтра она явится, – он смачно и заразительно зевает, приподнимается на локтях, чтобы на посеревшее небо за окном посмотреть, взглянуть на часы и удивленно-печально констатировать. – Верней, уже сегодня. Пять утра, Ветка.

– Угу, – я подтверждаю.

Подхожу к кровати, чтобы окончательно уснувшего Дима перевернуть, уложить на бок.

– Что «угу»?

– Что надо накормить Айта, выгулять, – я перечисляю послушно, тяну Дима за руку, – прибрать дом, дабы твоя тётя не пришла в ужас, придя за подробностями и объяснениями.

– Тебе поспать надо в первую очередь, Ветка, – Йиржи тянет жалостливо.

Взирает.

И стукнуть его хочется, как в детстве.

– Я посплю.

– Когда? – он фыркает.

Перестает наблюдать за моими тщетными попытками сдвинуть Дима и сам его переворачивает, подкладывает заботливо подушку и сунувшегося под руку Айта самоубийственно щелкает по носу, посылает его за поводком и мне возразить не дает.

– Ты спать, я кормить и выгуливать собаку. Остальное после обеда, – он приказывает и пальцем мне грозит. – И не беси меня, Ветка, иначе я тебе снова подложу в кроссовок крысу.

– Не подложишь, – я улыбаюсь невольно.

– Конечно, не подложу! – Йиржи признает возмущенно. – Ты тогда не стала визжать, как положено всякому девчачьему созданию. Ещё достала эту мерзкую гадость за хвост и разглядывала.

– Я провела детство в Каире. Город Мусорщиков15, вот где настоящие крысы, Йиржи.

– Избавь от подробностей, – он просит с показной брезгливостью и поводок, принесенный Айтом, берет, чешет сообразительного друга человека за ухом. – У меня и так от тебя психологическая травма на всю жизнь.

– Ты так с ней и не справился?! – я ужасаюсь.

Выхожу следом за ними в коридор, прикрываю дверь и… мешкаю.

Думаю.

– Тазики обычно хранятся в ванной и да, его лучше одного не оставлять, – Йиржи, словно читая мои мысли, своим пониманием злит. – Кровать огромная, тесно не будет. Да и…

– Без «и», – я его перебиваю.

И соглашается, пожимая плечами, он глубокомысленно:

– Ну да.

– Йиржи…

– Мы ушли, Ветка, нам ещё из дома выбираться, – Йиржи расплывается в самой обаятельной и невинной улыбке, коих у него сотня.

Удаляется, насвистывая.

А я… возвращаюсь.

Оставляю найденный в ванной таз на прикроватной тумбочке и на край кровати, отворачиваясь от Дима и не раздеваясь, всё же ложусь. Даю себе обещание, что проснусь и уйду раньше, чем он встанет и увидит меня.

Глава 11

Квета

Сон уходит враз.

Пропадает, оставляя после себя пустоту. И в этой пустоте тщательно затёртое отчаянье, которому день за днём нельзя давать выход и разрешать облачаться в мысли. Ибо они, мысли, привяжутся и задыхаться заставят.

Обернутся кошмарами.

Прокрадутся под кожу, опутывая ржавыми цепями страха и бессилия. И закричать, ощущая собственную никчёмность и беспомощность, будет нельзя.

Никогда нельзя кричать.

Пани Власта не одобрит.

И слёзы… слёзы – признак распущенности. Неумение держать себя в руках и непозволительная слабость, на которую я не имею права, поэтому стену цвета беж, что, как сказала бы Ага, модного ныне оттенка «greige», я прожигаю сухими глазами.

Смотрю безотрывно.

Разматываю в памяти кадры собственного детства, в котором мама была жива и в котором пани Власту ещё получалось называть бабичкой, радоваться поездкам к ней, в Карловы Вары, и рассказывать о верблюдах далёкой и жаркой страны.

 

Хвастаться, что дом здесь, в Кутна-Горе, у нас будет больше.

Дом папа строил для мамы.

