Казачьи повести (сборник)

Text
Autor:
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

– Брось, а то кабы не сдох!..

– Ну и испужался! – перхая от смеха, сказал Копылов, догоняя Терпуга. – Белей белой глины сделался!

Терпуг был недоволен: вышло как-то не так, как воображалось, слишком просто, буднично, без эффекта, на низкограбительский лад. Не о том мечталось. Хотелось блеску, стремительного натиска, опасности, быстрой расправы и обогащения. А это что? Грошовые тряпки!.. А Копылов весело перхал от удачи. Поначалу ему было страшновато и как будто стеснительно, а вышло ничего себе, гладко, хорошо.

– Не так как-то у нас, – сказал Терпуг. – Я думал, ты по-настоящему сделаешь… Все ждал… А ты кашемир, платки… На кой черт они?

– Нет, ничего. Лучше бы денег, конечно, да шут его знает, игде оне у него? В курене небось?

– А из-за этого пачкаться не стоило.

– Да ты погоди! Это – пример. Вот к Дуванову зайдем. У этого касция всегда при нем, я знаю. А Рванкин – хитрый черт, в лавке денег не держит. Пойдем к Дуванову! Выну ножик – на стол деньги! Руки кверху! По доброй совести… А не даст по доброй совести, возьмем сами…

Терпуг молчал. Похоже было, что упал уже духом. Но когда подошли к бакалейной лавке Дуванова, он сказал Копылову:

– Только не тяни ты эту канитель… Враз, не копаться!.. Дуванов читал «Биржевые ведомости». Он не сразу оторвался от газеты и взглянул на посетителей равнодушно, молчаливо-вопрошающим взглядом. Прежде он держал кабак, и в нем выработалась привычка к флегматически-презрительному взгляду на большую часть человечества. С покупателями он не терял лишних слов, цены назначал решительные, товар у него был такого свойства, что выхвалять его не было особой надобности. И торговаться не любил.

Копылов вошел с видом решительным, резко стуча сапогами. Сердце забилось у Терпуга. Вот он сейчас крикнет:

– Руки вверх!

И тогда этот читатель газеты присядет на корточки от страха. А они заберут кассу и уйдут, приказавши ему не двигаться с места в течение десяти минут.

Копылов строго кашлянул. Готовился крикнуть: руки вверх! Но вместо этого не совсем уверенно сказал:

– Дай-ка нам… розового масла…

– Не имею такого, – равнодушно ответил Дуванов.

– Ну, какое имеешь… Духовитого, словом сказать!

– Есть репейное. На разные цены: в пятнадцать, в четвертак… есть за сорок…

– Давай за сорок!

Дуванов не спеша поднялся с табурета, подошел к полкам и выбрал один из розовых флаконов. Копылов взял его в руки, нерешительно повертел. Потом коротким ударом о стойку отбил горлышко. С некоторым недоумением, но молча и выжидательно Дуванов глядел, как он налил масла на ладонь, помазал голову, усы и молча передал флакон Терпугу. Терпуг поднес флакон к носу, понюхал, потом поставил на полок и сказал грустным голосом:

– Пахучая вещь!

– Мажь голову! – наставительно сказал Копылов. Но Терпуг не обратил внимания на его слова, нахмурился и сказал мрачно:

– Давай кассу, Григорий Степаныч!

– По доброй совести! – тотчас же прибавил Копылов сурово и, нагнувшись к голенищу, вытащил нож.

– Видал? – спросил он коротко, слегка потрясая им. Брови его были сдвинуты, но в глазах прыгал смех, готовый прыснуть во всякую минуту. Дуванов изменился в лице и попятился в угол. Было несколько секунд молчания, когда экспроприаторы и их жертва глядели друг на друга в недоумении и выжидательно. Потом Дуванов с усилием улыбнулся, но губы его конвульсивно дергались.

– Экспроприаторы, что ль? – выговорил он глухо, стараясь свести дело на шутку.

– Искроприятыри! – вызывающим тоном ответил Копылов.

Он подбадривал себя и, боясь, что Дуванов добровольно не исполнит их требования, строго прибавил:

– Без лишнего разговору!

– Доставай кассу! – повторил угрюмо Терпуг. Дуванов встретил его горящий взгляд исподлобья и прочитал в нем нечто столь выразительное, что заставило его молча и поспешно выдвинуть ящик с деньгами.

