Kostenlos

Жизнь и творчество М. Ю. Лермонтова

Text
0
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Глава XVI

Столкновение с де Барантом. – Первая дуэль. – Суд и преследование и защита Лермонтова великим князем Михаилом Павловичем. – Вторая ссылка на Кавказ.

16 февраля 1840 года у графини Лаваль был бал. Цвет петербургского общества собирался в ее гостиных. Тут же находился Лермонтов и молодой де Барант, сын французского посланника при русском дворе. Оба ухаживали за одной и той же блиставшей в столичном обществе дамой.

Встретившись, соперники обменялись колкостями. Де Барант укорял Лермонтова, будто отозвавшегося о нем неодобрительно и колко в присутствии известной особы. Кто была особа эта, ни де Барант, ни Лермонтов и позднее на разбирательстве дела не объяснили, но в обществе имя ее было известно, и по поводу ссоры ходили весьма противоположные слухи. Одни утверждали, что де Барант искал ссоры со счастливым соперником. Другие рассказывали, будто Лермонтов, оскорбленный предпочтением, оказанным молодому французу, мстил за презрение к себе четырехстишием, в котором задел и де Баранта и с цинизмом отозвался о предмете его страсти. Четырехстишие это ходило по рукам в различных вариантах.

Последнее мнение при огромном количестве недоброжелателей Лермонтова было наиболее распространенным. Надо полагать, однако, что оно было выдумкой, по крайней мере, что касается циничного четырехстишия. По свидетельству товарища Лермонтова Меринского, четырехстишие это было писано в виде приятельской шутки еще на школьной скамье, следовательно 7 или 8 лет назад, и относилось к совершенно другим лицам, из которых одно тоже было французского происхождения. Верно только то, что между де Барантом и Лермонтовым произошло столкновение; де Барант с запальчивостью требовал от Лермонтова объяснений по поводу каких-то дошедших до него обидных речей. Михаил Юрьевич объявил все это клеветой и обозвал сплетнями. Де Барант не удовлетворился, а напротив, выразил недоверчивость и прибавил, что «если все переданное мне справедливо, то вы поступили дурно». – «Я ни советов, ни выговоров не принимаю и нахожу поведение ваше смешным и дерзким», – отвечал Лермонтов. На это де Барант заметил: «Если б я был в своем отечестве, то знал бы как кончить дело». – «Поверьте, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы русские не меньше других позволяем оскорблять себя безнаказанно», – возразил Михаил Юрьевич. Тогда со стороны де Баранта последовал вызов. Лермонтов тут же на балу просил себе в секунданты Столыпина. Секундантом де Баранта был поручик гвардии граф Рауль д'Англес, французский подданный. Так как де Барант почитал себя обиженным, то Лермонтов предоставил ему выбор оружия. Когда же Столыпин приехал к де Баранту поговорить об условиях, то молодой француз объявил, что будет драться на шпагах. Это удивило Столыпина. «Но Лермонтов, может быть, не дерется на шпагах», – заметил он. – «Как же это, офицер не умеет владеть своим оружием?» – возразил де Барант. «Его оружие – сабля, как кавалерийского офицера, и если вы уже того хотите, то Лермонтову следует драться на саблях. У нас в России не привыкли, впрочем, употреблять это оружие на дуэлях, а дерутся на пистолетах, которые вернее и решительнее кончают дело». Де Барант настаивал на своем. Положили на том, что дуэль будет на шпагах до первой крови, потом на пистолетах. Для примирения противников, по уверению Столыпина, были приняты все меры, но тщетно, потому что де Барант настаивал на извинении, а Лермонтов не хотел. Дуэль состоялась. Противники со своими секундантами съехались за Черной речкой, близ Парголовской дороги. Шпаги привезли де Барант и д'Ангес, пистолеты принадлежали Столыпину. Посторонних лиц при этом не было. В самом начале дуэли у шпаги Лермонтова переломился конец, и де Барант нанес ему рану в грудь. Рана была поверхностная – царапина, шедшая от груди к правому боку. По условию, взялись за пистолеты. Столыпин и граф д'Англес зарядили их, и противники были поставлены на расстоянии 20 шагов. Они должны были стрелять по сигналу вместе: по слову «раз» – приготовляться, «два» – целить, «три» – выстрелить. По счету «два» Лермонтов поднял пистолет не целясь. Барант целился. По счету «три» оба спустили курки. Выстрелы последовали так скоро один за другим, что нельзя было определить, чей был сделан прежде.