А мама смеялась, что в их спальне, по увещеваниям именитого дизайнера, будут стены цвета «гоголь-моголь» и что папа, коего привлекали к спорам об оттенках штукатурки, не видит разницу между экрю и беж.

Дизайнеру мама в итоге дала отставку. Дом – свой, первый – она хотела видеть без «гоголь-моголя или хотя бы цвета ванильного льда». И египетских мотивов с позолотой и расписанными цветами колоннами она не хотела.

Мама хотела уют.

Дерево.

И камень.

Настоящий камин в огромной гостиной с французскими окнами на террасу, и она была в ужасе, когда папа, уверенный, что пред настоящим камином должна лежать настоящая медвежья шкура, откуда-то гордо приволок эту самую шкуру.

На Рождество шкура была подарена пани Власте.

Вызвала переполох в доме и смех, который и сейчас прорывается улыбкой от всплывшего из глубин памяти растерянного лица пани Власты.

Она ведь не может теряться.

Изумляться.

Смеяться неловко, но искренне.

Она не могла даже уже тогда быть… человеком, но в то Рождество, последнее с мамой, была. Улыбалась без привычной сдержанности и холодности. Не ругалась, когда я, размахивая адвент-календарем и крича, что пришёл Щедрый день16, покатилась по глянцевому паркету в подаренных и связанных ею же носках и врезалась, не успев затормозить, в неё.

Пани Власта рассказывала сказки.

Легенды.

И в Дом Рождества я ходила с ней, а после, сжимая сухую и тонкую ладонь, слушала «Рыбовку»17 в костёле святой Анны и точно знала, что, пока держусь за обманчиво хрупкие пальцы бабички, со мной ничего не случится.

Я не потеряюсь.

В толпе.

И в жизни.

И кажется, что если бы тогда я не отпустила её руку, то, быть может, в самом деле не потерялась бы, не заблудилась бы спустя полгода в коридорах каирского госпиталя, куда доставили маму прямо с раскопа.

У неё заболела голова.

Мама устала.

Так, обеспокоенно хмурясь, сказал папа и увёл меня с собой из палатки. Выдал перчатки, респиратор и за микроскоп, дав изучать самый важный и ценный обломок саркофага писца царских корреспонденций, усадил. Не замечал, как я крутила винты и в целом всё, что крутилось и отвинчивалось, а затем полезла к рассортированным и разложенным фрагментам скелетов, трогать кои мне запрещалось категорично.

Но любопытно.

Уверенно, что сегодня не заругают.

И не заругали.

Папа лишь рассеянно попросил положить на место челюсть, нижнюю. И по голове он меня потрепал рассеянно, назвал – что делал крайне редко – чалыкушу и пообещал, что мама к утру поправится.

Не поправилась.

Утром поднялась температура. Появился озноб, что к обеду сменился жаром и бредом, в котором мама говорила со мной, звала. Пусть я и стояла рядом, дергала её сердито за руку – обжигающе горячую, сухую, похожую на пергамент, – и просила очнуться.

Не играть так.

Потому что такая игра мне не нравилась и Мена, старый и худой копт, числившийся врачом и знавший свой загадочный мертвый язык, мне разонравился. Он неодобрительно качал головой, говорил что-то папе, отчего папа темнел в лице.

Не обращал внимания на меня.

Звонил кому-то.

Ругался.

И почему-то он совсем не обрадовался, когда вечером, оглашая криками весь лагерь, я примчалась к нему сказать, что у мамы спала температура и она узнала меня. Папа только непривычно криво улыбнулся, потрепал показавшейся тяжёлой рукой по голове и вещи отправил собирать.

Машина должна была уже скоро прийти.

Увезти в госпиталь.

Где температура у мамы снова поднялась, застыла на отметке сорок. Она перестала нас узнавать, и папа, забыв обо мне, метался между врачами, умоляя их сделать хоть что-то. Разговаривал взволнованно и громче обычного, а после, когда из маминой палаты вышел врач и, подойдя к нему, что-то тихо сказал, папа опустился прямо на пол и заплакал.

Закаменел, как Сфинкс.

