Kostenlos

Биография Л.Н.Толстого. Том 3

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Перед обедом Лев Николаевич отправился в парк, чтобы пройтись немного, и вернулся нескоро, причем вид у него был усталый, взволнованный. Он был на деревне, у косой вдовы. Не убеждая ее ни в чем, он только внимательно выслушал ее и сказал:

– Если это убийство дело не твоих рук, то оно и страданий тебе не принесет. Если же это сделала ты, то тебе должно быть очень тяжело теперь… так тяжело, что ничего уже более тяжелого для тебя не может быть в жизни.

– Ох, как тяжело мне теперь, будто кто камнем сердце надавил! – вскрикнула, зарыдав, вдова и чистосердечно призналась Льву Николаевичу, как она задушила своего ребенка и как бросила его в воду».

Общения с ним искали и люди совсем иного мира, чтобы добраться до него, совершившие почти кругосветное путешествие. В конце сентября этого года Л. Н-ча посетили два японца-литератора: Токутоми и Фукай. Первый был редактором прогрессивного национального органа «Кукумин-Шимбун». Второй – его ближайший сотрудник. Мне пришлось быть в это время в Ясной Поляне и удалось даже сфотографировать этих посетителей. Они произвели как на Л. Н-ча, так и на всех домашних самое благоприятное впечатление. Вот что пишет Л. Н-ч о них своей жене, жившей тогда в Москве:

«С утра приехали японцы. Очень интересны, образованны вполне, оригинальны и умны и свободомыслящи. Один – редактор журнала, очевидно, очень богатый и аристократ тамошний, уже не молодой; другой маленький, молодой, его помощник, тоже литератор. Много говорили и нынче едут. Жаль, что ты их не видала».

Разговор с ними происходил по-английски. Они рассказывали о различных бытовых условиях жизни своей родины, о необыкновенном развитии садоводства в Японии, и не скрывали своего гордого национального чувства, отдания дань уважения общечеловеческим взглядам Л. Н-ча. Л. Н-ч совершил с ними и с другими бывшими тогда гостями большую прогулку по окрестностям Ясной Поляны. Вечером за чайным столом продолжался оживленный разговор. Так как Л. Н-ч тогда работал над статьей «Об искусстве», то разговор перешел на эту тему и, наконец, на музыку. Л. Н-ч спросил японцев о их народной музыке, обычно выражающейся в песне. Японцы сказали, что у них есть народные песни и предложили спеть. Мы приготовились слушать и каково же было наше удивление, когда мы услыхали вдруг одну какую-то высокую ноту, которую долго тянул пожилой японец, потом ее подхватил почти в унисон его товарищ, и так они долго тянули в нос, с небольшими переливами какую-то странную, монотонную песню, не похожую ни на что нами ранее слышанное. Удивление наше быстро сменилось смехом, и все присутствующие покатились и сам Л. Н-ч от души смеялся до слез. Гости-японцы ничуть не смутились, приписав, вероятно, наш смех и наше непонимание нашему варварству, сказали, что по-японски эта песня очень художественна и содержательна.

Л. Н-ча, по-видимому, заинтересовала эта неожиданность впечатления, и он написал в своем дневнике по отъезде японцев:

«Японцы запели, мы не могли удержаться от смеха. Если бы мы запели у японцев, они бы смеялись. Тем более, если бы им играли Бетховена. Индийские и греческие храмы всем понятны. Всем понятны и статуи греческие. Понятна и живопись наша, лучшая. Так что архитектура, скульптура, живопись, дойдя до своего совершенства, дошли и до космополитизма, общедоступности. До того же дошло в некоторых своих проявлениях искусство слова… В драматическом искусстве Софокл, Аристофан – не дошли. Доходят в новых. Но в музыке совсем отстали. Идеал всякого искусства, к которому оно должно стремиться, это общедоступность, а оно, особенно теперь музыка, лезет в утонченность».

