Kostenlos

В лесах

Text
Aus der Reihe: Дилогия #1
37
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
В лесах (часть первая)
В лесах (часть первая)
Kostenloses Hörbuch
Wird gelesen Людмила Солоха
Mehr erfahren
Audio
В лесах (часть вторая)
Hörbuch
Wird gelesen Людмила Солоха
0,81
Mehr erfahren
Audio
В лесах (часть третья)
Hörbuch
Wird gelesen Людмила Солоха
0,81
Mehr erfahren
Audio
В лесах (часть четвертая)
Hörbuch
Wird gelesen Людмила Солоха
0,81
Mehr erfahren
Audio
В лесах
Hörbuch
Wird gelesen Татьяна Виноградова
1,60
Mehr erfahren
Audio
В лесах
Hörbuch
Wird gelesen Алисин Антон
4,26 2,56
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Еще не кончила Дуня Смолокурова, как переставшая вышивать и с любовью во взоре глядевшая на говорившую девушку Аграфена Петровна, заслышав легкий шорох снаружи, выглянула в окно.

– А у нас под окном и в самом деле Иван-царевич сидел на заваленке, – сказала она, улыбаясь.

Бросились к окнам. По обительскому двору, закинув руки за спину и думчиво склонив голову, тихими шагами удалялся от Манефиной кельи Петр Степаныч Самоквасов.

* * *

Мать Юдифа вздумала побывать у знакомых игумений Комаровского скита. Кликнула Варю, Дуняшу и Домнушку, с ними пошла. Аксинья Захаровна тоже вздумала посетить матерей, живших у Боярковых и Жжениных, и взяла с собой Парашу. Марьюшку позвала по какому-то часовенному делу уставщица Аркадия, Фленушку – мать Манефа. Остались в горницах Аграфена Петровна с Дуней Смолокуровой.

– Хорошо говорила ты, Авдотья Марковна, – нежно целуя ее, молвила Аграфена Петровна. – Жаль, что этот Самоквасов помешал договорить тебе мысли свои. Хорошие мысли, Дунюшка, добрые!.. Будешь людям мила, будешь Богу угодна; коль всегда такой себя соблюдешь, Бог не оставит, счастья пошлет.

Тихой радостью вспыхнула Дуня, нежный румянец по снежным ланитам потоком разлился. Дóроги были ей похвалы Аграфены Петровны. С детства любила ее, как родную сестру, в возраст придя, стала ее всей душой уважать и каждое слово ее высоко ценила. Не сказала ни слова в ответ, но, быстро с места поднявшись, живо, стремительно бросилась к Груне и, крепко руками обвив ее шею, молча прильнула к устам ее маленьким аленьким ротиком.

Нацеловавшись с Дуней, Аграфена Петровна рукой обвила ее стан и тихо спросила:

– Давеча ты говорила, что Марко Данилыч воли с тебя не снимает… Заходили разве у вас речи про женихов и замужество?

– Заходили, – спокойно ответила Дуня. – Великим постом на мои именины, как я с батюшкой поутру поздоровалась, подарил он мне платье шелковое, серьги алмазные, жемчугу, шубку соболью. Поговорили мы, уйти я хотела, а он говорит: «Обожди, Дуня, надо мне с тобой словечко сказать, давно этого я дня дожидался». Посадил он меня с собой рядышком, сафьянную коробочку из стола вынул и подал мне: «Вот, говорит, тут кольцо обручальное, отдай его, кому знаешь; только смотри, помни отцовский завет – чтоб это кольцо не распаялось, то есть чтоб с мужем тебе довеку жить в любви и совете, как мы с покойницей твоей матерью жили». И тут покатились у него слезы, и долго не мог он сказать мне ни слова. Я тоже заплакала… «С небесных высот она смотрит на нас, слышит голубушка, что мы теперь с тобой говорим… Не во власти ее голосок свой умильный подать, но, живучи с ней, не слыхивал я от нее никогда супротивного слова. Что мои мысли, что ее мысли завсегда бывали одни. И теперь, что стану тебе говорить, знай и верь, что это и мать твоя тебе говорит. Так и понимай мои речи». И опять залился слезами, и опять заплакала я. Обнял меня батюшка крепко и над головой моей выплакался. «Слушай же, – зачал опять, – сегодня восемнадцать лет тебе минуло – совсем невеста стала, хоть сейчас под венец. Доселе про эти дела я с тобой не говаривал – мала была, неразумна, полного смысла в головушке еще не было. А теперь, как восемнадцать исполнилось, девятнадцатый пошел – пришла тебе пора своим разумом жить. Слушай же, Дуня: ни мать твою, ни меня родители венцом не неволили. И я неволить тебя не стану… Дал я тебе кольцо обручальное, отдай его волей тому, кто полюбится. А прежде чем отдать, со мной посоветуй – отец я тебе, кровь ты моя – худо не присоветую, а на ум молодую волю, пожалуй, добром наведу. Запрета тебе не кладу никакого – выбирай мужа по мысли, но без совету со мной колечка никому не давай». После того у нас речи о том не бывало.

