Век Просвещения

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Главное для солдата на войне – не победить, а уцелеть. А офицер, пуще того генерал или тем более главнокомандующий – наоборот, жаждет отличия, успеха, алчет безусловной виктории, точного рапорта, неотчуждаемой награды и честной отставки, редко когда славы. Самые страшные душегубы – из последних. Ведь честолюбец – вот убийца искренний и умелый. Пылкий и отважный. Неразборчивый. Но это относится не только к военным, тщеславный врач отправляет на тот свет не хуже мечтающего о победном параде полководца. В этом мне тоже пришлось убедиться. Однако я опять тороплюсь. Впрочем, я ведь обещал, что стану писать не о себе, а о том, чему был свидетелем. Поэтому так стремлюсь вперед, к рассказу о том, чего не видел никто.

8. Господин негоциант

Генри Уилсон, во всех отношениях почтенный, но вовсе не старый коммерсант, британский подданный и младший компаньон торгового дома «Сазерби, Брекенридж и Уилсон», был человеком обстоятельным, но немного ленивым. Таковой грех он за собой хорошо знал и объяснял сию склонность, совсем незначительных размеров и заметную только наметанному английскому оку, своим долгим петербургским сидением и тем, что сидение это ему с годами начинало нравиться. В то же время, на фоне остальных петербургских коммерсантов, а в особенности самих русских, он мог почитаться за неустанного трудягу – и успевал гораздо больше, чем любой, даже негоже употребить здесь такое слово, «делец». Если честно, то большинство конкурентов этого названия не заслуживали. В сонном, вечно темном и продрогшем городе сэр Генри был почти чемпион. Даже если работал в день всего лишь часов пять-шесть. «А больше, – то и дело повторял он про себя, – и не нужно. Вредно для здоровья, портит баланс внутренних гуморов. А главное, в этой стране подобное поведение бесполезно. Непродуктивно, sic. Деятельность разумного человека должна продлевать его жизнь, а не укорачивать. Поэтому самое важное – в любую погоду ходить на прогулки и не злоупотреблять алкоголем. Соблюдать гигиену, следить за отоплением и не менять любовниц слишком часто – это нервно, хлопотно и обременительно с финансовой точки зрения. И здоровье тоже может пострадать, my dear lords, вот так».

Нельзя не признать, что умозаключения достойного мистера Уилсона были логичны, обоснованы и подкреплены серьезной доказательной и экспериментальной базой. И сам прекрасный сэр это отлично знал, отчего находился в полной гармонии с собственной персоной. К сожалению, того же нельзя было сказать об окружающем его мире, с неприятной закономерностью порождавшем одну напасть за другой. Вот и сегодня пронесся очередной и, как уверяли уже несколько человек, полностью достоверный слух о тяжелой болезни императрицы. А ведь ее последствия могли радикально изменить несколько пошатнувшееся в последнее время положение британских подданных.

«Может ли слух быть достоверным?» – поражался милейший сэр Генри. И отвечал: в России, пожалуй, да. Хотя нигде двор не блюдет столько секретности, сколько здесь. Потому официальных сообщений обычно нет, тем паче своевременных, а слухов сколько угодно. В том числе и правдивых. Только от кого хранятся эти, с позволения сказать, тайны? Ведь кроме иностранцев, врачей здесь нет, а лейб-медик ничего серьезного не предпримет, не собрав очередной консилиум. Поэтому новости из царицыной спальни известны в посольствах уже на следующий день. Сами же русские, даже ответственные и высокопоставленные, остаются в полнейшем неведении. Оттого всегда предпочитают действию медлительность – как бы, упаси боже, не ошибиться. Но чтобы не быть обвиненным в бездействии, изо всех сил увиливают и вертятся, вертятся и увиливают. Все в поту, а стоят; запарились, а ничего не сделали.

Почтенный коммерсант давно прекратил развлекаться, задавая какому-нибудь русскому знакомцу каверзный внутриполитический вопрос, правдивый ответ на который был ему самому, в отличие от подопытного, хорошо известен, например, из старых лондонских газет. Впрочем, бывало так, что собеседнику, в силу служебного положения, полагалось лгать – тут уж цена розыгрыша невелика. Но чаще чиновник, иногда лицо весьма важное, действительно не знал истины, и все равно лукавил и выдумывал вовсю, дабы, как полагал, не упасть в глазах иноземца.