На фоне такого общения с иностранцами происходили и странные курьезы.

В письме к С. А-не в ноябре Л. Н-ч сообщает следующее:

«Я тебе говорил, кажется, про чернильницу какую-то дорогую, которую в подарок мне хотели прислать из какого-то клуба в Барселоне. Я написал им через Таню, что предпочитал бы предназначенные на это деньги употребить на доброе дело. И вот они отвечают, что, получив мое письмо, они открыли в своем клубе подписку и собрали 22.500 франков, которые предлагают мне употребить по усмотрению. Я пишу им, что очень благодарен, и как раз имею случай употребить их на помощь духоборцам. Что из этого выйдет – не знаю. Очень это странно. А чернильница, говорят, заказана, и мы ее все-таки пришлем, вы можете ее продать и употребить деньги, как хотите».

В письме к Черткову Л. Н-ч пишет, что из Барселоны еще получилось письмо, что подписка достигла уже 31500 франков. Но в конце концов ни чернильницы, ни денег получено не было.

Среди всех этих разнообразных жизненных явлении назревало новое событие большой важности – гонение на духоборцев. Оно постепенно притягивало к себе внимание друзей Л. Н-ча и его самого, и, наконец, он сам становится деятельным участником этого движения.

Положение духоборцев становилось все тяжелее и тяжелее, и сведения об этом доходили до Л. Н-ча.

6 ноября он пишет Черткову:

«То, что вы пишете о замученном духоборе, ужасно. Неужели это правда? Как это было? Что вы знаете про это?

Среди каких ужасов мы живем. Чувствуешь себя призванным делать что-то, бороться, и от обилия дела отпадают руки. Вот где молитва нужна, мне по крайней мере. Хочется умереть так или иначе: или играть в теннис, или за правду умереть, уйти. А надо жить. И тут-то без молитвы, без чувства хозяина, приставившего меня к делу, нельзя жить».

С. А-не об этом же он сообщает следующее:

«Вчера получил от Черткова, и Трегубова письма с описанием бедствий, претерпеваемых духоборами. Одного, они пишут, засекли до смерти в дисциплинарном батальоне, а семьи их, разоренные, вымирают, как они пишут, от бездомности, холода и голода. Они написали воззвание за помощью к обществу, и я решил послать им из наших благотворительных денег 1000 рублей. Лучшего употребления не найдут эти деньги, и они тебя поблагодарят за то, что ты против моего желания выхлопотала эти деньги».

Как я уже упомянул выше, со времени сожжения оружия духоборами и моей поездки к ним, наша связь с ними не прекращалась. Мы следили за всем происходящим у них, и все полученные сведения сосредоточивались у В. Г. Черткова, жившего тогда с семьей на своем хуторе Ржевске Воронежской губернии. И у него, и у меня возникла мысль об обращении к русским властям и к русскому обществу с воззванием о том, что жестоко и нелепо подвергать страданиям несколько тысяч духоборов с их женами и детьми, томить их в ссылке в бедных грузинских деревнях, с воспрещением отлучки, а потому с лишением их заработка, т. е. обрекать на голодную смерть прекрасных, здоровых, нравственных людей, отличавшихся всегда трудолюбием и трезвостью за то, что совесть их не позволяет им участвовать в делах насилия. Во всех наших решениях мы обращались, конечно, за советом ко Л. Н-чу. Он одобрил в принципе мысль о воззвании; первое составленное воззвание оказалось неудачным, и В. Г. Чертков вызвал меня в Ржевск для помощи в этом деле. В это время в Ржевск явились два духобора, Планидин и Ивин, делегатами от ссыльных с просьбою о помощи, так как болезни и смертность между ними усиливались и достигали уже до 10 %. Из 4000 сосланных к концу 1896 года умерло 400. Эти 400 жизней, погибших без всякого повода, лежат всецело на душе обезумевшей кавказской администрации. Медлить было нельзя. Приехав в Ржевск, я занялся составлением нового воззвания, которое и было общими усилиями окончено. Ему дано было название «Помогите», и мы решили ехать в столицу, чтобы распространением этого воззвания и личным влиянием двинуть дело помощи. Воззвание это было подписано тремя составителями: Чертковым, Трегубовым и мною. Л. Н-ч одобрил его и присоединился к нему, написав послесловие. Это было в декабре 1896 г. Л. Н-ч был тогда уже в Москве. Предвидя катастрофу, я съездил проститься с родными и отправился в Петербург догнать Черткова, который был уже там, чтобы действовать заодно.