Все эти сведения дал Столыпин, и они вполне согласуются с показаниями самого Лермонтова, который о дуэли писал начальнику своему генерал-майору Плаутину:

Едва успели мы скрестить шпаги, как у моей конец переломился, и он (де Барант) слегка оцарапал мне грудь. Тогда взяли мы пистолеты. Мы должны были стрелять вместе, но я немного опоздал. Он дал промах, а я выстрелил уже в сторону. После чего он подал мне руку, и мы расстались.

Итак, эта дуэль кончилась примирением противников. Она не имела серьезных последствий и, может быть, не особенно повредила бы Михаилу Юрьевичу в служебном отношении, если б, как сейчас увидим, не случилось еще одного обстоятельства, усугубившего вину Лермонтова перед лицом военного суда.

По окончании поединка Лермонтов заехал к Л. А. Краевскому, который жил тогда у Измайловского моста. Здесь он обмыл рану. По рассказу Краевского, он был сильно окровавлен, но, несмотря на представления приятеля, отказался перевязать рану, а только переоделся в чистое его белье и попросил завтракать. Он был весел, шутил и сыпал остротами. В то время Лермонтов вообще был в радужном настроении духа, под обаянием любви к прекрасной княгине М. А. Щербатовой, которой незадолго перед тем посвятил одно из грациознейших своих стихотворений.

 
На светской цепи,
На блеск упоительный бала,
Цветущие степи
Украины она променяла…
 

Известие о дуэли Лермонтова быстро разнеслось по городу и дошло до полкового командира его, генерал-майора Плаутина, который потребовал от Лермонтова объяснений. Михаил Юрьевич отвечал письмом, в котором выяснил обстоятельства дела. Его объяснением не удовлетворились и поставили ему несколько вопросных пунктов. Лермонтов, однако, не оказался особенно откровенным, на одни вопросы он отвечал утшончиво, на другие ничего не отвечал; в особенности упорно скрыл имя особы, из-за которой была дуэль. 10 марта Лермонтов был арестован и посажен в ордо-нансгауз, где содержались подсудимые офицеры.

Удивительным является обстоятельство, что никто из прочих участников дуэли не был арестован или приведен к допросу, а вся тяжесть неудовольствия легла на поэта. Сначала полагали, что он удалился из Царского Села без разрешения на то, что часто практиковалось и Михаилом Юрьевичем, и его товарищами, и на что смотрели сквозь пальцы; но на этот раз поэту жестоко досталось бы «за самовольное удаление из полка». К счастью для него, полковой командир подтвердил показание Лермонтова, что он уехал в Петербург с разрешения его, полкового командира. Теперь выказалось, что некоторые власть имеющие лица питали злобу против Лермонтова, и граф Бенкендорф, прежде к нему благоволивший, стал относиться к нему недоброжелательно. Распространен был слух, что де Баранту приказано оставить границы русского государства. О секундантах молчали, очевидно, Лермонтова желали изолировать. Это обстоятельство побудило Монго-Столыпина явиться к Дубельту и просить принять заявление его в участии по делу. Заявление это игнорировалось. Тогда Столыпин написал письмо графу Бенкендорфу. Настоятельное требование молодого человека, пользовавшегося уважением в обществе и хорошими связями, побудило начальство подвергнуть и его допросу по делу дуэли.