– Вот касса! – сказал он глухо и покорно и поставил ящик на полок.

Копылов своими толстыми рабочими пальцами сгреб серебро в кучу и в два приема высыпал горстями в карман. Одну маленькую монетку он долго усиливался ухватить и не мог – мозолистые, набухшие пальцы лишь двигали ее по дну ящика. Крепко выругался и, опрокинувши ящик, вытряхнул ее на полок. Монетка проворно покатилась и с мягким, смешливым звоном упала на пол, за прилавок. Копылов крякнул и сказал с искренней досадой:

– Ну, нехай уж в твою пользу!..

VI

Успех действует обаятельно. Покоряет сердца, собирает вокруг себя поклонников, сразу обрастает легендой и сразу же порождает тайную зависть. Когда в станице к вечеру узнали, что Терпуг и Копылов добыли товару и денег у купцов, то прежде всего удивились и прониклись невольным уважением к героям, точно им удалось перешагнуть, наконец, заколдованную черту, за которую многие давно хотели бы заглянуть, да мешала смутная робость. А потом позавидовали им – искренно и простодушно.

Вокруг подвига создалась легенда. Шесть аршин кашемиру выросли в шесть кусков. Касса Дуванова, в которой оказалось 18 рублей 43 копейки, исчислялась тысячами. Даже тот сапожный нож, который прятал за голенищем Копылов, принял, со слов пострадавшего Рванкина, чудовищные размеры: что-то необычайное по величине и таинственному ужасу, в нем заключенному. К ночи история приобретения кашемира на две рубахи приняла пугающий, жутко захватывающий облик разбойного нападения с кровью, криком, гиком и чудесным спасением Федота Лукича при участии небесной силы.

– Значит, не дошел мой час… Господь не попустил, – кротко говорил Рванкин, отвечая па расспросы.

Ему, впрочем, мало сочувствовали. Даже одобрительно смеялись, когда какой-нибудь шутник начинал в лицах представлять тот немой, но красноречивый испуг, который пережил благочестивый купец.

А облики неожиданных героев, так хорошо всем знакомые и казавшиеся обыкновенными, теперь обволоклись пугающей тайной новизны и дерзкой отваги.

Шел покос. Рабочее население станицы было в степи. В окошки небольшой новенькой хатки Копылова, где загуляли герои, с осторожным и боязливым любопытством заглядывали только женские и детские лица. Кроме самого Копылова и Терпуга, за столом сидели: Северьян-коваль, забредший на песни и огонек, старый бобыль и пьяница Дударев, который тоже обладал удивительным нюхом насчет выпивки, и однорукий Грач. Было шумно и пьяно, но не похоже на веселье. Охмелевший Терпуг кричал угрожающим голосом:

– Нет, достаточно! Терпели – и будет!..

– Нет, мой милый, терпи! – нежно, льстивым голосом, уговаривал его совсем ослабевший, блаженно улыбавшийся Дударев. – Терпи, мой болезный! Послухай меня, старика: горько – не горько, молчи и глотай. Терпи! Жизнь наша слезами обмыта, терпеньем повита…

– Поди к черту, хвост старый! Чего ты понимаешь?…

– А уж если не против мочи – выплюнь… Дело такое…

– У меня давно охота на них! – бестолково кричал пьяный коваль. – Ну, такая охота, такая охота…

– Теперь бы хоть маленькой войнишки, – бубнил сумрачный голос Грача. – Мы бы тогда сумели показать предмет…

– Ничего ты с одной рукой не покажешь! – грубо-пренебрежительно возражал Копылов. – Вот я знаю один предмет – это пре-дмет! Только ежели бы сонных капель добыть… А был бы сундук в наших руках!..

– Сундук, сундук… поди ты!.. – закричал Терпуг, – Разве этого надо добиваться? Я бою добиваюсь, а ты с сундуком… одно знаешь!..

Он выругался и вдруг заплакал, уронив охмелевшую голову на руки.

– Пойду, говорит, я к знатным и богатым… Они знают закон, говорит… Дайте разверту моей душе! – горьким, умоляющим голосом закричал Терпуг, ударяя себя в грудь.