«Помогите» с послесловием было отпечатано на машинке во множестве экземпляров и разослано по заранее составленному списку лицам, стоящим во главе правительства, всем видным общественным деятелям и вообще всем, от кого можно было ждать какого-либо участия. Государю также был передан экземпляр. Последствия этого не замедлили обнаружиться. В квартире Черткова был произведен обыск, были отобраны все документы по духоборческому делу, и через несколько дней подписавшим воззвание была объявлена административная ссылка на 5 лет под надзор полиции. Причем В. Г. Черткову ссылка была заменена высылкой за границу, меня же прямо отправили в ссылку в Курляндскую губернию, в город Бауск, близ Митавы. Это произошло 2-го февраля 1897 года, а самая высылка произошла через несколько дней. Л. Н-ч жил тогда у своего друга графа Олсуфьева в Никольском, близ Москвы. Получив телеграмму о нашей высылке, он приехал проводить нас в Петербург и провел с нами несколько дней; эти дни надолго останутся в моей памяти. Мы собирались каждый вечер в квартире Черткова, окружали Л. Н-ча тесным кольцом, и задушевная беседа наша высоко поднимала наш дух, и никакие козни дьявольские нам тогда не были страшны.

У Л. Н-ча, кроме нас, были в Петербурге родственники, друзья и знакомые, которых ему приятно было посетить. Он не был в Петербурге с 1882 года. Ему интересно было посмотреть на разросшийся с тех пор город. Он ходил по улицам Петербурга в своем старом нагольном полушубке и, конечно, не обошлось без курьезов со стороны публики и швейцаров, то вдруг узнававших его и почтительно или с восторгом приветствовавших его или, наоборот, не узнававших и показывавших к нему отношение, которое подобает иметь «чистым людям» к серому мужику.

Интересно рассказывает в своих воспоминаниях об этих петербургских похождениях Л. Н-ча его друг А. Ф. Кони, которого он тоже посетил:

«Мы виделись еще, – говорит Кони, – в 1897 году в Петербурге, куда Толстой приезжал проститься с Чертковым, которого в то время из-за постыдной религиозной нетерпимости высылали за границу. Часов в 11 вечера, вернувшись домой из какого-то заседания, я сел за работу, развлекаемый долетавшими из соседней квартиры – где жило семейство, занимавшееся торговлею под фирмою «Парфюмерия Росс», – звуками музыки, командными словами танцев и топотом ног. Там справляли нечто вроде нашего старинного девичника, называемого у немцев «Polterabend». Моя старая прислуга сказала мне, что меня спрашивает какой-то мужик. На мой вопрос, кто он такой и что ему надо так поздно, она вернулась со справкой, что его зовут Лев Николаевич. С нежным уважением провел я «мужика» в кабинет, и мы пробеседовали целый час, причем он поражал меня своим возвышенным и всепрощающим отношением к тому, что было сделано с Чертковым. Ни слова упрека, ни малейшего выражения негодования не сорвалось с его уст. Он произвел на меня впечатление одного из тех первых христиан, которые умели смотреть бестрепетно в глаза мучительной смерти и кротостью победили мир. Я не обратил внимания, что музыка у соседей затихла, но когда Толстой стал уходить, и я вышел проводить его на лестницу, то мы увидели, что на ней, в ожидании, столпились гости «Парфюмерии Росс» – декольтированные барышни и молодые люди во фраках. Толстой нахмурился, надвинул на самые глаза шапку и почти бегом побежал вниз. Оказалось, что моя служанка, увидев радостную почтительность, с которой я принял неизвестного мужика, усомнилась в его подлинности, стала из-за дверей вглядываться в его фигуру и вдруг была поражена сходством пришедшего с фотографическим портретом Толстого, подаренным мне Репиным. Она догадалась, в чем дело, торжественно провозгласила об этом в кухне, и – «пошла писать губерния»…