Монго-Столыпин был тогда уже в отставке. У него была неприятность по поводу одной дамы, которую он защитил от назойливости некоторых лиц. Рассказывали, что ему удалось дать ей возможность незаметно скрыться за границу. Благородство Столыпина и справедливость его действия склонило общественную симпатию аристократических гостиных на его сторону. Он и так был баловень, особенно дам высшего круга. В этом деле Лермонтов, как близкий друг Монго, принимал деятельное участие. Смелый и находчивый, он главным образом руководил делом. Всю эту скандальную историю желали замять и придавать ей как можно меньше гласности. Но злоба к Лермонтову некоторых лиц росла. Бенкендорфу, очевидно, хотелось «добраться» до поэта. С ним, кажется, можно было меньше церемониться. Лермонтов, по выражению графа Соллогуба, «не принадлежал по рождению к квинтэссенции петербургского общества». Его проникновение туда, независимая манера держаться, да еще вмешательство в интимные дела, вызывали раздражение против него. Враги охотно выставляли Лермонтова прихвостнем Столыпина в гостиных столицы и всячески старались умалить его значение или уронить его в общественном мнении. Бенкендорф и другие не могли ему простить и выходок вроде «столкновения его с голубым и розовым домино» на маскараде Дворянского собрания.

Граф Соллогуб написал даже повесть, в которой, как сам выражается, «изобразил светское значение Лермонтова». Повесть эта «Большой свет», была написана, впрочем, по заказу великой княгини Марии Николаевны, как утверждает все тот же граф В. А. Соллогуб. Лермонтов, выставленный под именем Леонина, изображается в повести неловким армейским офицером, привязавшимся к приятелю своему Сафьеву (Монго-Столыпину), льву столичных гостиных. Он влюблен в прекрасную блондинку с чудными голубыми глазами – «одну из первых петербургских дам – графиню Воротынскую», и всюду за нею следует. Вся роль Леонина жалкая. «Леонин был человек слишком ничтожный, чтобы обратить на себя внимание света», – повествует граф в конце своего романа. Одно, что оставлено симпатичного в Леонине, это его отношение к бабушке; да и тут он выставляется еще человеком, чуть не разорившим ее из-за своего желания тянуться за большим светом. В графине Воротынской выставлена графиня Мусина-Пушкина, о которой в «Воспоминаниях» говорится, что «Лермонтов был в нее влюблен и следовал за нею всюду, как тень». Действительно, поэт был в дружеских отношениях с этой прелестной женщиной, рано умершей, «так что смерть не дала годам изморщинить это прекрасное лицо». Поэт обессмертил графиню, посвятив ей стихи в том же 1840 году, когда вышел роман Соллогуба:

 

Графиня Эмилия

 
Белее, чем лилия;
Стройней ее талии
На свете не встретится,
И небо Италии
В глазах ее светится;
Но сердце Эмилии
Подобно Бастилии.
 

Итак, Лермонтов находился арестованным в ордонансгаузе. Его навещали друзья и знакомые, как из кружков аристократических, так и из литературного мира. В это время виделся с ним и Виссарион Григорьевич Белинский и в первый и в последний раз поговорил с ним по душе. Перед тем Белинский часто встречался у Краевского с Лермонтовым. Горячий поклонник его таланта, Белинский пробовал не раз заводить с поэтом серьезный разговор, но из этого никогда ничего не выходило. Лермонтов всегда отделывался шуткой или просто прерывал его, а Белинский приходил в смущение и жаловался потом на то, что Лермонтов нарочно щеголял светской пустотой. «Сомневаться в том, что Лермонтов умен, было бы довольно странно, но я ни разу не слыхал от него дельного и умного слова». Однако Виссариону Григорьевичу скоро пришлось услышать умное, дельное слово и увидать Лермонтова таким, каким он так страстно желал его видеть. Узнав от Краевского об аресте Лермонтова, Белинский решился навестить его в ордонансгаузе. «Я попал очень удачно, – рассказывал он Панаеву. – У него никого не было. Ну, батюшка, в первый раз я видел этого человека настоящим человеком! Вы знаете мою светскость и ловкость: я взошел к нему и сконфузился по обыкновению, думаю себе: ну зачем меня принесла к нему нелегкая! Мы едва знакомы, общих интересов у нас никаких, я буду его жемировать, он меня… Что еще связывает нас немного, так это любовь к искусству, но он не поддается на серьезные разговоры… я признаюсь, досадовал на себя и решился пробыть у него не более четверти часа… Первые минуты мне было неловко, но потом у нас завязался как-то разговор об английской литературе и Вальтере Скотте… – «Я не люблю Вальтера Скотта, – сказал мне Лермонтов, – в нем мало поэзии. Он сух», – и начал развивать эту мысль, постепенно одушевляясь. Я смотрел на него – и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собой… В словах его было столько истины, глубины и простоты! Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким и всегда желал его видеть. Он перешел от Вальтера Скотта к Куперу и говорил о Купере с жаром, доказывал, что в нем несравненно более поэзии, чем в Вальтере Скотте, и доказывал это с тонкостью, с умом – и, что удивило меня, даже с увлечением. Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недаром же меня так тянуло к нему. Мне наконец удалось-таки его видеть в настоящем свете. А ведь чудак! Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хотя на минуту быть самим собою, – я уверен в этом». В этой четырехчасовой беседе Лермонтов открыл Белинскому свои литературные планы, и неудивительно, что впечатлительный Белинский, придя с этого разговора прямо к Панаеву, изображал на лице своем все восхищение, вызванное им. Тогда-то, должно быть, Лермонтов сообщил Белинскому свой замысел, написать романическую трилогию, три романа из трех эпох жизни русского общества (века Екатерины II, Александра I и современной ему эпохи). Эти романы должны были иметь между собой связи и некоторое единство, по примеру куперовской тетралогии, начинавшейся «Последним из могикан», продолжающейся «Путеводителем в пустыню», «Пионерами» и оканчивающейся «Степями».