В торговой фирме, возившей по миру масло, пеньку, деготь, воск, лес, пушнину и перья, компании не самой крупной, но известной и уважаемой, господин Уилсон отвечал за восточное, в данном случае, российское направление. Брекенридж работал на другом краю света – в североамериканской массачусетской колонии, а Сазерби координировал их действия из Лондона. Поэтому уроженец Бристоля, давно покинувший родной город и всего за пятнадцать лет дослужившийся от младшего клерка в Сити до полноправного компаньона, любую неудачу на здешнем фронте воспринимал как личную. Оттого он и перебрался сюда, в худо-бедно мощеное гнилыми досками болото, чтобы твердо держать руку на пульсе санкт-петербургского филиала. И вот – на тебе!

Война эта сэру Генри положительно не нравилась. Как говорят русские, все наперекосяк. Во-первых, нарушился едва состоявшийся союз России с Англией, значительно облегчивший разнообразные торговые сложности. Во-вторых, после того как столько денег из казны его Вестминстерского величества утекло в казну русскую (и немало, как достоверно знал опытный коммерсант, осталось в карманах некоторых державных чинов), можно было ожидать некоторого ослабления поборов, и именно в отношении лиц британского подданства. Теперь на этом стоял большой крест. В-третьих, степень доступности многих товаров изменилась – все шло в армию. Точнее, должно было идти, но гораздо больше терялось и разворовывалось. Налаженные пути и проверенные схемы работали с большими перебоями. Выходить на новых людей или, тем более, пытать счастья в сделках с тороватыми интендантами сэр Генри не хотел – опасно, можно не разобраться, кто кому покровительствует, и здорово ошибиться.

К тому же подобные комбинации – инструмент одноразовый. Да, бывает: неожиданно появляется партия добротного товара, можно броситься по-кошачьи, при известной ловкости и удаче снять жирные сливки, радостно перекреститься и ждать следующего случая. Знаем, слышали – так обделывают дела в Индии да Турции. Пожалуйста, пусть живут как знают. Ему же нужна работа бесперебойная, тем более что война скоро кончится, надо будет возвращаться на круги своя. «Вот и получилось, – не раз говорил себе мистер Уилсон, – усмехаясь над стаканом чая с контрабандным ромом, попал я в самый что ни на есть русский переплет: что-то надо срочно предпринимать, а все же лучше выждать».

Правда, вот хорошо: пришли вести, что англо-ганноверская армия на континенте то ли сдалась французам, то ли полностью эвакуировалась. Ничего, мы где-нибудь в другом месте свое возьмем. Не хватит у галлов сил на колонии, ох, не хватит, и денег им тоже взять неоткуда. Обижало, правда, отсутствие какой бы то ни было храбрости у герцога Камберленда, послушно подписавшего довольно позорную, что скрывать, конвенцию, но с этим горячий патриотизм почтенного господина Уилсона мог примириться. Ганноверскую династию он не особенно любил.

По совокупности же все новости непреложно означали, что непутевый берлинский король остался со всей Европой один на один, и посему дни до его капитуляции можно пересчитать по пальцам. «В два счета все кончится, – думал сэр Генри. – Русская армия даже толком не успеет залезть в Восточную Пруссию, тем более с этакой-то скоростью. Знаем мы, видели эти маневры. Союзники, конечно, ничем не поделятся, надуют и наплюют, пойдут на сепаратный, как тогда, с турками. Уж Кенигсберга здешним лапотникам не видать во веки вечные».

Впрочем, и с ближайшего фронта известия поступали во всех отношениях утешительные: несмотря на слащавую выспренность официальных депеш, было ясно, что русские успешно выдержали первое столкновение с пруссаками и продолжали двигаться дальше, а в довершение австрийцы, выбив короля из Чехии, успешно занимали Силезию. Ну а если и этого мало для оптимизма – шведы вторглись в Померанию. «Не сегодня-завтра, не сегодня-завтра…» – дважды повторил про себя мистер Уилсон.

И все равно, где-то глубоко, на грани желудка и пищевода, коммерсантскую утробу терзало малоосновательное, нелогичное, но явное неудовольствие злободневным политическим ландшафтом. «Словно стая собак эти монархи», – неожиданно для себя подумал сэр Генри. Подобно многим своим соотечественникам, он был человек с определенными демократическими наклонностями.

9. Слобода ткацкая

Утро в Москве выдалось холодное и чересчур мокрое, как об эту пору редко бывает – почитай, никогда. Воздух резал глотку, загонял обратно под рогожу. «Не спать, не спать», – привычно повторял себе Еремка, ища впотьмах кадку с водой. Едва не споткнулся, но нащупал ее и погрузил голову до самой шеи, и терпел колючий ожог, повторяя про себя, как учили мастера: «И один, и два, и три, и четыре». Наконец, когда уже перед глазами полетела мутная рябь, откинулся назад и хрипло, с клокочущим свистом, вдохнул что было силы. Пробормотал «Отче наш», как всегда, без остановки – грех, приходской священник такого не любит. Но что ж поделаешь, работа не ждет!