 

В этот же его приезд в Петербург одна моя знакомая девушка ехала с даваемого ей урока на службу на «конке». В вагон вошел одетый по-простонародному старик, на которого она не обратила никакого внимания, и сел против нее. Она читала дорогой купленную ею книжку о докторе Гаазе.

– А вы знаете автора этой книги? – вдруг спросил ее старик, рассмотрев обложку.

И на ее утвердительный ответ он просил ее передать мне поклон. Только тут, хорошенько вглядевшись в него, она поняла, с кем имеет дело.

– Мне захотелось – рассказывала она – броситься тут же в вагоне перед ним на колени, и я невольно воскликнула: «Вы, вы – Лев Николаевич?» – так что все обратили на нас внимание.

Толстой утвердительно наклонил голову, подал ей руку и поспешно вышел из вагона».

Конечно, Л. Н-ч посетил и своего старого друга, графиню Александру Андреевну Толстую. Это было их последним свиданием в этой жизни, и оно обошлось не совсем благополучно. Предоставим Александре Андреевне самой рассказать об этом свидании. Мы заимствуем этот рассказ из ее воспоминаний:

«Второе и покамест последнее мое свидание с ним состоялось здесь в Петербурге, куда он приехал в 1897 году для прощания с его друзьями Чертковыми.

Лев с женою пробыли здесь в Петербурге дня два или три. Я с ними постоянно виделась, и все шло прекрасно, исключая последнего вечера, проведенного у Ек. Н. Шостак, где Лев Николаевич, без всякого к тому повода, стал доказывать, что каждый разумный человек может спасать себя сам и что собственно ему для этого «никого не нужно». Понять было нетрудно, кого он подразумевал под словом никого, – и сердце мое содрогнулось и заныло, как бывало.

На досуге бессонной ночи я опять много передумала; зная, что Лев придет ко мне на другое утро для прощания, я спрашивала себя: надо или нет подымать этот вопрос? Легко может статься, что это будет наше последнее свидание, думала я, и в таком случае не буду ли я себя упрекать, если побоюсь сказать свое мнение еще раз? Но как только Лев пришел ко мне и я намекнула на вчерашний разговор, он вскочил с места, лицо его передернулось гневом, и вся напускная кротость исчезла.

– Позвольте мне вам сказать, что я все это знаю в миллион раз лучше вас; я изучил все эти вопросы не слегка, и своим верованиям пожертвовал жизнь, счастье и все вообще (sic), а вы думаете, что можете меня чему-нибудь научить», и проч. и проч.

Речь его была гораздо длиннее и вся дышала гордою самоуверенностью, но я даю здесь только то, что навсегда врезалось с болью в мое сердце и в мою память.

Страшно выговорить: ему не нужно Того, кто Един спасает! И как понять всю двойственность, все противоречие этой необыкновенной загадочной натуры?!.

С одной стороны – любовь к правде, любовь к людям, любовь к Богу и даже к тому Учителю, все величие которого он не хочет или не может признать. С другой стороны – гордость, тьма, неверие, пропасть…

Не сам ли злой дух – древний змий – положил в сердце его отрицание, чтобы уничтожить, по возможности, богатые дары Господни?

Отрицание проявилось у Л. Н-ча очень рано; это уже видно из его первоначальных сочинений; можно предположить даже, что оно развилось в нем параллельно с его лучшими дарованиями, и вот со ступеньки на ступеньку, d'etape en etape, он дошел, наконец, до величайшего и страшнейшего отрицания в мире – до отрицания божественности Христа.