– Добрый он у тебя, добрый и рассудительный, – молвила Аграфена Петровна. – Что ж, Дуня, придумала ль, кому колечко отдать? – прибавила она с ясной улыбкой.

– Нет еще, не придумала, – с детской простотой ответила Дуня.

– Никто не приглянулся? – продолжала Аграфена Петровна.

– Нет еще, покаместь никто, – улыбнулась Дуня такой улыбкой, что за эту улыбку любой молодец в огонь и в воду пошел бы.

– Не ищи, Дуня, красоты, не ищи ни богатства, ни знатности, – сказала ей Аграфена Петровна, – ума ищи, а пуще всего добрую душу имел бы, да был бы человек правдивый. Где добро да правда, там и любовь неизменна, а в любви неизменной все счастье людей.

– Сама тех же мыслей держусь, – молвила Дуня. – Что красота! С лица ведь не воду пить. Богатства, слава Богу, и своего за глаза будет; да и что богатство? Сама не видела, а люди говорят, что через золото слезы текут… Но как человека-то узнать – добрый ли он, любит ли правду? Женихи-то ведь, слышь, лукавы живут – тихим, кротким, рассудливым всякий покажется, а после венца станет иным. Вот что мне боязно…

– Богу молись, – сказала на то Аграфена Петровна. – Ты вот как делай, Дуняша. Если кто тебе по мысли придется и вздумаешь ты за него замуж идти – не давай сначала тем мыслям в себе укрепиться, стань на молитву и Богу усердней молись, молись со слезами, сотворил бы Господь над тобой святую волю свою. И ежели после молитвы станет у тебя на душе легко и спокойно, прими это, Дуня, за волю Господню, иди тогда безо всякого сомнения за того человека, – счастье найдешь с ним. Если ж душа у тебя после молитвы не будет спокойна и сердце станет мутиться, выкинь из мыслей того человека, старайся не видеть его и больше Богу молись – избавил бы тебя от мыслей мятежных, устроил бы судьбу твою, как святой его воле угодно.

– Стану так делать, – тихо, чуть слышно молвила Дуня, глядя с любовью на Аграфену Петровну. – Вот и теперь, как поговорила с тобой, стало у меня на душе и светло и радостно, мысли улеглись, и нá сердце стало спокойней…

– А что?.. Мысли-то, видно, бродили? – с кроткой улыбкой тихо спросила ее Аграфена Петровна.

– Немножко… Чуть-чуть, – опустив глаза, прошептала Дуня.

– Чего ж таиться? Мне-то ведь можно сказать, – молвила Аграфена Петровна, пристально взглянув на покрасневшую Дуню.

– Да нет… не стоит про то говорить… Так, одни пустые мысли… с ветру, – молвила Дуня и, припав к лицу Аграфены Петровны, поцелуями покрыла его. – Зачем это давеча Фленушка про меня помянула?.. – тихо прошептала она.

– Молись, Дуня, молись! – говорила, лаская ее, Аграфена Петровна.

* * *

Когда Фленушка вошла в келью Манефы, та показала ей на стол, где уже лежала бумага и стояла чернильница. Манефа сказала:

– Пока гостьи ходят по обителям, напиши-ка нужные письма. Садись. К матушке Таифе пиши наперед.

Покуда Фленушка писала обычное начало письма, Манефа стояла у окна и глядела вдаль. Глубокая дума лежала на угрюмом и грустном челе величавой игуменьи.

– Кончила, – впóлголоса молвила Фленушка, подымая от письма голову.