И сразу в блеклом свете из слюдяного окошка прошлое вспомнилось, а будущее нарисовалось. Начинался день, дай бог, не хуже прежних. «Благословен буди! Святый, Крепкий, помилуй нас!» И чтобы лучше прежнего – о том просить не надобно, Господь все решит и что надо ниспошлет. Будем трудиться в поте лица своего и зарабатывать хлеб насущный, как от века завещано. Не роптать, а молиться, не выпрашивать, а благодарить. Ну, с богом, пошли!

Вылетев на улицу, Еремка таки споткнулся о хитрый корень и чуть не упал, широкими прыгучими шагами перескакивая лужи да рытвины. Брешут иные люди, что в тридевятом царстве да тридесятом государстве, там, где кисельные реки да молочные берега, есть к тому же дороги ровные, камушек к камушку, по которым можно ходить, под ноги не глядючи, а, наоборот, взирая вперед и прямо встречным девкам да честным людям в самое лицо. Но сие, что и говорить, сказка. Может, живет такое чудо за морями-океанами, только никто его не видел, да еще чтоб в родный дом вернуться и рассказать с подробностями. И не станем о том печалиться: чужие чудеса нам не в помощь.

 

Пока же поспешал Еремка на работу, на Большой суконный двор, и торопился, чтоб не опоздать. Он, благослови Боже покойных родителей и родителей их родителей, был человеком вольным, не казенным мастеровым, вечноотданным, а потому жил отдельно, от мануфактуры вдали, и никому ответа ни в чем не давал. Обитал дома, в старой, еще дедовой хибаре вместе с сестрой Натальей, зятем Семеном и выводком племянников. Всего-то места, что сени, горница да спаленка, но свое, не чужое. Куском хлеба не попрекнут, на улицу не выгонят, а в ненастный день и плечо подставят. Ну, не хоромы, а все-таки не на голове друг у дружки, как фабричные, и без лая. Семейство. Был еще один брат, старшой, Арсением звали, но его в армию свели, поскольку бобылем остался, растяпа. И канул на веки вечные, может, и не увидеться боле. Двадцать пять лет – не шутка. Но ежели уцелеет, руки-ноги сбережет и выйдет в отставку почетную, тем паче в чинах унтер-офицерских, – всяк ему завидовать будет, с государевой-то пенсией и рассказами о странах небывалых да делах невиданных.

Пришла от него одна весточка о прошлом годе, а с тех пор ничего не слышно. Инвалид принес, с покореженным лицом, из армии боевым калечеством уволенный. Товарищи ему таких записочек, писарем правленных, целый ворох надавали. Ходит теперь, разносит их, кормится помаленьку. Ни малейшей крохи он не знал, кто да куда да откуда, толком сказать не мог. А в письме том всего две строки, приходской Еремке разобрать помог. Дескать, жив-здоров, чего и вам желаю, и молитесь за меня, грешного, как я за вас. Но давно это было, а судьба солдатская, она, известное дело, переменчива.

Говорят, ныне в неведомых странах, за лесами, за морями, воюют наши соколики, но не с туркой басурманской, как по давнему обычаю положено, а у немчуры в северных землях порядок наводят. Поссорились, дескать, меж собой тамошние графья, вот мы их и мирим по христианскому добротолюбию. А иные вредные полковники не хотят, чтоб по справедливости, вот и потребна для их вразумления военная силушка. Очень даже понятная каша. Ведь окромя такого распорядка, чего с ними воевать? Еремка этих немцев кажный день видел, и были они незлобные, работящие. Речь развалистая, грубого помола, голоса треснутые, щеки завсегда складно побритые – ни страха от них, ни интереса. Жили, правда, в особицу, но это уж давно повелось, не нам судить. Не хотят – и ладно, насильно мил не будешь. Так-то оно и лучше, без раздоров и задирательств. Вера-то у них духом опасная, смутная, не наша, хоть не басурмане они, а в тот же раз и не родные, не православные.

Пусть так, тишайше: у нас свое, у вас – свое. Да и то – случались теперя такие немцы, что не боялись и не гнушались, ставили дома прямо в городе, только сперва все вымеривали да прикидывали, и чтобы им непременно сруб был ровным-ровнехонек. Потом брали всякие клинья да веревки и иной какой инструмент и тем же регулярным макаром подводили крышу и резали двери. Стояли эти дома по слободам чисто и стройно, с широкими окнами, словно иноземцы, что в неведомые края заглянули и страсть как диковинам тамошним удивились. И оттого застыли, болезные, заморозились, ни согнуться не могут, ни головы повернуть.