Не знаю, какое впечатление он вынес из нашего последнего свидания и было ли у него хорошо на совести?

А я даже не помню, как мы простились, и с тех пор мы больше не видались. Дай Бог нам прийти когда-нибудь здесь или там к полному соглашению».

Эта наивная забота его доброго друга о его спасении всегда огорчала Л. Н-ча своей назойливостью, и он часто в письмах умолял ее относиться к его воззрениям хотя с долей того уважения, с которым он относится к ее верованиям; эта назойливость и нетерпимость, вероятно, и вызвали ноту раздражения в его голосе.

Лев Николаевич уехал из Петербурга накануне нашей высылки, напутствуя нас самыми сердечными пожеланиями. Мы обняли его и разлучились с ним почти на 8 лет. Дальнейшее изложение событий его жизни мне придется снова делать по имеющимся в моих руках документам, исключив из них мое личное свидетельство к воспоминания.

Глава 20. Молокане. «Что такое искусство?»

Простившись с нами, Л. Н-ч из Петербурга, снова вернулся к Олсуфьевым в Никольское и прожил там до начала марта.

Ссылка наша произвела, конечно, сенсацию в обществе и сильно взволновала Л. Н-ча. Во многих письмах к друзьям и даже к малознакомым людям он говорит об этой ссылке со смирением и с самообличением, считая себя недостойным терпеть какое-нибудь преследование.

Вместе с тем одной из главных забот его было как-нибудь утешить, ободрить нас, сосланных его друзей; оказать нам какую-нибудь услугу, чем-нибудь выразить свою любовь к нам, которой, нам казалось, мы так мало заслуживали. И письма его к нам полны выражениями самых нежных, трогательных чувств. Приведу выдержки из наиболее характерных из них.

Уже 18 февраля, через неделю после моего отъезда, в ответ на мое первое письмо Л. Н-ч писал мне следующее:

«Сейчас получил от вас письмецо, дорогой друг. С вами случилось то самое, чего я боялся за вас – сознание одиночества тотчас по приезде на место, и хотелось письмом облегчить вам это чувство. Получили ли вы мой 1-й No? Знаю и вы знаете, что одиночества нет для истинного нашего я. Но оно так иногда неразрывно сливается с животным слабым и страдающим, что трудно отделить его. Думаю о вас с большей любовью, чем когда-нибудь, но не могу жалеть и не жалею, знаю, что даже эти страдания и одиночество только разработают в вас все лучшее…

…Мы не говорили вам, но ведь это само собой разумеется, что поручения, если вам что нужно, никому не давайте, кроме нас. Мои девочки обе вас любят, хотя несколько иначе, но не меньше меня. Я все у Олсуфьевых с Таней. Маша хочет приехать. Я не в ссылке, а мне все это время уныло наверно более вас. Прощайте, голубчик, целую вас».

Ссылка моя была, собственно говоря, привилегированная; административным властям было предписано обращаться со мной вежливо, что они и делали. Но административная машина, помимо их воли, заставляла их совершать преступления, которые иногда больно задевали мое самолюбие. Я, конечно, находил возможность обо всем случившемся доводить до сведения Л. Н-ча, и он искренно возмущался этими фактами. Вот такого рода возмущение отразилось в следующем письме ко мне, написанном через неделю после первого:

«Не получил еще от вас ни одного письма, кроме первого, в день вашего приезда, милый, дорогой друг П. Ах, как мне жалко, как мне больно, как мне стыдно за всех этих людей, которые вас возили, таскали, описывали, раскрывали ваши письма! Ведь ужасно то, что все эти люди, начиная с министра и до урядника, менее всего способны заботиться о чем-нибудь другом, кроме как о самих себе, и они поставлены в необходимость заботиться о других, о воображаемом общем благе, о том, чтобы Бирюков не заразил христианским чувством и своей добротой людей, окружающих его. Начинают ведь все эти люди с того, что предаются всякого рода наслаждениям еды, питья, охоты, нарядов, танцев, часто разврата и, не имея средств для этого, тянутся к государственному бюджету, собранному с народа, и для этого подчиняются всем требованиям правительства – лжи, лицемерия, насилия, убийства, читания чужих писем и всякой подлости. Когда же они подчинились всему этому, правительство дает им место, повышает их, и кончается тем, что на всей лестнице управления от министра, через губернатора до исправника, заведуя всем: и религией, и нравственностью, и образованием, и порядком, и имуществом, и хозяйством, сидят преимущественно, исключительно даже, самые эгоистические сластолюбцы, поставленные в необходимость управлять народом, до которого им нет никакого дела.

Простите, что пишу вам, милый друг, то, что вам малоинтересно, да меня это так осветило и поразило.

Я все еще у Олсуфьевых, где мне очень хорошо. Понемногу пишу об искусстве, и все становится интереснее и интереснее. Хотя это и частный вопрос и есть другие вопросы более нужные и важные, не могу оторваться от начатой работы. И иногда утешаю, себя мыслью, что освещение с христианской точки зрения того, что есть искусство, может быть существенно полезно».

Письмо это не было отправлено из опасения цензуры и заменено более кратким и менее резким. Не отправленное письмо сохранялось в архиве Татьяны Львовны Сухотиной и было передано мне уже после моего возвращения в Россию.

В это же время он писал Черткову в Англию:

«…Писал сейчас П. через Свербеева (губернатора). Его сын рассказывает, что П., будучи у него, написал письмо и хотел опустить в ящик, но Свербеев, бывший с ним очень любезен, сказал, что он не может допустить этого и должен прочесть письмо, тогда П. разорвал письмо. Какая гадость. Я думал, что это уже перестало случаться со мной, но опять случается в этом случае то, что случалось много раз, что придет мысль, которая кажется преувеличением, парадоксом, но потом, когда больше привыкнешь к этой мысли, видишь, что то, что казалось парадоксом, есть только самая простая и несомненная истина. Так теперь мне представляется мысль о том, что государство и его агенты – это самые большие и распространенные преступники, в сравнении с которыми те, которых называют преступниками, невинные лица: богохульство, кощунство, идолопоклонничество, убийство, приготовление к нему, клятвопреступление, всякого рода насилие, мучение, истязание, сечение, клевета, ложь, проституция, развращение детей, юношей (чтение чужих писем в том числе), грабеж, воровство – это все необходимые условия государственной жизни.

Много у меня планов работы, но то, что случилось с вами и Пошей (про Ив. Мих. еще ничего не знаю) и, главное, то, что случилось со мной, то, что меня не трогают, требует от меня того, чтобы высказать до смерти все, что я имею сказать. А я имею сказать очень определенное, и если жив буду – скажу. Теперь же все занят статьей об искусстве и все подвигаюсь и, кажется, будет интересно и полезно».

В следующем письме к Черткову Л. Н-ч уже дает интересную оценку русской и заграничной жизни с точки зрения религиозного человека.

Он пишет между прочим так:

«Заграничная жизнь среди религиозных людей должна расширять требования от себя. У нас – для меня по крайней мере – так ясно, в чем приложение к жизни христианского мировоззрения: уничтожить пропасть, разделяющую нас, богатых, господ, от бедных, народа; на это должно быть направлено все – приближение себя к бедным и избавление бедных от их бедности и причин бедности, невежества, обманов. Но там у вас, в Англии, другое: и народ не только обманут и задавлен, но выбивается из своего обмана и задавленности особенным способом, по-моему ложным, и потому там нужна борьба еще и против этого ложного способа. И богатые классы у нас только виноваты в сластолюбии и незнании, а там у вас еще в ложном средстве оправдания небратской жизни».