– Пиши, – приказала Манефа и стала ходить по келье, сказывая: – «Обительский праздник святых, славных и всехвальных, верховных апостол Петра и Павла, по милости Божией и за молитвы Пресвятыя Богородицы и всех святых, провели мы благополучно. Гостей было довольно, изо всех скитов приезжали, одних игумений было двадцать четыре, я сама двадцать пятая. После трапезы было в келарне собрание: советовали насчет архиепископа да насчет належащих нам по скорости напастей, сиречь выгонки из скитов, о чем самые верные получены известия. Об архиепископе единогласно все согласились до поры до времени обождать принятием, понеже человек неизвестен и в правой вере учинился не в давнем времени, а до того был в беспоповых, от чего и подает немалое сомнение насчет крепости в вере. Зело опасно, не осталось ли в нем кваса фарисейска, сиречь беспопового духа. И тебе бы, мать Таифа, ради всеобщего покоя порадеть – будучи на Москве, поподробну осведомись об оном Антонии, чего ради перешел из беспоповской секты в нашу истинную веру, не ради ли архиерейския почести, или каких иных житейских корыстей. И справедливы ли слухи, якобы он до беспоповства пребывал в великороссийской и после того на Преображенском кладбище перекрещивался. Если сие справедливо, то немалую вину он к сомнению подает, меняя одну веру на другую и ругаясь святому крещению его повторением. Опять же сказывают, якобы он двоеженец: сначала-де в великороссийской принял браковенчание, а потом, овдовев, будучи уже в беспоповых, жил немалое время с другою, нарицаемою своею женою. Когда же и сие справедливо, то никак невозможно прияти его: по Апостолу бо подобает епископу быти единыя жены мужу, а двоеженцы ни в какой духовный чин, не токмо не превысокую степень архиерейства, поставлены быть не должны. Насчет же предстоящей выгонки из скитов, хотя и предлагала я бывшим на собрании, которые к нашему городу приписаны, теперь же, не дожидаясь выгонки, перевезти туда кельи, однако согласных на то не явилось. Но хотя согласных со мною и не было, однако же я от своего намерения не отступлю и после Ильина дня расположила кельи ломать и перевозиться. Потому прошу тебя, матушка, и ради Бога умоляю, поспеши ты своим прибытием – без тебя не знаю, как к чему и приступить. Святыня, которую раздала ты по Москве, пускай остается у христолюбцев впредь до утишения наших обстоятельств… А так как Василий Борисыч в скором времени возвращается в Москву и по всей чаянности станет укорять нас, что не хотели послушать его уговоров и принять того Антония, о чем он всеусердно старался, так ты и в Питере и будучи в Москве предвари и всем благодетелям нашим возвести, что не приняли мы того Антония не ради упорства и желая с ними раздора, но токмо осмотрительного ради случая; общения же ни с кем не разрываем и по-прежнему желаем пребывать в согласии и в единении веры. Потому, сама ты посуди, матушка, если мы теперь при нынешних наших обстоятельствах и по случаю выгонки из святых обителей, при тесном нашем обстоянии, да еще лишимся помощи наших благодетелей, то и жить чем, не знаем. И потому, слезно молю тебя, потолковее со всеми поговори, чтоб они гнева своего на нас не держали за временное наше, а не всегдашнее, несогласие, но, снисходя к нам, убогим, при таких налегающих на нас бедах, помогли бы своим вспоможением, сколько им Господь нá сердце положит. А говорить бы тебе им пожалостнее и сколь возможно поумильнее, дабы в сердцах своих восчувствовали к нам, сиротам, сострадание – настоит-де теперь великая нужда помочи нам, убогим, за мир христианский Бога молящим. За сим, прекратя сие писание…» Обычно дописывай, – молвила Манефа, – шли прощение и благословение.

 

Кончила Фленушка, и Манефа, перекрестясь, подписала письмо, а потом сказала:

– К Полуехту Семенычу пиши.

Полуехту Семенычу было писано, чтоб закупил он кирпичи да изразцов для печей, а если нет готового кирпича, заказал бы скорей на заводе, а купчую бы крепость на все дома и на все дворовые места писал на ее одно Манефино имя, а совершать купчие она приедет в город сама после Казанской на возвратном пути из Шарпана.