«Недавно я был у Лермонтова в заточении, – пишет Белинский около того времени Боткину, – в первый раз поразговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух! Какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного. О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура!»

В ордонансгаузе Лермонтов написал стихотворение «Соседка»:

 
Не дождаться мне, видно, свободы,
А тюремные дни будто годы;
И окно высоко над землей,
А у двери стоит часовой.
Умереть бы уж мне в этой клетке,
Кабы не было милой соседки…
 

В этой соседке изображена дочь одного из сторожей; девушка поражала бледностью и задумчивостью красивого симпатичного лица, выражавшего беспредельную тоску подавленной жизни:

 
Но бледна ее грудь молодая,
И сидит она, долго вздыхая,
Видно буйную думу тая:
Все тоскует по воле, как я.
 

Лермонтов оставался в ордонансгаузе до 17 марта, когда по разрешению начальства за теснотой помещения был переведен в арсенальную гауптвахту на Литейной, где был казенный гильзовый Санкт-Петербургский завод. Бывать у поэта запрещено не было, и его посещали многие: товарищи, родные лица из петербургского общества, писатели и журналисты.

Мы уже указывали на особенность положения Лермонтова, имевшего в одно и тоже время и отношения к аристократическим кружкам и к кружкам литературным, одинаково его неудовлетворявшим. Живя своей собственной внутренней жизнью, он вправе был сказать, что «поэты» походят на медведей, питающихся тем, что сосут собственную свою лапу». Слова эти он поставил эпиграфом к стихотворению своему: «Журналист, читатель и писатель», черновой автограф которого носит пометку, сделанную рукой Лермонтова: Санкт-Петербург, 21 марта 1840 года под арестом на Арсенальной гауптвахте. За рассеянную жизнь в кругу светского общества, поглощавшую все время поэта и грозившую разменять на мелочь душу его, Лермонтов и при жизни подвергался нареканиям. Не раз ему высказывали это литературные приятели. «Сколько бы, казалось им, мог он написать, если б не был погружен в заботы суетного света». Особенно хлопотали об этом журналисты, предвидя для себя наживу от молодого таланта, обещавшего пополнить собой место, оставшееся незанятым со смерти Пушкина.