Но его не слушали. Кружился по избе пьяный, жужжащий, бестолковый гомон, бубнил и мутным плеском бился в радужные стекла окошек. Говорили все сразу, хвастались, объяснялись в любви, клялись в дружбе, бранились, пели песни.

Пришел полицейский с медалью на груди – Григорий Возгряков, так называемый Топчигрязь. Это был первый представитель власти, напомнивший им одной своей фигурой о том, что они совершили нечто против закона и порядка. И тон у него поначалу был взыскательно-строгий, не послабляющий.

– В правленье, молодцы!

– Че-го?! – независимо отозвался Копылов.

– В правленье – «чего»! Там того… поговорят с вами… Проспитесь мало-мало…

Терпуг поднял голову и остановил на полицейском пьяный, остеклевший взгляд.

– А ты кто такой? что за фигура?

– Это – опричник! – мрачно сказал Грач…

– Семен! Дай ему в едало!

Копылов засучил рукава. Но оробевший Топчигряаь смирно и резонно сказал:

– Воля ваша, господа… А только посланцу голову не секут…

Показался убедительным не столько этот довод, сколько неожиданно-смирный топ носителя власти. Опричника пощадили. Даже поднесли стакан водки. Принимая его, Топчигрязь сказал прочувственным и убежденным голосом:

– Всякий человек должен жить по своему произволу… Но у всех должно быть одно сердце…

И ушел – с тем, впрочем, чтобы снова вернуться через полчаса уже в рядах внушительного отряда полицейской стражи.

Во главе отряда шел сам Фараошка, станичный атаман. Правым крылом, состоявшим из двух сидельцев-малолетков, командовал староста Семеныч. На левом крыле двигалась вооруженная с ног до головы, согбенная фигура ночного обходчика Бунтиша. В правой руке у него торчал длинный, неоструганный шест с тупым косырем па конце – пика. Сбоку висела шашка. За очерченной полукругом спиной – старое ружье-дробовик.

Шествие замыкал Топчигрязь, а в толпе баб и ребятишек, сгрудившейся сзади, к перекрестку, приостались и оба потерпевшие – Рванкин и Дуванов.

Отряд остановился против ворот Копылова и стоял довольно значительное время в нерешительности. Семеныч произвел рекогносцировку через окошки хаты. В торжественной тишине ожидания, водворившейся среди любопытствующей толпы, почувствовалось нечто не шуточное и внушительное. И пьяный гомон, беззаботно жужжащий в хате Копылова, вырос вдруг в своем значении и облекся тайными страхами.

 

– Ну что? – спросил атаман у Семепыча, когда он вернулся от окна.

– Да пьяные, вашбродь.

– Пьяные?…

– Дударев вряд и через губу переплюнет…

– Надо взять! А то кабы не сожгли станицу… Ножей не видать при них?

– В руках не видать, а так думаю: должны быть при них ножи…

– Надо осторожно. У тебя, Игнат, ружье – так ты уж иди передом…

– Ружье-то ружье, вашбродь, да кабы заряжено! – прискорбным голосом отозвался Бунтиш. – Пистонов нет. Заходил к Кузьмичу пистонов взять – нет подобных пистонов…

– Тогда дай свисток – пущай на всякий случай подойдут прочие…

– Сзывай лезервы, Бунтиш! – послышался веселый женский голос из толпы.

– Куче-то их можно голыми руками забрать! – уверенно сказал Бунтиш.

– Ну, играй тревогу? Не проводи время! – опять раздался из толпы нетерпеливый голос, и дрожали в нем веселые ноты добродушного зубоскальства.

Старик достал из-за пазухи свисток и надул щеки. Засвистел. Послышался странный, сиплый, глухой звук.

– Э?! – насмешливо воскликнул кто-то в толпе.

– Засорил…

Старик подул еще – опять бессильно прошипел сиплый, простуженный звук.

– Разучился!..

– Чего разучился? Засорил…

– Горошина застряла! – сказал старик, сердито обернувшись на критикующие голоса. И стал стучать свистком о ложу своего дробовика. Стучал томительно долго. Потом, набравши побольше воздуха, опять подул. Веселый, журчащий, клекочущий звук побежал в чуткую тишину, а ему тотчас отозвались еще два-три свистка в разных концах станицы. Бунтиш победоносно оглянулся кругом.

– Ловко! – послышался льстиво-одобрительный голос Рванкина.