– Так-то будет вернее, да и мне спокойней, – молвила Манефа, подписав письмо. – Помру, все тебе достанется, если на мое имя купчие совершим…

Ничего не ответила Фленушка.

– Опять я к тебе с прежними советами, с теми же просьбами, – начала Манефа, садясь возле Фленушки. – Послушайся ты меня, Христа ради, прими святое иночество. Успокоилась бы я на последних днях моих, тотчас бы благословила тебя на игуменство, и все бы тогда было твое… Вспомнить не могу, как ты после меня в белицах останешься – обидят тебя, в нуждах, в недостатках станешь век доживать беззащитною… Послушайся меня, Фленушка, ради самого Создателя, послушайся…

– Ах, матушка, матушка! – вскликнула Фленушка и вдруг смолкла, задумалась.

– Для тебя же прошу, для твоей же пользы, – продолжала Манефа. – Исполнишь мое желание, до́веку проживешь в довольстве и почете, не послушаешь – горька будет участь твоя. Ты уж не махонькая, разум есть в голове: обсуди, обдумай все хорошенько… Ну скажи по чистой совести, отчего не хочешь ты меня послушаться, отчего не хочешь принять иночество?

– Не снести мне, матушка!.. Молода еще я – не могу за себя поручиться, – взволнованным голосом ответила Фленушка, и тревожные слезы послышались в упавшем ее голосе.

– Ну хорошо, не снесешь, – полушепотом сказала ей Манефа. – Что ж из того?.. Тайно соделанное тайно и судится; падение же очищается слезами и покаянием… Гласного соблазну только бы не было… А то, – вздохнув, прибавила Манефа, – все мы люди, все человеки, все во грехах, яко в блате, валяемся… Един Бог без греха…

– Ах! Не знаю, что и сказать тебе, матушка! – с отчаянием во взоре и с порывистым движеньем молвила Фленушка.

– Одумайся, сберись с мыслями! Говори, что у тебя на уме, – сказала Манефа.

Не ответила Фленушка.

– Слушай, – вдруг пораженная новой, не приходившей дотоле ей мыслью, сказала Манефа. – Не хочешь ли в мир уйти?

Зарыдала Фленушка и припала головой к плечу игуменьи.

– По мысли кого не нашла ли? – шептала ей Манефа.

– Не разрывай ты сердца моего, матушка!.. – едва слышно промолвила Фленушка.

– Господи, Господи!.. Вот не ждала-то я, не чаяла, – встав с места, всплеснула руками Манефа и обратила слезящий взор свой к иконам.

Наклонив голову и закрыв лицо руками, безмолвно сидела у стола Фленушка. Горько она рыдала.

Манефа тоже села. Она была в сильном волненье. Сильная краска выступила на смугло-желтом лице.

– Ни укора, ни попрека от меня не услышишь, – сдерживая порывы волнения, она говорила. – Скажи только всю истинную правду… Все, говори все, ничего не утай… Во всем покайся… все прощу, все покрою материнской любовью!

– Матушка!.. Поверь ты мне!.. Как перед Богом скажу, – рыдая и ломая руки, говорила Фленушка. – Молода еще – кровь во мне ходит. Душно в обители, простору хочет душа, воли!

– Счастье не в воле, а в доле, – тихо и нежно сказала Манефа. – Неволя только крушит, а воля человека губит… Да и на что же ты ропщешь? Не в темнице живешь, за затворами да запорами?.. Разве нет тебе воли во всем?.. Говори скорей, не томи меня, всю правду скажи. Слюбилась, что ли, с кем?

Подняла Фленушка на Манефу светлый, искренний взор и сказала:

– Видит Бог, что телом чиста я, как сейчас из купели.

– А душой? – спросила Манефа.

– Мутится душа, сердце горит, разрывается… Воли мне хочется!.. – в сильном волненье говорила Фленушка. – Не совладать мне с собой, матушка!..

– Полюбила, что ли, кого?.. – чуть слышно спросила ее Манефа, опуская на глаза креповую наметку.

Замолкла Фленушка. Долго не было от нее ответа, градом текли горькие слезы по бледному лицу девушки, и слышны были судорожные, перерывчатые рыданья.

– Нет, матушка, нет!.. Теперь никого не люблю… Нет, не люблю больше никого… – твердым голосом, но от сильного волненья перерывая почти на каждом слове речь свою, проговорила Фленушка. – Будь спокойна, матушка!.. Знаю… ты боишься, не сбежала бы я… не ушла бы уходом… Самокруткой не повенчалась бы… Не бойся!.. Позора на тебя и на обитель твою не накину!.. Не бойся, матушка, не бойся!.. Не будет того, никогда не будет!.. Никогда, никогда!.. Бог тебе свидетель!.. Не беспокой же себя… не тревожься!..

– Ах, Фленушка, Фленушка! – вскликнула Манефа, горячо прижав к груди своей голову девушки. И слезы, давно не струившиеся из очей старицы, окропили бледное лицо Фленушки.

– Ты плачешь, матушка!.. – сквозь слезы лепетала, прижимаясь к Манефе, Фленушка. – Вот какая я злая, вот какая я нехорошая!.. Огорчила матушку, до слез довела… Прости меня, глупую!.. Прости, неразумную!.. Полно же, матушка, полно!.. Утоли сердце, успокой себя… Не стану больше глупых речей заводить, никогда из воли твоей я не выйду… Вечно буду в твоем послушанье. Что ни прикажешь, все сделаю по-твоему…

– Фленушка!.. Знаю, милая, знаю, сердечный друг, каково трудно в молодые годы сердцем владеть, – с тихой грустью и глубоким вздохом сказала Манефа. – Откройся же мне, расскажи свои мысли, поведай о думах своих. Вместе обсудим, как лучше сделать, – самой тебе легче будет, увидишь… Поведай же мне, голубка, тайные думы свои… Дорога ведь ты мне, милая моя, ненаглядная!.. Никого на свете нет к тебе ближе меня. Кому ж тебе, как не мне, довериться?

– Повремени, матушка, – отирая слезы, молвила Фленушка. – Потерпи немножко. Скоро, скоро все расскажу. Все, все. А теперь… Вон матушка Юдифа идет, – прибавила она, взглянув в окошко. – Как при ней говорить… Погоди немножко, всю душу раскрою тебе…

И, поцеловав руку Манефы, тихо пошла вон из кельи. Молча глядела игуменья на уходившую Фленушку, и когда через несколько минут в келью вошла Юдифа, величавое лицо Манефы было бесстрастно. Душевного волнения ни малейших следов на нем не осталось.

Глава двенадцатая

Простившись с Патапом Максимычем, Василий Борисыч к Манефе пошел. Он не видался еще с нею после собора.

– Ну, что порасскажете, любезный мой Василий Борисыч? – слегка улыбнувшись, спросила его игуменья после обычного начала и метаний. – Хорошо ль отдохнули после вчерашних трудов?

– После вчерашних не скоро отдохнешь, матушка!

– Про то поминаешь, что до солнышка-то? – усмехнулась Манефа.

– Нет, матушка, не с того похмелья у меня голова болит… Вы вечор меня употчевали, – с укором сказал ей Василий Борисыч.

– Про обед говоришь?

– Не про обед, а про то, что после обеда-то было, – сказал московский посол. – Про собранье говорю, матушка, про собранье… Таково вы меня угостили, что не знаю теперь, как в Москву и глаза показать.

– Что ж делать, любезный Василий Борисыч? – вспыхнула немного Манефа. – Сам был очевидцем, сам был и послухом. Слышал, как матери приняли ваше московское послание. У всякого свой ум в голове, Василий Борисыч, у всякого свое хотенье… Всех под свой салтык не подведешь… Так-то!

– Захотели б вы, матушка, все могли бы обделать, – сказал Василий Борисыч. – Они вас во всем слушаются. Это малому даже ребенку видно. Приняли же совет ваш. Что вы сказали, то и уложили.

– А ты думаешь, так бы и послушались, если б я стала возносить вашего Антония?.. Как же!.. – говорила Манефа. – Нет, Василий Борисыч, не знаешь ты наших соборов, да и людей-то здешних мало, как вижу я, знаешь. Не то что по такому великому делу, какого двести лет не бывало, по пустяшным делам, по хозяйству либо по раздаче присылок без большого шума у нас никогда не бывает. Тут, сударь, у всякой пташки свои замашки, у каждой птички свой голосок. Ум на ум не приходится, да и друг дружке покориться не хочется. Глафириных аль Игнатьевых взять, либо Нонну Гордеевскую. У них на разуме: «Кто-де как хочет, а я как изволю». С такими советницами какое дело поделаешь? Грех один. И за то спасибо скажи, что наотрез не отказали тебе.