Арестованный поэт рисует писателя, задержанного в четырех стенах болезнью, что радует журналиста:

 
Я очень рад, что вы больны:
В заботах жизни, в шуме света
Теряет скоро ум поэта
Свои божественные сны,
Среди различных впечатлений,
На мелочь душу разменяв,
Он гибнет жертвой общих мнений.
Когда ему среди забав
Обдумать зрелое творение?..
Зато какая благодать,
Коль небо вздумает послать
Ему изгнанье, заточенье…
 

Этому торгашу литературы, подделывающемуся под общий тон, желающему угодить всякому, лишь бы было ему выгодно, и потому смотрящему на талант, как на дойную корову, противопоставлен читатель, безукоризненный человек хорошего высшего общественного тона, который неудовольствие свое на литературу прежде всего выражает тем, что

 
…Нужна отвага,
Чтобы открыть хоть ваш журнал
(Он мне уж руки обломал):
Во-первых, серая бумага;
Она, быть может, и чиста,
Да как-то страшно без перчаток…
 

Впрочем, дальнейшие его замечания доказывают образованность и «хорошее воспитание», словом, лицо из высшего круга, в свою очередь глядящее на литературу, не скажем, как на приятную забаву, нет, глядящее на нее серьезнее: как на полезную пищу для тонкого воспитанием и вереницей именитых предков дрессированного ума.

Его слова даже заставляют симпатизировать ему, особенно когда журналист смиренно признается в указанных недостатках и приниженно просит:

 
Войдите в наше положенье,
Читает нас и низший круг:
Нагая резкость выраженья
Не всякий оскорбляет слух;
Приличье, вкус – все так условно,
А деньги все ведь платят ровно.
 

И вот на фоне этих двух личностей рисуется нам образ поэта, одинокий, равно далекий от одного и другого, ушедший в себя, ушедший в глубь человек. Проникнутый задачами будущего, духовным оком глядит он вдаль, в грядущее, мечтой пред ним очищенного, мира:

 
…Бывает время,
Когда забот спадает время, –
Дни вдохновенного труда,
Когда и ум, и сердце полны,
И рифмы дружные, как волны,
Журча, одна во след другой
Несутся вольной чередой.
Восходит чудное светило
В душе проснувшейся едва,
Как жемчуг, нижутся слова…
Тогда с отвагою свободной
Поэт на будущность глядит,
И мир мечтою благородной
Пред ним очищен и обмыт.
 

Да, поэт чувствовал себя одиноким:

 
Средь битв незримых, но упорных,
Среди обманщиц и невежд,
Среди сомнений ложно черных
И ложно радужных надежд.
 

Немудрено, что «странные творенья», в которых он «судья безвестный и случайный» смело костит «приличьем скрашенный порок, сжигает сам в своем камине, не показав их никому». Мы знаем по рассказам многих из современников, как Лермонтов даже от близких друзей скрывал свои произведения, в которых выливались лучшие силы ума и сердца его, для того, чтобы пошлым словом не задели самого дорогого и не назвали коварной бранью его пророческую речь.

Дело Лермонтова, между тем, шло своим путем и принимало недурной для него оборот, благодаря хлопотам бабушки и сильной протекции родственников. Да и сами обстоятельства дела все слагались в пользу Михаила Юрьевича. Не он вызывал, а был вызван, и дуэль принял как бы для того, чтобы «поддержать честь русского офицера», по выражению определения, составленного генерал-аудиториатом. Выстрелил Лермонтов на воздух, следовательно не желал убить де Баранта, что в юридическом смысле большая разница. Лермонтова могли судить или за намерение убить человека, или только за незаконное принятие вызова на дуэль и недонесение о том начальству, как требуют этого русские законы. Выясненные обстоятельства дела побуждали к освобождению Лермонтова от обвинения в намерении убить противника, но именно показания самого Лермонтова, что он стрелял в сторону, дошедши до де Баранта в особенно неприязненной редакции, страшно возмутили последнего. Ему передали, будто Лермонтов хвастал, что его противник остался жив только по милости и великодушию Михаила Юрьевича. Лермонтов пользовался репутацией человека крайне ловкого относительно всякого рода физических упражнений. Необыкновенно сильный и гибкий, он был отличный ездок, меткий стрелок и хорошо бился на рапирах. Вследствие этого последнего качества он, вероятно, и принял предложенную де Барантом дуэль на рапирах, столь поразившую Столыпина. Репутация его, как меткого стрелка, сажавшего из пистолета пулю на пулю, как бы сама собой вызывала слух, будто он пощадил противника и дал нарочно промах. Молва бежала по Петербургу. Де Барант сердился и говорил, что Лермонтов, распуская такие слухи, лгал. Извещенный о том, Лермонтов тотчас решился попросить к себе де Баранта в ордо-нансгауз для личных объяснений. С этой целью он написал письмо «не служащему дворянину» графу Браницкому, прося его передать де Баранту желание свидеться с ним в помещении арсенальной гауптвахты. Браницкий исполнил поручение.

22 марта в 8 часов вечера де Барант подъехал к арсенальной гауптвахте верхом на лошади. В карауле тогда стояли прикомандированный к гвардейскому экипажу мичман 28 экипажа Кригер, дежурным по караулу был капитан-лейтенант гвардейского экипажа Эссен. Ни офицеры, ни нижние чины (как они позднее показывали) не заметили выхода Лермонтова. Послушаем, как сам Лермонтов писал об этом свидании.

В 8 часов вечера я вышел в коридор, между офицерскою и солдатскою караульными комнатами, не спрашивая караульного офицера, и без конвоя, который ведет и наверх в комиссию. Я спросил его (де Баранта): «правда ли, что он недоволен моим показанием?» Он отвечал: «Действительно, я не знаю, почему вы говорите, что стреляли на воздух, не целя». Тогда я ответил, что говорю это по двум причинам. Во-первых, потому, что это правда, а во-вторых, что я не вижу нужды скрывать вещь, которая не должна быть ему приятна, а мне может служить в пользу, но что если он не доволен этим моим объяснением, то когда я буду освобожден, и когда он возвратится, то я тогда буду вторично с ним стреляться, если он того желает. После того де Барант, ответив мне, «что он драться не желает, ибо совершенно удовлетворен моим объяснением», уехал.

Откровенный ответ Лермонтова был не без злости.

Он не отрицал факта пощады им противника и весьма деликатно намекнул судьям на отъезд де Баранта.

Дело в том, что тотчас по предании суду Лермонтова, или вернее по разглашении дела о дуэли, де Барант и секундант его граф д' Англес выехали за границу, и потому с них не было снято показаний. Носился слух, что им как иностранным подданным со стороны власти имеющего лица не слишком, впрочем, расположенного в пользу Лермонтова, было дано знать под рукой, что лучше удалиться. И оба сочли, конечно, за более удобное исполнить совет и предоставить молодого поэта судьбе его. Хотя де Барант и официально считался уже уехавшим, но, пользуясь высоким покровительством, он некоторое время оставался в Петербурге, что было открытым секретом. Вот чем объясняется необходимость тайного свидания с Лермонтовым, иначе зачем было де Баранту не посетить его открыто на гауптвахте, ходили же туда на свидание с поэтом его друзья и знакомые. Нам неизвестно, каким образом это тайное свидание двух соперников дошло до сведения начальства, но только это удовольствие личного объяснения стоило Лермонтову нового процесса, и его судили теперь за побег из-под ареста обманом и за вторичный вызов на дуэль во время нахождения под арестом.

 

Военный суд 5 апреля того же 1840 года приговорил Лермонтова к лишению чинов и прав состояния.

С этой сентенцией дело Лермонтова шло по инстанциям и, пока добралось до генерал-аудиториата, к нему прибавились мнения нескольких начальников частей.

Генерал-аудиториат, выслушав доклад аудиториатского департамента по этому делу, составил следующее определение: «Подсудимый Лермонтов за свои поступки на основании законов подлежит лишению чинов и дворянского достоинства с записанием в рядовые, но принимая во внимание: а) то, что он, принял вызов де Баранта, желая тем поддержать честь русского офицера; б) дуэль его не имела вредных последствий; в) выстрелив в сторону, он выказал тем похвальное великодушие и г) усердную его службу, засвидетельствованную начальством, генерал-аудиториат полагает: 1) Лермонтову, вменив в наказание содержание его под арестом с 10 марта, выдержать его еще под арестом в крепости на гауптвахте три месяца и потом выписать в один из армейских полков тем же чином; 2) поступки Столыпина и графа Браницкого передать рассмотрению гражданского суда; 3) капитан-лейтенанту гвардейского экипажа дежурному по караулу Эссену за допущение беспорядков на гауптвахте объявить замечание и 4) мичману Кригеру, бывшему также на карауле в арсенальной гауптвахте, в уважение молодых его лет вменить в наказание содержание его под арестом».