Бунтиш засвистел опять, и снова дружеским приветствием откликнулись ему другие свистки – все с того же расстояния, ни дальше, ни ближе. Должно быть, сидели себе старички где-нибудь на завалинках и дремали.

Заслышали ли эти свистки в хатке Копылова или просто надоело сидеть в духоте, но вдруг пьяный гомон из стен ее выбежал сначала па двор, затем к воротам, на улицу. Две черные, колеблющиеся фигуры, бестолково галдевшие, качаясь, подвигались вперед порывистыми толчками. Кричали, размахивали руками, ругались.

Толпа, стоявшая поближе к перекрестку, сразу подалась назад, точно ветер вдруг подхватил се и погнал вдоль по улице. Дрогнул и отряд полиции. Страх всегда заразителен… Всем почему-то представились ножи, о которых так много наговорил Рванкин. Уже издали послышался командующий голос Фараошки – голос у него был большой, а дух малый:

– Взять их!..

Но даже тяжеловооруженный Бунтиш, прикрывавший отступление, был уже на таком расстоянии, что не видел, как обе шатавшиеся фигуры, – это были коваль в Дударев, – братски обнявшись, ткнулись вдруг в кучу золы около плетня и, после нескольких безуспешных попыток подняться, покорно отдались во власть мутного, пьяного сна.

Бунтиш слышал буйные, вызывающие крики, доносившиеся все с того же зачарованного ужасами места. Иногда улавливал отдельные слова или обрывок неналаживающейся песни. И так прошло несколько длинных, томительных минут. Стал опять стягиваться рассыпанный отряд полиции. Из переулка вынырнул несколько сконфуженный Фараошка, а за ним кучка босоногих баб. И все молча, выжидательно всматривались в серый полог ночной дали, закутавшей от глаз буйствующих, таинственно-грозных гуляк.

Вон как будто что-то вырисовывается и мелькает между черными валами улицы. Как будто ближе подвигаются пьяные голоса. Один все запевает песню и бросает. Звонко отпечаталось в воздухе крепкое слово. Два голоса вместо запели песню и расползлись врозь. Присоединился третий – подголосок. Он нашел верную ноту, полился широко и красиво. Вот они – близко…

Фараошка опять неслышно нырнул в переулок, громко заплескали вслед за ним бабьи юбки. За бабами подался и остальной отряд. Бунтиш держался некоторое время на виду, но потом спрятался за угол и, осторожно выглядывая из-за него, следил за движением неприятеля.

Ему теперь видно было, как певцы медленно переступали ногами, останавливались, дирижировали руками и головами. Видимо, влагали в песню много чувства.

…Уж ты думай, моя головушка, думай думу, по продумайся!

Ты советуй, мое сердечушко, с крепким моим разумом…

Ножей в руках не видать. Пьяны крепко, но настроены, по-видимому, мирно… Как будто даже на скорбно-покаянный лад…

И когда они подошли ближе и стало несомненно, что ножей у них пет, Бунтиш, перекрестившись, выступил из-за угла и произнес обычное:

– Кто идет?

Широко расставив ослабевшие ноги, они остановились перед ним. Долго молчали, вглядываясь с удивлением в его воинственную фигуру, и были смешны, но не страшны. Наконец Копылов радостно прохрипел:

– Дядюшка!.. Игнат Ефимыч!.. Это ты?… Болезный мой!.. Вот, ребята! – растроганным голосом воскликнул он, – Польшу человек асмирял! Ка-ва-лер! И сейчас царю-отечеству служит!.. Дядюшка! милый мой! сердешный! Я тебе в ноги за это поклонюсь…

И, растопырив руки, точно нащупывая ими пространство, Копылов с трудом, медленно стал нагибаться. Потом качнулся вперед порывисто и сразу ткнулся головой в колени Бунтишу. Долго и трудно вертел задом, стараясь подняться. Поднявшись, обнял старика и троекратно облобызал с обеих сторон его спутанную бороду.

– Извини, сделай милость… выпили… – сказал он виноватым тоном.

– Выпили, так на спокой надо!

В голосе Бунтиша была отеческая строгость.

– Дай мне власть – я с ней поговорю! – угрожающим, пьяным голосом закричал вдруг Терпуг.

– На спокой пора! Нечего булгачить станицу!..

– Атамана мне дай сюда, я спрошу у него отчет! Куда недоуздки станичные делись? А жито из общественного магазина, а?…

– Какое там жито? Вот в клоповку тебя завтра! – сердито возразил Бунтиш.

– А в едало не хошь?

Это очень обидело старика. Какой-то молокосос, равный годами его правнукам, смеет оскорблять георгиевского кавалера! Старое сердце закипело…

– Ах, ты… распроделать тебя в кадык…

Он вдруг широко размахнулся своей пикой и не ткнул, а просто плашмя треснул ею по голове, но попал не в обидчика, а в Копылова, который стоял слева. Копылов в ответ спокойно, точно это была игра, молча, не спеша взмахнул кулаком и ударил Бунтиша по его лохматой папахе. Буптиш одно мгновение как будто раздумывал, упасть или нет, потом медленно, словно нехотя, повалился. Еще три раза над ним, уже лежавшим, молчаливо поднялся и опустился кулак Копылова. Потом все трое – Терпуг, Копылов и Грач, – обнявшись, пошли медленным, неспешным шагом дальше и снова запели ту самую песню, которую оборвали.

Бунтиш полежал с минуту, медленно поднялся, постоял в раздумье. Потом коротко ругнулся и засвистел в свисток заливисто и звонко. Опять далеко, в двух местах, отозвались ему такие же свистки: не спим, дескать! Через несколько минут к нему боязливо, с опаской подошли три-четыре сочувствующих бабы.

– Вот арестанты, сукины сыны! – эпически-спокойным топом говорил старик. – Прямые арестанты!..

– Я говорила тебе: не трожь! Чего с пьяными связываться? – сказал назидательно бабий голос.

– Говорила, говорила… Поди ты к… Кабы мне кто подержал их, я бы им… Говорила!..

– А больно?

– Шею повернуть нельзя…

– Подержи-ка их, поди… Теперь до атамана, слыхать, пошли – они ему отпоют про недоуздки-то…

– Ну, ничего, дедушка! И ты его пикой-то… Бунтиш вдруг захрипел от смеха, вспомнивши свой звонкий удар.

– Я думала: из пистоля кто вдарил! Тарарахнуло, как из орудия!..

– Я колоть не стал, – с трудом выговорил старик сквозь душивший его радостный смех, – Я взял вот таким манером, как д-дам!

И все залились вместе с ним долгим, задушевно-веселым смехом. Довольны были…

VII

Терпуг проснулся на другой день поздно, уже в завтрак, и долго не мог сообразить, где он есть? Лежал он не в хате, а под сараем, на кучке старого, сухого конского навоза. В головах был старый полушубок, свернутый шерстью вверх, – кто-то все-таки, видимо, позаботился о нем. В прорехи старой крыши сарая лезли горячие лучи солнца. Светлые, чистые колонны пыли, разрытой курами, стояли косыми рядами, наклонившись в сторону улицы. Мухи роем вились над мутной, больной головой, тяжелой, как свинец. Было все странно, удивительно и незнакомо…

Медленно выползали из полушубка воспоминания, отрывочные, бессвязные и невероятные. Вот разместились они в ряд, вперемежку с золотыми столбами пыли, и Терпуг замычал вдруг от стыда, как от невыносимой зубной боли. Дико, нелепо и смешно как все вышло… Милые, восторженные мечты о красивом подвиге, о славной молве… прощайте. Засмеют теперь на всех перекрестках, загают… И это он смел мечтать о Гарибальди, он, Никишка Терпуг, сырой, необработанный пень?!

Он стиснул зубы и зашипел от жгучего ощущения непоправимого позора.

Пришла мать.

– У-у, непутева голова! – начала она придавленным, обличающим голосом. – С этих-то пор пьянствовать, вешаться? Честь закупаешь? Мало тебе: вклюнулся в табак – и с водкой снюхаться захотел? И-ы бесстыжая твоя морда!

Долго выговаривала, попрекала, стыдила. Он молчал, уткнувшись лицом в полушубок, и был неподвижен как камень. Только когда она, понизив голос, с заговорщицким видом спросила: «Деньги-то хочь целы ли? давай приберу!» – он поднял голову и с загоревшимся, злым взглядом обругал ее нехорошими словами.

– У-у, статуй, черт! – сказала старуха уходя, – Хочь бы мальчонке-то гостинца принес, кобель бесстыжий!..

Это был единственный упрек, правильность которого признал в душе Терпуг. Дениске следовало бы принести что-нибудь. Но всем распоряжался Копылов, и черт его знает, куда он дел и деньги и товар?… Не хотел этого знать Терпуг, не этого он добивался…

– Земля, возьми меня! – с горечью отчаяния мысленно воскликнул он и опять глухо застонал от мучительного стыда.

В обеды пришел полицейский Топчигрязь и с ним трое сидельцев – два старика и длинный молодой парень с желтым, больным лицом. Топчигрязь с некоторым опасением вошел в хату, помолился на образа и сказал ласково:

– Ну, Микиша, пойдем в правление. Приказано представить…

Старуха встревожилась, положила ложку и заплакала. Терпуг, не спеша и не глядя на полицейского, продолжал есть. Топчигрязь стоял у порога. Казаки заглядывали в хату из чулана. Ждали. А Терпуг молчал и равнодушно хлебал ложкой вареную калину. И было как-то чудно, странно. Сидельцы постояли и вышли во двор. Послышались оттуда их ленивые, скучные голоса и пощелкивапье семячек.

– Пообедаю, сам приду! – сказал, наконец. Терпуг угрюмо и коротко.

– Велел представить… за приводом… – нерешительно, тоном извинения, возразил Топчигрязь.

– Сказал: приду, – ну и приду! А за приводом ежели – не пойду! Чего вы со мной сделаете? Раскидаю всех, как коровье…

Топчигрязь вздохнул и вышел. На дворе долго совещался с сидельцами. Казаки были хуторские, смирные, робкие. Должно быть, и у них не нашлось решимости исполнить в точности приказ атамана, потому что Топчигрязь опять вернулся в избу и тоном убедительной просьбы сказал:

– Так ты гляди же, Микиша… ты того… приди!..

– Сказал… чего ж тебе?…

Мать плакала, робко попрекала. В другое время Терпуг, может быть, прикрикнул бы на нее, – обращался он с ней не очень почтительно, – но теперь молчал. Чувствовал, что она права: вышло что-то нелепое, ничтожное до смешного и совершенно бесполезное. Молча оделся, молча ушел.

В правлении он уже застал Копылова. Фараошка кричал на него, топал ногами, грозил Сибирью. А он стоял навытяжку, держа по-военному фуражку у груди, огромный, страдающий с похмелья, и, усиленно стараясь изобразить на опухшем лице раскаяние, говорил хриплым голосом:

– Вашбродь… заставьте вечно богу молить… по пьяному делу…

Увидев Терпуга, атаман бросил Копылова и стал отводить душу на нем.

Фараошка был труслив, но горло имел здоровое. Ругался складно, умело и очень обидно. Иногда подносил кулак к самому лицу, и Терпугу большого труда стоило удержаться от того, чтобы не ухватиться за новый галун атаманского чекменя и но ткнуть им в сытую физиономию Фараошки.

– Я-а с вами поступлю! – многозначительно, угрожающим голосом кричал Фараошка. – Я-а найду, чем сократить вас! Я вас возьму в переплет, в хо-роший переплет возьму вас!.. Вы меня узнаете!.. За такие дела самое правильное – шворку на шею! Вот увидим, какую резолюцию генерал положит… а то я вас, дружки любезные…

Обоих отвели в станичную тюрьму. К вечеру Копылов напился вместе с караулившими их сидельцами и начал бушевать: бил ногами в дверь, разломал печь, высадил окно. Потом уморился и уснул крепким, беспамятным сном пьяного человека. А на другой день опять стоял навытяжку перед Фараошкой и униженным голосом говорил:

 

– Помилуйте, вашбродь… Заставьте вечно богу молить…

И зверообразное лицо его, на котором он усиливался изобразить раскаяние и мольбу, было смешно и жалко.

Было в этом много обидного и досадного. Трусливый Фараошка безвозбранно куражился над ними, а они должны были молчать и глотать оскорбительные издевательства. Люди работали, а они лежали в клоповнике, курили, сквернословили и чувствовали слякоть на душе. И за что? Уж если бы, в самом дело, сделали что-нибудь крупное, внушительное, а то так, словно на смех, постращали купчишек… и только! Что же тут особенно преступного?

Четыре дня Фараошка держал их под замком и в казарму даже не разрешил выпускать. Мать, приносившая Терпугу обедать, все плакала и все ждала дурного, рассказывала про дурные сны, которые снились ей, про боль сердца, мучившую ее день и ночь.

– Ходила уж к нему, к лиходею, – говорила она про Фараошку. – Ваше благородие, господин урядник! Оглянись хочь на мою бедность, Селифан Петрович!.. В ногах у него елозила. «Трюшницу, – говорит, – принеси, тогда погутарим». Трюшницу! Подумать легко!.. И где ее взять-то, трюшницу?…

– Ничего не носи, – угрюмо говорил Терпуг. – И сама сиди, нечего шляться, пороги околачивать…

– Да как же, чадушка? Провожу, говорит, в Сибирь! Вот и бумага от генерала, говорит: обчеством проводить в Сибирь…

– Руки коротки! Еще как общество…

– И-и, болезный мой! Обчество… Сильна – как вода, глупа – как овца!.. Вся обчество у них под пяткой!..

– Ну, там поглядим!..

На пятый день жена Копылова отнесла атаману рубль, и обоим арестованным разрешено было за караулом ходить домой обедать и вечерять. И когда Терпуг пришел в первый раз в свой угол, скудный и милый, когда Дениска забрался к нему на колени и весело заболтал ногами и языком – тюрьма с ее постылым, пьяным, циничным гвалтом и сквернословием показалась сонным кошмаром и пугающим наваждением. Хорошо бы поскорей все это забыть, будто ничего не было, лечь в чулане, где поменьше мух, взять книжку, уйти в нее и сердцем и мыслью. А завтра наняться к кому-нибудь косить – свой покос еще не поспел, к озимым житам только приступали… Взять косу да развернуть на степном просторе свою силу, показать, что он такой же артист и в работе, как на кулачках, накласть рядов от края до края через всю полосу, заработать за неделю рублей шесть… Половину положить в сундук, беречь па браунинг. На браунинг за лето он соберет…

На Петров день назначен был сход. Выборные собирались недружно, лениво, и заседание долго не начиналось. Терпугу видно было с крыльца казармы, – их уже не держали под замком, и они проводили большую часть времени с сидельцами, – как старики приходили и уходили, лежали в тени, сидели на ступеньках крыльца, ведущего майданную. Было жарко, душно. Людям, привыкшим в домашнем обиходе ходить в одних рубахах да подштанниках, нудно было теперь в суконных шароварах с лампасами, в суконных серых пальто или сюртуках на вате, которые пришлось надевать поверх рубах ради приличия. С майдана доносился говор, ленивый и вялый, изредка пересыпаемый крепкими флегматическими шутками и здоровым смехом.

Видно было Терпугу, как ходил около выборных, от одной кучки к другой, отец Копылова – рябой, бородатый Авдей. Сын хоть и не жил с ним и был непочетчиком, а все-таки своя кровь, жалко было, и старик, видимо, усиленно хлопотал теперь за него, упрашивал и предлагал угощение. Человек пять или шесть лениво, как бы нехотя, поднялись и направились вслед за ним в ближайшую хатку, из которой несся уже жужжащий гомон пьяных голосов. Стояла она как раз на перепутьи всех дорог, ведущих в правление. В дни станичных сборов в ней очень бойко торговала водкой старуха Цуканиха.

Видел Терпуг и свою мать. Она стояла в стороне, подперши щеку рукой, и не решалась, видимо, говорить с выборными, когда они были в группах. Только завидевши кого-нибудь одиноко проходившего, догоняла и начинала что-то говорить, жалобно качая головой и утирая нос ладонью. А слушатель, надвинув на глаза козырек фуражки, не глядя на нее, стоял и равнодушно разгребал горстью бороду.

И было досадно Никифору на старуху: к чему она унижается? из-за чего? перед кем? Многих из тех, кого она просила, он хорошо знал: были люди простые, темные, смирные, тупые, от которых все равно толку никакого, идут, как овца, за другими. А если кто и не глуп, то труслив, мелок и расчетлив. Не уважал он их и не боялся, хотя смутно чувствовал, что все вместе сейчас, в роли судей и карателей, они были все-таки чем-то более значительным, чем когда бывали они, отстаивая свои интересы от покушений какого-нибудь ничтожества, вроде Фараошки или рангом выше.

За свою участь Терпуг не чувствовал никакой тревоги. Была у него несокрушимая уверенность, что никто из выборных не взглянет на то, что он с Копыловым сделал, как на проступок. Давеча пьяный почтарь Серега при всех говорил:

– За купцов, ребята, я бы вам по Егорию дал – ей-Богу!.. Да мало вы их! Их надо бы, подлецов, не так!.. Рванкин – ведь это жулик первой гильдии, панкрут! Два раза тулуп выворачивал!.. Москву, – уж на что продиктованный город, – и то в лапти обувал!.. Нет, молодцы ребята! Хвалю… Молодцы!..

И другие тоже говорили:

– Да, купцов – их не мешает взбодрить…

– Приступу ни к чему нет: налог и налог… На все товары цену наложили…

– Косые налоги, говорит… Пора бы попрямить их, косые налоги!..

– Да вобче эти иногородние народы, русь эта вонючая, – хуже жидов они в нашей земле!..

Но Копылов, по-видимому, все-таки упал духом. У него были причины опасаться враждебного отношения к себе выборных. Кое-кому он насолил раньше. Со многими ему приходилось вести тяжбу за землю, которую не раз он продавал в несколько рук. Подозревали его также если не в конокрадстве, то в пособничестве конокрадам, хотя он ни разу не попался. А главное, был он скандалист, ругатель и непочетчик старших. В пьяном виде даже попов угощал самыми отборными словами.

Егор Рябокопев, посетивший Терпуга перед началом заседания, сообщил:

– Ходил по народу, прислушивался. Про тебя никаких речей, один лишь Губан заверяет, что ты станицу сожгешь… А вот на Семена много зубы точат. Ну, да авось… Аль уж, в самом деле, за такой пустяк приговорят?… Не надеюсь!.. Все-таки, как-никак, это – народ, а не табун… Большое дело – народ!.. Хоть и слепой, а все как-нибудь нащупает правду…

Терпуг ожидал и заранее мечтал, как позовут его на сбор и как он будет объясняться с обществом. Он скажет им слово! Он не поробеет… Пора, наконец, открыть им глаза, этим слепцам, добровольным холопам, хребет свой сделавшим улицей для проходящих… Он скажет… Народ… А что такое народ?… «Сильна – как вода, глупа – как овца»… Нет, он им скажет…

Но его не позвали, Фараошка удалил из майданной даже отца Копылова – Авдея, который стал было просить пожалеть его сына. Из посторонних допущены были только Рванкин и Дуванов. Двери в майдан затем закрыли, и слышно было лишь, как толкались там дробные, переплетающиеся голоса, словно частый стук деревянных молотков, барабанивших по пустому горшку.

Но когда подошло время обеда, Терпуг, проходя мимо майдана, не утерпел – подошел к двери и, осторожно приотворив ее, стал слушать. Сопровождавший его молодой сиделец сел в тени, на нижней ступеньке крыльца, и равнодушно занялся подсолнуховыми семячками. В узкую щелку с крыльца можно было хорошо слышать и разбирать голоса, когда говорили не все сразу, и Терпуг безошибочно угадывал знакомых ораторов. Вот голос Рванкина… Почему же Рванкин, мужик, иногородний, – на сборе, а их с Копыловым, природных казаков-граждан, не допустили?… Какой-нибудь шибай, тархан – и в казацком кругу речь держит!.. Ишь, подлец, какую песню поет:

– Я, господа старики, сна решился… вот какое дело! Ворочаюсь всю ночь на кровати, а глаз сомкнуть не могу… Не попустите такому беззаконию, господа! А то это что же? Нынче – меня, а завтра – вас… Это тоже выходит дело в двух смыслах…

А вот и старик Бунтиш заговорил.

– На Микишку я сердца не имею, господа старики, а Копылов лично вдарил меня, при виде народу… Шею даже сейчас не поверну! Такого конфуза я ни от кого ни в жизнь не видал… А ведь я в двух службах был! Имею крест, по крайней мере… А он при полной публике… лежачего…

– Нынче дедов-отцов и то за грудки трясут…

Sie haben die kostenlose Leseprobe beendet. Möchten Sie mehr lesen?