– Да разве это не отказ? – недовольным голосом сказал Василий Борисыч.

– Не отказ, – ответила Манефа. – Тебе сказали: «Повремени – подумаем». Как же ты хочешь, чтоб в таком великом деле сразу согласились? То размысли, любезный Василий Борисыч: жили мы, почитай, двести годов с бегствующими попами, еще деды и прадеды наши привыкли к беглому священству. Вот мы и век доживаем, а того же сызмальства держалися. И вдруг завелись свои архиереи, свои попы, своя иерархия!.. До кого ни доведись, всяк призадумается. Не испытавши доподлинно, кто согласится принять?.. Дело душевное, великое дело!.. Ведь если что не так в вашем архиерействе окажется – навеки души-то погубим, если, хорошенько не испытавши, примем, по приказу москвичей, епископа. Когда затевали это дело, спросились ли они нас?.. Известили ль кого из наших хоть малым писанием?.. Ну-ка, скажи.

– Как же, матушка, не спросились? – возразил Василий Борисыч. – На московском соборе от вас было двое послов: старец Илия улангерский да отец Пафнутий, керженского Благовещенского монастыря строитель и настоятель.

– Несодеянные речи говоришь ты, Василий Борисыч, – молвила Манефа. – Отец-то Илия без малого двадцать лет помер, да и отцу Пафнутию больше десяти годов, как представился, – молвила Манефа.

– Про тот собор говорю я, матушка, что на Рогожском кладбище был в седьмь тысящ триста сороковом году[441], на другой год после первой холеры, – сказал Василий Борисыч. – Тогда ото всех обителей Керженских и Чернораменских предъявлено было согласие искать архиерейство и утвердить владычный стол в коем-либо зарубежным граде.

– Что б уж тебе, Василий Борисыч, про Ноев ковчег вспомянуть, – усмехнулась Манефа. – Тому делу, что сказываешь, двадцать лет минуло. Неужто во столько времени ваши московские не могли изобрать времени, чтоб о столь великом деле во всей подробности известными сделать нас?.. Сами же вы, сиречь Рогожского кладбища попечители, покойницу матушку Екатерину, мою предместницу, извещали, что деяние московского собора триста сорокового года яко не бывшее вменили. Цела у нас та московская грамота – хочешь, сейчас перед тобой выложу? После того как вновь затеяли дело, отчего ж не потребовали нашего согласья?.. Василий Борисыч! Керженец в нашем христианстве что-нибудь да значит – не деревушка какая, не городишко захолустный! Можно бы, кажется, было почтить наши святые места хоть бы самым кратким писанием. Не безвестные мы какие! Керженца имя двести годов высоко по всему христианству держалось, – как бы, кажись, его позабыть?

– Не посетуйте, матушка, что скажу я вам, – молвил Василий Борисыч. – Не забвение славного Керженца, не презрение ко святым здешним обителям было виною того, что к вам в нужное время из Москвы не писали. Невозможно было тогда не хранить крепкой тайны происходившего. Малейшее неосторожное слово все зачинание могло бы разрушить. И теперь нет ослабы христианству, а тогда не в пример грознее было. Вот отчего, матушка, до поры до времени то дело в тайне у нас и держали.

– Не к тому я молвила, чтобы жалобы тебе приносить, – сказала Манефа. – Московскими благодетелями мы очень довольны. Дай им, Господи, доброго здравия и душам спасения!.. К тому говорю я, Василий Борисыч, что невозможно было вчерась от здешних матерей требовать, чтоб они, ничего нé видя, так тебе вдруг и согласились на принятие архиепископа… Он же, как сам говоришь, в недавнем лишь времени к истинной вере от беспопового суемудрия обратился. А мы к тому слышали еще, о чем вчера на собранье я промолчала, якобы твой Антоний еще прежде беспоповства пребывал в великороссийской церкви, а потом перекрещеванцом стал и якобы был двоеженец. По правилам, в столь сомнительных случаях подобает все испытати подробно… Как же нас укорять, что мы испытать желаем, да не впадем в сеть ловчу?.. Сам посуди. А общения с приемлющими его не разрываем, держим только себя опасно.