Определение генерал-аудиториата являлось даже мягким сравнительно с требованиями начальствующих лиц. В этом случае смягчением приговора поэт был обязан великому князю Михаилу Павловичу, которому особенно понравилось, что молодой офицер вступился перед французом за честь русского воинства. Приговор был подан на Высочайшую конфирмацию. Прочитав подробный доклад о дуэли Лермонтова, государь император Николай Павлович своей рукой на решении генерал-аудиториата надписал следующую конфирмацию: «Поручика Лермонтова перевести в Тенгинский пехотный полк тем же чином, поручика же Столыпина и графа Браницкого освободить от надлежащей ответственности, объявив первому, что в его звании и летах полезно служить, а не быть праздным. Впрочем, быть по сему.

Николай. Санкт-Петербург, 1840 г. Апреля 13 дня».

На обертке написано рукой государя: «Исполнить сего же дня».

Однако отправка Лермонтова замешкалась; не знали, как привести в исполнение Высочайшее повеление. Начальник штаба гвардейского корпуса генерал-адъютант Веймарн объяснил военному министру графу Чернышеву, что генерал-аудиториат предполагал выдержать Лермонтова три месяца в крепости, и что из Высочайшей конфирмации не видно, следует ли это исполнить. Военный министр от 19 апреля послал отношение об этом к Его Величеству, и что государь изволил сказать, что переводом Лермонтова в Тенгинский полк желал ограничить наказание

Михаил Юрьевич в крепость посажен не был; но ему пришлось испытать еще одну и, может быть, самую неприятную напасть. Граф Бенкендорф, недовольный слишком легким наказанием «дезертира из-под ареста», потребовал от Михаила Юрьевича, чтобы он написал письмо к де Баранту, в котором бы просил его извинения в том, что несправедливо показал в суде, что выстрелил на воздух. Такое письмо, конечно, навсегда уронило бы поэта в мнении общества и сделало бы его положение в нем невозможным. Граф Бенкендорф отлично понимал, что наказание, которому подвергли Лермонтова, только увеличит общее сочувствие к участи молодого поэта. Требуемое же письмо к де Баранту вернее всего поразит и честь его, и симпатию к нему и сбросит «дерзкого мальчишну» с высоты им завоеванного положения. Поэт был призван к графу Бенкендорфу, который в весьма энергичных выражениях настаивал на исполнении своего требования.

Тогда Лермонтов решился опять обратиться к защите великого князя Михаила Павловича и написал ему письмо, в котором, объяснив требование к нему шефа жандармов, говорит, что исполнить его не может, потому что оно не совместимо с истиной и что исполнив его, он, Лермонтов, «невинно и невозвратно теряет имя благородного человека».

Великий князь вполне согласился с необходимостью защитить «честь русского офицера», и поэт на этот раз вновь избегнул великой опасности утратить свое доброе имя вследствие недостойной интриги. Повесть «Большой свет» Соллогуба не могла, конечно, нанести имени поэта такой удар, как проектируемое Бенкендорфом письмо.

Друзья-приятели собрались в квартире Карамзиных проститься с юным другом своим, и тут, растроганный вниманием к себе и непритворной любовью избранного кружка, поэт, стоя в окне и глядя на тучи, которые ползли над Летним садом и Невой, написал стихотворение:

 
Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужного
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники
С милого севера в сторону южную…
 

Софья Карамзина и несколько человек гостей окружили поэта и просили прочесть только что набросанное стихотворение. Он оглянул всех грустным взглядом выразительных глаз своих и прочел его. Когда он кончил, глаза были влажные от слез… Поэт двинулся в путь прямо от Карамзиных. Тройка, увозившая его, подъехала к подъезду их дома.

Пьеской «Тучи» поэт заключил и первое издание своих стихотворений, вышедших в конце 1840 года.