И даже не дёрнулся, когда пани Власта, пожалуй, впервые наплевав на все правила приличия, прямо в аэропорту потребовала объяснить, как так получилось, что у мамы оказалась тропическая малярии, и отвесила, не дождавшись ответа, пощёчину.

Хлёсткую.

Звенящую даже в воспоминаниях.

От которых я жмурюсь, сажусь резко в кровати, и встревоженный Айт, примостившийся без разрешения в ногах, голову поднимает, смотрит вопросительно.

– Ни-че-го, – я выговариваю шёпотом, по слогам.

Нашариваю туфли, что, как и пол, кажутся ледяными.

Но вставать надо.

Чтобы подушку, скрывая своё присутствие, взбить, прислушаться к размеренному дыханию Дима и Айту непонятно зачем пояснить:

– Любимое русское слово Бисмарка.

Которое я повторяю, выйдя в коридор и прикрыв дверь, несколько раз. Стою почти минуту, прежде чем сделать первый шаг и по стене из тёмного дерева пальцами провести.

Запрокинуть голову к массивным балкам потолка.

Пройти, слушая обиженный скрип половиц.

Почти стон, в котором слышится справедливый упрёк. Мама ведь не хотела бы, чтобы с её домом… так, вот только и по-другому у нас не вышло. Папа сюда приезжать не любил.

Не мог.

И я не могла.

И детская, давно ненужная, напротив спальни так и не наполнилась моими вещами. Остались неразобранными пыльные коробки в пустой комнате на втором этаже, что, кажется, должна была стать гостевой спальней. Не расположились перевязанные шпагатом стопки книг на массивных стеллажах в кабинете папы.

Повисла по углам изящным кружевом паутина, а пыль укрыла серым одеялом всё остальное.

Потемнели от грязи окна.

Потускнели.

И сам дом потускнел, постарел без хозяйки. И, наверное, это безумие просить прощение и чувствовать вину перед ним, но…

– …прости, – я шепчу и по спинке стула в гостиной рукой провожу, глажу, – ты прости, что мы тебя предали.

Бросили.

Ибо оплачивать счета из Праги было легче и проще. И звонить от случая к случаю пани Гавелковой, узнавая всё ли в порядке, было тоже проще. Легче было обратиться раз в год в клининговую компанию и заплатить.

Не приезжать самим.

– Я… попытаюсь исправить.

Приберусь.

Для начала и сама.

Без чужих людей в доме, поэтому от помощи пани Гавелковой, что приносит три пакета с кастрюлями и кастрюльками «перекусить», я отказываюсь. Распахиваю все окна, давая промозглому свежему воздуху заполнить дом.

Поиграть некогда кипенно-белым, а теперь посеревшим тюлем.

И тюль вместе со шторами я снимаю.

Заметаю осколки.

А пани Гавелкова возвращается.

Тащит, прижимая к груди, ворох тряпья.

– Переодевайся, молодежь! – она командует, сваливает на стол гору тряпья, что рассыпается, оказывается джинсами и футболкой, ярким платком с перекрещенными костями.

Швыряет, заставляя отскочить, мне под ноги кеды.

И фыркает, окидывая меня пренебрежительным взглядом и упирая руки в боки, пани Магда насмешливо:

– Кто ж в костюмах-то деловых грязновую разводит, а?!

Никто, но во что переодеться не нашлось, а брать вещи Дима не хватило наглости. Или смелости. Или всего и сразу, только вот выкинуть испорченные брюки с рубашкой, которые и так безбожно измялись ото сна, мне проще.

– Бестолочь, – пани Магда вывод делает сама. – Ничего-то вы, молодежь, не разумеете! И не смотри, бери. Вещи чистые. Моего непутевого они, когда он ещё не раздобрел и не обнаглел окончательно.

– Спасибо, – я говорю растерянно.

Прижимаю к груди старую одежду Йиржи.

И к дверям в кухню, дабы переодеться, развернуть себя даю.

– И платок на голову повяжи, непутевая! – пани Гавелкова кричит.

Плюется, поскольку платок, подумав, я всё же повязываю, однако неправильно, и пани Магда, отвешивая подзатыльник и заставляя наклониться, мне его споро и ловко перевязывает.

По-человечьи.

Спрашивает, отступая и оглядывая придирчиво, деловито:

– Окна мыть будешь?

– Буду.

– Крахмалом мой, он лучше любой химии, – она, пожевав губы и подумав, велит.

Оставляет этот самый крахмал на столе, чтобы к дверям твёрдым гренадерским шагом направиться, остановиться на самом пороге и через плечо обеспокоенно и в тоже время иронично поинтересоваться:

– Сама-то справишься?

– Справлюсь, пани Магда.

Я справлюсь сама.

Сделаю то, что сделать должна была уже очень давно, но не сделала. Не приехала, объехав полмира, сюда.

И прав был Дим, что я стрекоза.

– Попрыгунья Стрекоза… – я бормочу сердито.

Распластываюсь на полу гостиной, ибо ковер оказывается тяжёлым, пыльным и неповоротливым. Громоздким, и мы с Айтом, что спустился бесшумно и по пятам следовал за мной, дотолкать его до террасы не можем.

– Всё, сдаюсь, – я пыхчу.

И от Айта, утешающе фыркающего над ухом и тыкающегося мокрым носом мне в шею, я жмурюсь и отмахиваюсь.

Перекатываюсь, устраиваясь удобней.

Распахиваю глаза, чтобы увидеть… Дима, который оказывается рядом ещё более бесшумно и незаметно, чем его же собака, словно подкрадывается, заставляя вздрогнуть, выдать неловкую под пристальным взглядом улыбку и Айта за крепкую шею обхватить.

Проинформировать, поправляя сползший на глаза платок, бодро:

– У нас внеплановый санитарный день. Моем, убираем, стираем.

Таскаем ковры.

Ковёр, который Дим отбирает молча, уносит во двор. И мусорные огромные пакеты он утаскивает сам, приносит ненайденную мной стремянку, с которой снимать остатки штор удобней, чем со стула на носочках.

Дим помогает.

Без слов.

Вот только тишина, обычно раздражающая и тягостная, с ним не напрягает и работать у нас выходит… слаженно. Привычно, и пани Гавелкова, что приносит на обед ещё четыре пакета кастрюль и кастрюлек, лишь качает непонятно головой.

Не вмешивается.

И в четвёртый раз она появляется лишь тогда, когда я домываю полы, а Дим, опустившись на ступени террасы, курит. Она приходит вместе с беспутным племянником, что выглядит отвратительно бодрым, жмёт, гремя кучей браслетов, руку Диму и радостно оглашает, что ужин у него сегодня за завтрак.

– Я, друзья мои, счастливо проспал весь день, но теперь жутко голоден. Съем целого вепря и мне будет мало, клянусь, – Йиржи уверяет мечтательно.

Хлопает себя по впалому животу.

И в сторону кухни под неодобрительное ворчание Айта он удаляется первым.

– У моего беспутного никаких манер, – пани Гавелкова тяжело вздыхает.

А Дим тихо хмыкает, провожает взглядом пани Магду, коя без перехода всплескивает руками, приговаривает, что на стол надо накрывать пока не остыла свиная рулька, и за племянником она следом устремляется.

– Манеры – это, иногда, семейное, – он стряхивает пепел.

Сминает папиросу.

И уйти в дом, заступая дорогу, я ему не даю:

– Дим, нам надо поговорить.

– Надо, – он соглашается после паузы.

13Бурчак (burčak) – молодое вино из чешского винограда, которое можно продавать с сентября по ноябрь. Бурчак – главный герой и напиток праздника сбора винограда (Винобрани), который приходится на начало осени.
14А. Блок «Демон»
15Город Мусорщиков – квартал на окраине Каира, население которого занимается сбором мусора по всему городу с целью последующей его переработки и утилизации.
16Сочельник или же, как называют его в Чехии, Щедрый день (24 декабря)
17Чешская рождественская месса, написанная Якубом Яном Рыбой, школьным учителем, в 1796 году. Музыкальный символ чешского рождества.