Уже этих нескольких отрывков достаточно, чтобы составить себе понятие о том, как следил и заботился Л. Н-ч о своих, удаленных от него, друзьях. Но у него и около себя было немало заботы. Переписка его к этому времени достигла чрезвычайных размеров. Он переписывается буквально со всем светом. Норвежский писатель Бьернсон посылает ему свои сочинения через некую г-жу Брюмер. И он отвечает ей по-французски:

 

«Многоуважаемая госпожа Брюмер, я Вам очень обязан за доставляемый Вами мне случай дать знать Бьернсону, что я получил его книгу «Король», которой я очень восхищался (я говорю это вполне искренно, а не из вежливости; я читал ее вслух многим из моих друзей, обращая их внимание на наиболее поразившие меня красоты), и что я его сердечно благодарю за то, что он вспомнил обо мне. Это один из современных авторов, которого я наиболее уважаю, и чтение каждого его произведения доставляет мне не только удовольствие, но и открывает мне новые горизонты. Если Вы, сударыня, будете ему писать, скажите ему это. Выражая Вам еще раз мою благодарность за то, что написали мне, прошу принять уверение в совершенном почтении».

Совсем другого мнения был Л. Н-ч о сочинениях другого, не менее известного норвежского писателя Ибсена. Он считал его произведения искусственными и рассудочными и сознавался, что некоторые из них, как, напр., «Дикая утка», он совершенно не понимает.

Он переписывается с немцами, венгерцами, голландцами, сибирскими сектантами, японцами, американцами. Друзья его требуют у него отчета в его действиях и упрекают в непоследовательности. Он смиренно оправдывается, сознаваясь в своей слабости.

Так, один из друзей и единомышленников, П. Н. Гастев, узнав, что Л. Н-ч занят помощью духоборцам и стал собирать на это денежные средства, написал ему письмо с упреком в непоследовательности и напоминает ему о том, как сам Л. Н-ч страдал от помощи голодающим, неожиданно разросшейся в большое общественное дело. На это Л. Н-ч писал ему:

«Все, что вы пишете мне, дорогой Петр Николаевич, совершенная правда, и я сам всегда так не только думал и думаю, но всегда так чувствовал и чувствую. Непосредственно чувствую, что просить помощи материальной для людей, страдающих за истину, нехорошо и совестно. Вы спросите, для чего же я присоединился к воззванию, подписанному Ч., Б. и Т.? Я был против, так же как был даже против помощи голодающим в той форме, в которой мы ее производили, но когда вам говорят: есть дети, старики, слабые, брюхатые, кормящие женщины, которые страдают от нужды и вы можете помочь этой нужде своим словом или делом, скажите это слово или сделаете это дело. Согласиться – значит стать в противоречие со своим убеждением, высказанным о том, что помощь настоящая, всем всегда действительная состоит в том, чтобы очистить свою жизнь от греха и жить не для себя, а для Бога, и что всякая помощь чужими, отнятыми от других трудами есть обман, фарисейство и поощрение фарисейства; не согласиться – значит отказать в слове и поступке, который сейчас может облегчить страдание нужды. Я по слабости своего характера всегда избираю второй выход и всегда это мне было мучительно. Так было здесь. Когда Ч., Б. и Т. просили меня как бы засвидетельствовать их истинность и искренность, я написал свое прибавление, в котором старался обратить главное внимание на значение того, что делали духоборы. Вот вам моя исповедь по этому вопросу. Я очень рад, что вы написали мне, дали случай вам ответить и сами высказались так хорошо и верно».

В России в это время начинались волнения во всех слоях общества. Рассказы об этих волнениях доходили до Л. Н-ча и находили в нем сердечный отклик и серьезную оценку. А наиболее выдающиеся своей жестокостью поступки администрации вызывали в нем справедливое и искреннее возмущение. Но, выражая свое возмущение и отзываясь на современные события, Л. Н-ч всегда оставался верен себе, освещая их свойственным ему пониманием смысла жизни.