Только ежели взаправду – хороши были те дома необычные, тянуло Еремку к ним сердечное любопытство. А почему, сам не знал. Неладно это, должно быть, дурной приворот. Не зря говорится: от добра добра не ищут. Коли есть свой край – на чужое гляделкой не зыркай и пасть не разевай. И так на Суконном дворе всяк Еремке в лицо завидовал, а особливо в вечную крепость приписанные, до гроба яремники. А в остальном им крутьба общая, не покладая рук от рассвета до заката, поскольку не сказать, чтобы работа безмерная, ткацкая да фабричная, легкостью славна. Народу тьма, света мало, пыль клубами, кругом стук, гам, и так без продыху до самой ноченьки. Те мужики, что годков по двунадесять, а то и пятнадцать там погорбатились, завсегда терпели разные недомогания, обычаем долго крепились, не показывали виду, потом, когда уже было невмочь, сходили с лица, с тела, сказывались больными и оставались, порой стонучи, лежать по хижинам, землянкам да жилым рядам, сгрудившимся за оградой Двора. Часто потом уже и не поднимались, скреблись в углах или по стенам, на боковых лавках, даже тряпицей не огороженных, рази только изредка ковыляли до ведра и обратно. Их прощали, не гнали, щами не обделяли. Понимал народ, вышел страдальцу последний срок: здесь до пятидесяти доживали немногие, а многие и ране надрывались да скукоживались. Все так, никому не избегнуть, рождены мы в этот мир на труды великие да муки жестокие, и да не вопием о том напрасно, бо се есть удел человеческий.

Рядом с угасавшими, гулко заходившимися в протяжном кашле пристеночными, в тесноте и пыльной спертости, среди сладкой гнили и весело шнырявших туда-сюда мышей рождались дети, опора наша, работнички. Ох, пряхи-ткачихи позорные, ох, естество наше аспидное. Вот так: Бог взял, Бог дал.

По воскресеньям служил Еремка в церкви, иначе сказать – был на побегушках. С утра мотался по пономарским поручениям, чистил батюшке рясу, выносил прихожанам жестяной кубарь для милостыни. Работал споро, ничего не путал, отдыха не просил. После службы садились духовные за трапезу с богатыми прихожанами – Еремка опять тут как тут, кому вина подлить, кому рушник подать. Вертелся изо всех сил, только что через голову не прокатывался. И дьякон, и сам поп были им довольны, привечали, лаской баловали, без куска не оставляли. Тем здоровья и поднабрался, никакая хворь не берет, тьфу-тьфу-тьфу, сгинь, нечистая сила. Да вот еще: отец Иннокентий читать его научил по складам, и псалтирь ветхую преподнес в назидание. Вот это подарок так подарок, руки за него целовать мало!

Оттого Еремке в доме почтение, особливо в праздники: сядет вся семья рядком, племяши притиснутся поближе плечико к плечику, слушают, а Еремка им нараспев читает священные песни Давида, царя Израилева. Особо любил он ту, что написана была, когда бежал Давид от Авессалома, сына своего. Хоть и коротка она, но трогательна, прямо страсть. Слезы у Еремки проступали в голосе, когда зачинал он: «Господи! Как умножились враги мои!» И остальные псалмы, что сразу за этим следуют, читал без перерыва, пока мочи хватало. Отец Иннокентий рассказал: они тогда же писаны, потому и горестны столь, оттого царь иудейский и утомлен вельми в воздыханиях и ночь каждую омывает свое ложе слезами изобильными. Печалуется, значит, от бед душевных.

И это отец Иннокентий тоже объяснил: дескать, сыну на отца руку поднимать – великий грех, но и самому родителю такое от своего чада терпеть – горе смертное, неизбывное. Сие, добавил отец Иннокентий, верно во всех обыкновениях, не только домашних, внутри семьи разбираемых и решаемых. Слово Писания – оно на любой случай применимо и советностью богато. Вот, к примеру, тяжкий грех человеку восставать против властей, а грех крайний – пойти на самого богоспасаемого монарха, коий своим подданным все равно что родной отец. И как монарх есть помазанник Божий, обязан он для благополучия и законности государства таких бунтовщиков покарать наисуровейше, но сердце его при этом болью обливается за непутевых деточек своих, с пути сбившихся.

Это Еремке было очень даже понятно. Он, когда Дашку или Сергуньку хлестал за разное шелопутство – не сам по себе, только по сестринской просьбе, – тоже жалел племяшей, сдерживал руку, послабже старался. Но и без урока нельзя, детское баловство спускать – только во вред, отыграется потом в лихую годину. Нет раскаяния без наказания, прощения без епитимьи. Такова, говорил отец Иннокентий, заглавная максима нашего бытия.

На Дворе Еремка работал второй год, свела его туда сестра, как только в возраст вошел. Да больше и некуда – остальные мануфактуры еще хуже, многие и с законом не в ладах: бумаги не выправлены, кажный день не знаешь, что назавтра будет. Сбегут ли хозяева ненадежные, нагрянут ли полицейские, вовремя не подкупленные, и устроят конфискацию? В одном разе – жалования не видать. И в хорошие-то времена задерживают, тянут до праздников. Хотя верно – платят неподзаконные лучше, чем в казенных мануфактурах, нужны им, фабрикантам, работники умелые, неплохой они, видать, с нашего труда и пота барыш наваривают.

Давеча, сказывают, указ им вышел – запрет на покупку работных людей: чтобы нанимали вольных, не скаредничали, деньгу не зажимали. Напряглись купчины, затрясли мошнами-то – подавали государыне сказку: дескать, разрешить им крепостных людей обретать по-прежнему. Скинулись на круг, посылали выборных в Петербург челом бить. Но не позволила матушка. Знает заступница, много среди мануфактурщиков разных злыдней, кому человек – как товар: вымотать его – и в помойку подзаборную, а на смену свежего, неистраченного. Так хороший хозяин со своими дворовыми в жисть не поступит. Верно, не все фабриканты столь жестоковыйны, но ежели под их волю закон принять – совсем защиты не будет у горестного люда. Потому все же лучше иметь дело с казной: и прижимиста она, и увертлива, а такого обмана никогда не выписывала. Есть над ней высшая власть и надзор государственный – перед ним всяк начальник преклоняется, чрезмерного озорства сторонится.

Еремка работу свою блюл, старался. Не дите, чай, знает, почем лохань пота. Мал медяк, да в хозяйстве пригодится, лишним не будет. А работа – она и есть работа, дело привычное, надо не выбирать, не рядиться, не искать, где лучше, и, поперед всего, не отлынивать да радоваться, что ввечеру тебе – домой, а не за угол, под мокрую тряпку. И по воскресениям – в церковь, под звоны да перепевы, благостность вкушать неземную и о заботах недельных забывать совершенно. Нет, жизнью своей Еремка был бессомненно доволен. Да спроси его кто, отчего так, не понял бы, о чем речь-то? Чему ж не радоваться! И утро выдалось, он сейчас разглядел, солнечное да забористое. Разбежаться бы да с разгону зарыться в траву с цветочками. Нельзя, однако, всему свое время, жди, значится, престольного праздника. А пока дело такое – тюки тормошить, холсты раскладывать, сушить и к окрасу готовить.

Вот одно только не терпел Еремка на Дворе – крыс. Не, особливого страха не допускал, с чего бы – остромордых и в городе немало, паче всего вокруг трактиров да домов питейных. Только все-таки больно жирные они были при мануфактуре, отменно наглые да расхряпистые, по всем закоулкам шмыгали, за каждой тряпкой хоронились, промеж любых бревен проскакивали, визжали злобно, огрызались зело. Спасибо, на людей не нападали. Хотя, как стемнеет, держался Еремка подальше от стен и ходил с топотом – может, испужаются косозубые, приструнят норов, посторонятся? И то сказать, хуже аспида огненного твари эти окаянные. Не пристукнуть их и не перетерпеть, из земли да грязи множатся легионом, полошатся неуемным писком, нет на них истребления. Одно слово, наказание божеское, иначе и не объять. Небось, за грехи наши посланы, знаемые и незнаемые. То-то и оно, в аду, чай, похлеще будет. Потому не озорничать надо в жизни этой, а робить, прощение вечное вымаливать. Вот уже скоро Двор, сейчас вступим в него и приложимся к трудам нашим безоглядным. «Только пока – чуток поменьше бы этих крыс, миленький Господи! Помилосердствуй, не плоди их пуще мочи!»

Так молился Еремка, а если по-взрослому – Еремей, Антипов сын, Степанов, Курского прихода обитатель и житель, Большого суконного двора вольный работник, удивительно ярким осенним московским утром перепрыгивая раскидистые лужи на главной слободской улице. Хоть кое-где и были заботливыми людьми положены досточки – ан нет, мы так не умеем, осторожно и рядком, нам бы с кочки на кочку, с уступа на камешек, вверх да вперед, вперед и вверх.