 

– Очень неприятно это будет в Москве, – молвил Василий Борисыч.

– Мы, государь мой, не Москве, а Господу Богу работаем, – с важностью сказала Манефа. – Не человеческой хвалы, спасения душ наших взыскуем. Не остуды московских тузов страшимся, а вечного от Господа осуждения… Вот что скажи на Москве, Василий Борисыч!

– Однако ж, матушка… – начал было Василий Борисыч, но одумался, не договорил.

– Что «однако ж»? Договаривай, коли начал, – спокойно сказала Манефа.

– Нет, я так… – смешался московский посол.

– Договаривай, договаривай, – настаивала Манефа. – Ведь мы не насчет гулянок с Патапом беседуем, о деле великой важности толкуем… скажи, что хотел говорить?

– Я бы хотел сказать, что и батюшке Ивану Матвеичу, и матушке Пульхерии, и Мартыновым, и Гусевым, и всем главным лицам нашего общества ваше решение станет за великую обиду. Они старались, они ради всего христианства хлопотали, а вы, матушка, ровно бы ни во что не поставили ихних стараний, не почтили достойно ихних трудов, забот и даже опасности, которой от светского правительства столько они раз себя подвергали.

– А!.. Вот что!.. – с желчной раздражительностью вскликнула Манефа. – Им бы хотелось, чтоб мы по их приказу стадом баранов, сломя голову метнулись, куда им угодно?.. Нет, Василий Борисыч, на Керженце этого никогда не бывало, да никогда и не будет… Тельцу златому не поклони́мся!.. Мы люди лесные, простые, московских обычаев не ведаем. У вас на Москве повелось, что в духовные дела миряне вступают, – мы того не допустим. Так и скажи им, Василий Борисыч!.. Не нам мирских богачей слушаться, по духовному делу они должны нас послушать… Они Христовой церковью, как лавками либо конторами своими, вздумали править… Этого мы не потерпим. Хотя б общенье пришлось разорвать, хотя б ото всех благодетелей оставлены были, хоть бы нам с голоду пришлось помирать, Божией церкви не продадим.

– Жестоки́ слова ваши, матушка, – молвил сильно смущенный Василий Борисыч. – Не поскорбите на меня, а доложу я вам, что такое ваше мнение насчет попечителей и старейших членов нашего общества весьма несправедливо… Позвольте разъяснить все дело, как оно было доселе и как теперь идет.

– Будем слушать, – холодно промолвила Манефа, сложив руки на коленях и склонив голову.

Начал Василий Борисыч:

– Когда воспрещено было нашим христианам при молитвенных храмах дозволенных попов содержать, тогда по малом времени всюду настало «великое оскудение священства». Великая духовная нужда налегла повсеместно, и многие древлеблагочестивые христиане, не имея освящающих и будучи лишены церковных таин, в беспоповское суемудрие впадали, иные ж «сумленных попов» принимали – беглых солдат, либо других шатунов каких. Великое от того нестроение было, и не столько в Москве, сколько по местам отдаленным, хоть бы ваше место, к примеру, взять. В Москве на Рогожском кладбище доживали свой век последние дозволенные попы, и оттого нам нужды такой еще не настояло, какая вас постигла. Тогда, не о себе заботясь, а больше всего о вас, иногородных, болезнуя и сострадая словесным овцам, пастыря неимущим, первостатейные из нашего общества: Рахмановы, Соколовы, Свешниковы и многие иные, не чести ради или какого превозношения, но единственно христианского ради братолюбия и ради славы церкви Христовой, подъяли на себя великий и опасный труд – восстановить позябший от двухсотлетнего мрака корень освящения, сиречь архипастырство учредить и церковь Христову полным чином иерархии украсить… По благословению батюшки Ивана Матвеича и многих нарочито прибывших тогда в Москву отцов: Силуяна иргизского, Симеона Лаврентьева монастыря с Ветки, Рафаила Покровского монастыря, Сергия и Ипполита Никольского монастыря из слобод Стародубских, отцов Илии и Пафнутия керженских и с общего совета присланных ото всех старообрядских обществ совещателей, единогласно приговорили и, конечно, уложили: искать епископа, да проистечет от него навеки неиссякаемый источник освящения. В Питер дали знать о том, и там первостатейные лица нашего согласия стали тому делу весьма усердны: Громовы, Дрябины, Боровков и другие. Когда же милостию Божиею тому делу начало было положено и приисканы люди для искания архиерея во иных державах, то дело в великой тайне оставили, опасаясь могущих возникнуть препон, каковые впоследствии и оказались. И дело то происходило немалое время, и лишь только через двенадцать лет после первого Рогожского собора в зарубежной Белой Кринице водворился митрополит всех древлеправославных христиан кир Амвросий, от него же корень епископства произыде… Не то чтобы призвать вас и других христиан, по отдаленным местам живущих, к исканию архиерейства было невозможно, но паче таить обо всем надлежало, да не разрушено было бы наше предприятие в самом начале. И теперь, по устроении священной иерархии, первостатейные наши лица всячески стараются и не щадят никаких иждивений на процветание за рубежом освященного чина, труды подъемлют, мирских властей прещения на себя навлекают, многим скорбям и нуждам себя подвергают ни чего ради иного, но единственно славы ради Божией, ради утверждения святой церкви и ради успокоения всех древлеправославных христиан древлего благочестия, столь долгое время томимых гладом, не имея божественныя трапезы и крови Христовой.

– Кончил? – спросила Манефа, когда Василий Борисыч приостановился.

– Что ж, матушка, разве неправду говорю? – молвил он ей в ответ.

– Правда не речиста, Василий Борисыч, много слов на нее не надо, а ты сколь наговорил? – улыбнулась Манефа. – Что усердствовали московские, за то им честь и великая благодарность. А что властвовать задумали, паче меры захотели выситься над нами, то им в стыд, во срам, в позор и поношенье!.. Гордыня обуяла их, Божиим делом стали кичиться и тщеславно в заслугу себе поставлять, что Господь их руками устроил… Нет, Василий Борисыч, приедешь в Москву, скажи всем: «Беден, мол, и немощен старый Керженец, и дни его сочтены, но и при тесном обстоянии своем мирским людям он по духовному делу не подчинится». Вспомнили бы словеса Григория Богослова: «Почто твориши себя пастырем, будучи овцою, почто делаешися главою, будучи ногою?» Скажи им, что мы свято храним правила вселенских соборов и святых отец, а в шестьдесят четвертом правиле шестого собора что сказано? «Не подобает мирянину брати на себя учительское достоинство, но повиноватися преданному от Господа чину». А что есть преданный от Господа чин? Первее – чин освященный: епископы, пресвитеры, диаконы, за сим чин иноческий, тоже освященный… Так аль нет?.. Освященный ведь?.. Стало быть, не нас учить, не нами властительски повелевать московским мирским людям довлеет, а от нас поучаться, нам повиноваться… Сам ты тверд в Писании, лучше других знаешь. Правду аль нет говорю?.. И тебе бы, Василий Борисыч, не повеления мирян пребывающим в иноческом чину передавать, не грозить бы нам, убогим, их остудой, а их бы поучать от Божественного Писания, да покорятся освященным и да повинуются святей Божией церкви…

– Матушка! Да какие ж от наших московских бывали к вам повеления?.. Какое властительство?.. Помилуйте! – оправдывался Василий Борисыч. – Вам только предлагают церковного ради мира и христианского общения принять архиепископа, а власти никакой над вами иметь не желают. То дело духовных чинов. Примете архиепископа – его дело будет…

– Сумнителен, – молвила Манефа. – И прежде я не раз говорила тебе, что насчет этого дела мы пока еще ни на что не решились, колеблемся… По времени увидим, что за человек ваш хваленый Антоний. А не увидим, так услышим об его действиях. Чего доброго, такой же еще будет, что Софрон. Таких нам не надо.

– Какой же ответ будет от вас? Что прикажете на Москве доложить? – после долгого молчания спросил Василий Борисыч.

– А то и ответ: желают-де повременить. Да и сама к Петру Спиридонычу письмецо с тобой пошлю, подробно опишу все наши обстоятельства и все наши сомнения. Когда думаешь отправляться?

– Да по мне, чем скорее, тем лучше, – ответил Василий Борисыч.

– В Шарпан не поедешь?

– Что мне там делать? Дело мое на Керженце кончено, – сухо, недовольным голосом ответил московский посланник.

441В 1832 году.