Таков был трагический случай с Ветровой в феврале этого года. Сам Л. Н-ч в письме к Черткову рассказывает об этом так:

«В Петербурге произошло 12 февраля следующее: Ветрова, Марья Федос., которую вы знали и я знал, курсистка, посаженная в дом предварительного заключения по делу стачек, мало замешанная, была переведена в Петропавловскую крепость. Там, как говорят и догадываются, после допроса и оскорбления (это неизвестно еще) облила себя керосином, зажглась и на третий день умерла. Товарки же, навещавшие ее, носили ей вещи, их принимали и только через две недели им сказали, что она сожгла себя. Молодежь, все учащиеся до 3.000 человек (были и из духовной академии) собрались в Казанский собор служить панихиду; им не позволили, но они сами запели «вечная память» и с венками хотели идти по Невскому, но их не пустили, и они пошли по Казанской. Их переписали и отпустили. Все возмущены. Я получаю письма и приезжают люди, рассказывают. Ужасно жалко всех участвующих в этих делах, и все больше и больше хочется разъяснить людям, как они сами себя губят только потому, что презрели тот закон, или не знают, который дан Христом и который избавляет от таких дел и участия в них».

И вот он пишет А. Ф. Кони, прося разузнать об этом деле и сообщить самые верные подробности:

«Вчера вечером сын мой рассказал мне про страшную историю, случившуюся в Петропавловской крепости, и про демонстрацию в Казанском соборе. Я не совсем поверил истории, в особенности потому, что слышал, что в Петропавловской крепости теперь уже не содержат заключенных. Но нынче утром встретившийся мне профессор подтвердил мне всю историю, рассказал, что они, профессора, собравшись вчера на заседание, не могли ни о чем рассуждать, так как все они были потрясены этим ужасным событием. Я пришел домой с намерением написать вам и просить сообщить мне, что в этом деле справедливо, так как часто многое бывает прибавлено и даже выдумано. Не успел я еще взяться за письмо, как пришла приехавшая из Петербурга дама, друг погибшей, и рассказала мне все дело и то, что лишившая себя жизни девушка Ветрова мне знакома и была у меня в Ясной Поляне. Неужели нет возможности узнать положительно причину самоубийства, то, что происходило с ней на допросе, и успокоить страшно возбужденное общественное мнение, успокоить такой мерой правительства, которая показала бы, что то, что случилось, было исключением, виною частных лиц, а не общих распоряжений, и что то же самое не угрожает при том молчаливом хватании и засаживании, которые практикуются, всем нашим близким? Вы спросите, чего же я хочу от вас? Во-первых, если возможно, описание того, что достоверно известно об этом деле и, во-вторых, совета, что делать, чтобы противодействовать этим ужасным злодействам, совершаемым во имя государственной пользы. Если вам некогда и не хотите отвечать – не отвечайте, если же ответите, буду очень благодарен».

Вскоре новое злоупотребление администрации, уже не полицейской, а той, которую по какой-то странной иронии называют «духовной», вызвало Льва Николаевича к активной деятельности. Это были последние годы управления Победоносцева, и он, замечая шатание основ, старался, а подчиненные ему люди старались сугубо, водворить православие всеми доступными им средствами, причем в выборе этих средств они стеснялись очень мало. Одно из таких жестоких средств, редко практиковавшихся, но время от времени пускавшихся в ход, было отнятие детей от родителей, замеченных в уклонении от православия, и передача этих детей в «надежные руки».

И вот в конце XIX столетия Победоносцев вводит это средство в действие. Пораженные горем родители приезжают ко Л. Н-чу, веря в силу его стояния за правду. И они не ошиблись. Борьба Л. Н-ча за это освобождение детей представляет разные характерные фазисы, которые мы и постараемся передать, пользуясь имеющимися в наших руках документами: