Kostenlos

Биография Л.Н.Толстого. Том 3

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

«Ночью слышал голос, требующий обличения заблуждений мира. Нынешнею ночью голос говорил мне, что настало время обличить зло мира. И в самом деле, нечего медлить и откладывать. Нечего бояться, нечего обдумывать, как и что сказать. Жизнь не дожидается. Жизнь моя уже на исходе и всякую минуту может оборваться. А если могу чем послужить людям, если могу чем загладить все мои грехи, всю мою праздную похотливую жизнь, то только тем, чтобы сказать людям-братьям то, что мне дано понять яснее других людей, то, что вот уже 10 лет мучает меня и раздирает мне сердце.

Не мне одному, но всем людям и не только христианам, но магометанам, буддистам, конфуцианцам, браманистам, русским, французам, англичанам, немцам, американцам, но и туркам, татарам, японцам, китайцам, индейцам ясно и понятно, что жизнь людская идет не так, как она должна идти, что люди мучают себя и других и только тем, что живут не так, как должно, как им хочется и как указывает им мудрость людская, учителя человечества: индийские, китайские, греческие, еврейские и яснее всех Христос, которого более 400 миллионов в Европе и Америке христиан признают Богом. Всякий человек знает, что для его блага, для блага всех людей нужно любить ближнего не меньше себя, и если не можешь делать ему того, что себе хочешь – не делать ему, чего себе не хочешь; и учения веры всех народов, и разум, и совесть говорят то же всякому человеку».

И, обличая ложную жизнь людей, Лев Николаевич в заключение взывает к ним:

«Одумайтесь, одумайтесь, одумайтесь! – кричал еще Иоанн Креститель, провозглашал Христос, провозглашал голос Бога, голос совести и разума. Прежде всего остановись каждый в своей работе и в своей забаве, остановись и подумай. Остановись и подумай о том, что ты делаешь. Делаешь ли то, что должно, делаешь ли лучшее, или так даром ни за что прожигаешь ту жизнь, которая среди двух вечностей смерти дана тебе. Знаю я, что со всех сторон на тебя налегают и не дают тебе минуты покоя, и что тебе, как лошади на колесе, кажется, что тебе никак нельзя остановиться, хотя и колесо, движущееся под тобой, разогнано самим тобою; знаю я, что сотни голосов закричат на тебя, как только ты попытаешься остановиться, чтобы одуматься. «Некогда думать и рассуждать, надо делать! – закричит один голос. – Не следует рассуждать о себе и о своих желаниях, когда дело, которому ты служишь, есть дело общее, дело семьи, дело торговли, искусства, науки, государства». – «Ты должен служить общему благу!» – закричит другой голос. «Все это уже пробовано обдумывать, и никто ничего не обдумал, живи, вот и все! – закричит третий голос. – Думай или не думай, все будет одно: поживешь недолго и умрешь, и потому живи в свое удовольствие. Не думай. Если станешь думать, увидишь, что эта жизнь хуже, чем не жизнь и убьешь себя». – «Убей себя или живи, как попало, но не думай!» – закричит четвертый голос. Как в сказке рассказывают, что когда уже в виду искателя было то, что он искал, 1000 страшных и соблазнительных голосов закричало вокруг него, чтобы помешать ему взять то, что давала ему охота. Так и голоса слуг мира сбивают искателя истины, когда она уже на виду его. Не слушай этих голосов. И в ответ на все, что они могут сказать тебе, скажи себе одно:

«Позади своей жизни я вижу бесконечность времени, в котором меня не было. Впереди меня такая же бесконечная тьма, в которую вот-вот придет смерть и погрузит меня. Теперь я в жизни и могу, – знаю, что могу, – могу закрыть глаза и, не видя ничего, попасть в самую злую и мучительную жизнь, и могу не только открыть глаза, смотреть, могу видеть, оглядывать все вокруг себя и избрать самую лучшую и радостную жизнь. И потому, что бы мне ни говорили голоса и как бы ни тянула меня уже начатая мною, и как бы ни поощряла меня текущая вокруг меня жизнь, я остановлюсь, оглянусь вокруг себя и одумаюсь. И стоит человеку сказать себе это, как он увидит, что не он один одумывается, что и прежде его и при нем много и много людей так же, как он, одумывались и избирали тот лучший путь жизни, который один дает благо и ведет к нему».

Среди всей этой борьбы, внешней и внутренней, Л. Н-ч продолжал свойственную ему работу писания. Как мы уже упоминали, Л. Н-ч в это время был занят тремя вещами: статьей об искусстве, комедией «Исхитрилась» и «Крейцеровой сонатой». В письмах ко мне он часто упоминает об этих работах:

«Я все писал об искусстве. Все разрастается, и я вижу, что опять не удастся напечатать в «Р. Б.». Вопрос-то слишком важный. Не одно искусство, а и наука: вообще вся духовная деятельность и духовное богатство человечества – что оно, откуда оно и какое настоящее истинное богатство духовное. Я нынче бросил на время и стал писать «Крейцерову сонату». Это пошло легко».

Поводом к написанию «Крейцеровой сонаты» послужило следующее обстоятельство.

Как-то весной, в Москве, в Хамовническом доме у Л. Н-ча собралось большое общество и светских, и литературно-аристократических гостей. Из выдающихся людей были Репин и Андреев-Бурлак. На этом вечере присутствовал также скрипач Лассото, учитель музыки детей Л. Н-ча. Знаток и любитель музыки, Серг. Льв. Толстой сыграл вместе со скрипачом Лассото «Крейцерову сонату». Л. Н. давно знал и любил эту вещь: ее играли еще во время его молодости на музыкальных вечерах в Москве. В этот вечер «Крейцерова соната» произвела на Л. Н. особенно сильное впечатление. И он перевел это впечатление с музыкального на литературный язык и, обратившись к Репину и Андрееву-Бурлаку, сказал; «Давайте изобразим «Крейцерову сонату» доступными нам способами искусства. Я напишу рассказ, Андреев-Бурлак прочтет его перед публикой, а вы напишите на эту тему картину, которая будет стоять на сцене, пока Андреев-Бурлак будет читать мою повесть».

Репина Л. Н-ч знал уже давно, а Андреев-Бурлак в этот приезд свой поразил Л. Н-ча своей декламацией, и он хотел воспользоваться силой его таланта, чтобы произвести своим словом, через его посредство, наибольшее впечатление на публику.

Предложение это было принято, но далеко не выполнено в том виде, как его предлагал Л. Н-ч. Сам же Л. Н-ч, действительно, принялся за писание «Крейцеровой сонаты».

Мне пришлось присутствовать на чтении Л. Н-чем начала ее Андрееву-Бурлаку. Он, конечно, с радостью готов был отдать свои силы на исполнение возложенной на него Л. Н-чем обязанности, был в восторге от начала, и тут же стал пробовать передавать тот нервный звук, вроде рыдания, который часто произносил Познышев во время своего рассказа.

Этому назначению повесть и обязана своей формой диалога, превращающегося в длинный монолог с незначительными репликами собеседника.

Андреев-Бурлак вскоре умер, не дождавшись окончания повести, а Л. Н-ч увлекся ее содержанием, и она приняла такие размеры, которыми она уже уклонилась от своего прежнего назначения.

Повесть эта была эпохой не только в русской, но и во всемирной литературе.

Мы еще вернемся к ней, когда будем говорить о появлении ее в печати в окончательной редакции.

Когда повесть, принимала более или менее законченный вид, Л. Н-ч читал ее в обществе своих друзей и знакомых. Первое такое чтение было 31 августа 1889 года в Ясной Поляне, в присутствии гостивших тогда в Ясной кн. С. С. Урусова и семьи Стаховича.

В письме Е. И. Попову Л. Н-ч так пишет о своем образе жизни этого года:

«…Я веду довольно правильную жизнь: утром пишу, все переделываю, дополняю, изменяю то, что при вас писал; я и прежде говорил и чувствую справедливость, что надо говорить не «скоро сказка сказывается, а не скоро дело делается, а наоборот: «скоро дело делается, а не скоро сказка сказывается». Я решил давно, что так как мне остается жить недолго, а кажется, что еще нужно кое-что сказать, чего, по всем вероятиям, я не успею сказать наилучшим образом, то надо оставить авторское кокетство, а писать, как напишется, но вот никак не могу. Так по утрам пишу, а после обеда работаю в лесу. За сапожную работу, которая даже очень нужна, никак не могу взяться. Еще занятие – это переписка, чтение и общение с людьми, которые приходят и приезжают…»

Переписка, т. е. письменное общение с людьми в это время, действительно, составляла серьезное дело для Л. Н-ча и отнимала у него немало времени. Нет возможности в этом биографическом труде привести все то количество писем, которые писал и получал Л. Н-ч.

«Переписка, чтение и общение с людьми, которые приходят и приезжают», – говорит Л. Н-ч, указывая этим на то, что в конце 80-х годов он действительно представлял духовный мировой центр. Посетивший в это лето Л. Н-ча его друг философ Н. Н. Страхов испытал на себе тяготение к этому центру и прекрасно передает это впечатление в письме ко Л. Н-чу:

«На этот раз, после долгого промежутка, я особенно ясно почувствовал, что Ясная Поляна есть тоже центр духовной деятельности, но какой удивительный.

Другие центры, о которых пишется в тетрадке Стеда, иногда ничего в себе не содержат, суть пустые точки, важные только потому, что к ним направлены мысли и стремления живых людей, так что, зная эти точки, можно видеть направление этих стремлений. В Ясной же Поляне сам центр живой, лучистый, – вы сами со своей не устающей мыслью и сердечной работой. Видеть это – значит видеть зрелище удивительной красоты и значения. Простите меня, что по своей привычке я вас объективирую, стараюсь стать от вас подальше и посмотреть на вашу деятельность со стороны. Часто мне больно думать, что я, как и другие, не умею видеть того великого, что совершается вокруг меня, и только потому твержу иногда: все стало скверно, везде пошлость, упадок ума и вкуса. Если, однако, сравнить знаменитую эпоху сороковых годов, остатки которой мы видим в Григоровиче, Фете, Полонском, с нынешним временем, то как не сказать, что с тех пор мы много выросли и поумнели. Нигилизм и анархизм – ведь это очень серьезные явления в сравнении с тою болтовнёю, которая составляет верх человеческого достоинства для Григоровичей и Фетов. И вся эта борьба, все мучительное брожение умов разрешилось и завершается вашею проповедью, призывом к духовному и телесному исправлению, к истинной жизни, к тому истинному благу, без которого ничтожны все другие блага и которое никогда не может изменить нам. Пронеслось от вас какое-то веяние, раздался звук, на который невольно откликаются сердца, которого заглушить, подавить ничем невозможно. И я верю, что дело, вами начатое, уже никогда не умрет, что люди страдающие, ищущие, колеблющиеся постоянно будут приходить к выходу, который вы нашли и указали. Дай Бог вам здоровья, дай Бог сил и всего, что нужно для вашего дела!».

 

И в следующем письме он снова и еще сильнее говорит в том же духе:

«К вам со всех сторон обращено столько любви, что не мудрено, если для меня у вас недостает внимания. Между тем мне кажется, я понимаю лучшее, что в нас есть, ваше несравненно высокое нравственное стремление, вашу неустанную борьбу, ваше страдание. Несколько таких впечатлений из последнего свидания трогают и волнуют меня. То я вижу вас в лесу с топором, когда минутами на вас находил совершенный мир, полная, светлая душевная тишина, то слышу ваш разговор, когда вы назвали себя юродивым, с волнением и страданием. Боже мой! – иногда я думаю: неужели никто этого не поймет? Не удастся ли хоть мне написать об этом, хоть как-нибудь, хоть моим искусственным и отвлеченным языком? А кругом ведь то и дело слышатся о вас глупые и пустые речи. Вы знаете, что у меня нет никакого простодушия, никакой способности создавать ореолы и ослепляться ими. Все, что можно сказать против вас, я знаю и хорошо вижу. Но все эти ничтожно в сравнении с тем, что говорит за вас и чему я сочувствую всею душой, насколько только могу ценить и понимать нравственную красоту. О, дай вам Бог здоровья и сил для вашего прекраснейшего и труднейшего подвига!»

Можно много найти причин, привлекавших ко Л. Н-чу всю эту массу людей. Но мы не ошибемся, если скажем, что одною из главных притягательных сил, которыми обладал Л. Н-ч, это была его духовная свобода. Много говорили и будут говорить о «толстовской вере». Но таковой не было и не будет, потому что вера Л. Н-ча была сама жизнь, движение, стремление к правде. И он старательно отклонял от себя всякую попытку катехизации своей веры. Прекрасно выражена эта борьба Л. Н-ча против «изложения веры» в его письме к Черткову, писанному в начале этого года:

«То, что вы пишете о том, как бы хорошо было так ясно, коротко, выразить все то, во что мы верим, чтобы всякому стало ясно, что так, а не иначе и надо жить, все это совершенно справедливо и не только желательно, но это одно только и нужно. Все это так, да дело в том, что желать этого, стремиться к этому, стараться осуществить это есть самое хорошее и законное дело, но думать, что это легко осуществимо и что от вас, единичного человека, зависит осуществить или не осуществить это, – в этом заблуждение. Нам так этого хочется, что кажется легким. Впрочем, заблуждение старое: на собор в Никее собираются люди и говорят: давайте, решим и запишем, как надо веровать и жить; или во французской палате лет 10 назад толковали о том, что надо составить догматы веры и нравственности, избрать комиссию, поручить ей выработать, и вот будут догматы веры, которые будут служить руководством и поддержкою людям. Люди никак не могут поверить, привыкнуть к мысли, что не административные соображения производят разумение людей, а что от разумения людей происходит и все остальное – и административные, и всякие явления, и что распорядиться распространить и изложить можно, но произвести разумение и выражение его нельзя: оно само родится, когда знает и когда хочет, и в той форме и в том человеке, в каком хочет. Вы напишите в письме, Емельян скажет в разговоре, я, Хилков, Поша, даже люди совсем чуждые нам почувствуют, подумают, скажут, сделают, и из этого всего слагается разумение и является выражение его самородное. Торопить это выражение, искать его – может повредить. Вы говорите – написать. Да это была бы безумная гордость, которая непременно была бы наказана бессилием, если бы я подумал о том, чтобы написать это. Вижу только одно, что мы все в одно и то же время начинаем чувствовать потребность одного и того же, в одном направлении думаем, как будто заносим ногу на другую следующую ступеньку. Если это дело Божие, то Он поможет нам».

В октябре, гостя у Чертковых в Воронежской губернии, я писал Л. Н-чу, выражая ему некоторые мысли, тревожившие тогда мой ум. Сущность этих мыслей заключалась в том, что я приводил цепь рассуждений о безграничности совершенствования расходящимися концентрическими кругами и мысленно захватывающими всю вселенную, т. е. вечность. Л. Н-ч отвечал мне на это таким письмом:

«Милый друг Павел Иванович, представьте себе, что я вчера в своем дневнике писал почти то же, что вы пишете, и потому не нужно вам говорить, что это мне близко сердцу. Я пишу, с другой стороны, как должен писать старик, а вы, как молодой человек. Попрошу Машу списать вам это, а сам хоть еще что-нибудь напишу. Во-первых, о книге Ballou. Я очень рад, что она на вас произвела такое же впечатление, как на меня – восторга, желание общения с ним, выражение ему своей благодарности и любви, что я и исполнил. И вы, пожалуйста, не оставляйте своего намерения и напишите ему. Еще чувство, которое я испытал при этом чтении – это было чувство недоумения: каким образом эти мысли, самые важные для людей, мысли, которые восторжествуют неизбежно и сделаются общими, каким образом такие мысли, так сильно выраженные, напечатанные, изданные, так замолчены, что ни Гаррисон-сын, которого я спрашивал, ни все те американцы, которых я видел (человек 10 и все люди религиозные) даже не слышали ничего про это и не знают имени Ballou? Совершенно то же, что в первые времена христианства, 50 лет после и не слыхали. Только тогда была одна ступень, а теперь другая. И кажется мне, что наше участие в деле будет состоять в том, чтобы уже делать невозможным замалчивание. Помогай Бог.

Не знаю, пошлю ли вам выписку из дневника, хотя М. списала ее. Не пошлю, потому что это слишком задушевное, не сложившееся душевное движение. Ход его нарушится. Но в связи с тем, что вы пишете, скажу вам другое, что прежде приходило мне в голову: понятия о бесконечности пространства и времени сами в себе содержат противоречие и не укладываются в человеческом уме, а они есть, без них нельзя думать. Но ведь это противоречие происходит только оттого, что мы думаем о том, о чем нам вовсе не нужно думать, для забавы думаем. Нам о пространстве и времени думать совсем не нужно. Нам нужно думать только о своей жизни; и в жизни думать только о том, как быть совершенным, как Отец. Что, если бы мы представили себе не то, что мы счастливы, но что мы совершенны, что мы совершенно довольны собой: ведь это было бы нечто ужасное. Ведь одно это предположение уничтожает всякое понятие о добре. Стало быть, как бы мы ни шли вперед, совершенствуясь, необходимо, чтобы впереди нас открывалось бы бесконечное поле совершенства. Без бесконечности совершенствования не было бы жизни. Стало быть, бесконечность, когда мы думаем о том, о чем следует думать, не только не противоречива, но необходима. Без нее нет понятия жизни. Живем же мы и мыслим в пространстве и времени, а потому нам и необходимо мыслить пространство и время бесконечными».

Не знаю, сам ли Л. Н-ч изменил свое намерение или добрая Марья Львовна сжалилась надо мной, только эта выписка из дневника, которую Л. Н-ч не хотел было посылать, оказалась приложенною к письму и переписанная рукою Марьи Львовны. Вот эта замечательная запись (из дневника 31 октября 1889 г.):

«По этому самому, по тому, что чувствую уменьшение интереса, не говорю уже – к своей личности, к своим радостям (это, слава Богу, отпето и похоронено), а к благу людей: к благу народа, чтобы образовывались, не пили, не бедствовали, охлаждение даже к благу всеобщему, к установлению Царства Божьего на земле, по случаю этого уменьшения интереса, охлаждения, думал: человек переживает 3 фазиса, и я переживаю из них теперь третий. Первый фазис человек живет только для своих страстей: еда, питье, веселье, охота, женщины, тщеславие, гордость – и жизнь полна. Так у меня было лет до 34-х, до седых волос (у многих это гораздо раньше), потом начался интерес блага людей, всех людей, человечества (началось это резко с деятельности школ, хотя стремление это проявлялось, кое-где, вплетаясь в жизнь личную, и прежде). Интерес этот затих было в первое время семейной жизни, но потом опять возник с новой и страшной силой, при сознании тщеты личной жизни. Все религиозное сознание мое сосредоточивалось в стремлении к благу людей, в деятельности для осуществления Царства Божьего. И стремление это было так же сильно, так же страстно, так же наполняло всю жизнь, как и стремление к личному благу. Теперь же я чувствую ослабление этого стремления: оно не наполняет мою жизнь, оно не влечет меня непосредственно; я должен рассудить, что это деятельность хорошая, деятельность помощи людям материальной, борьбы с пьянством, с суевериями правительства, церкви. Во мне, я чувствую, вырастает новая основа жизни, не вырастает, а выделяется, высвобождается из своих покровов новая основа, которая включает в себя стремление к благу людей так же, как стремление к благу людей включило в себя стремление к благу личному. Эта основа есть служение Богу, исполнение Его воли по отношению к той Его сущности, которая поручена. Не самосовершенствование – нет. Это было прежде, и в самосовершенствовании много любви к личности. Это другое. Это стремление чистоты божеской (и не чистоты телесной; нечистота телесная противна, но не противоположна этому, противоположна этой чистоте главное – ложь перед людьми и перед собою), соблюдение в чистоте полученного от Бога дара и вступление в жизнь, где нет осквернения Его, в жизнь другую; стремление к лучшей, высшей жизни и соблюдение себя в готовности к ней. Стремление это начинает все больше и больше охватывать меня, и я вижу, как оно охватит меня всего и заменит прежние стремления, сделав жизнь столь же полною. Я неясно выразился, но ясно чувствую. Главное дело в том, что когда во мне исчез интерес личной жизни и не вырос еще интерес религиозный, я ужаснулся, чувствуя, что мне нечем жить, но потом, когда возникло религиозное чувство стремления ко благу человечества, я в этом стремлении нашел полное удовлетворение и стремление к благу личности; точно так же теперь, когда исчезает во мне прежнее страстное стремление к благу человечества, мне немножко жутко, как будто пусто, но стремление к той жизни и приготовление себя к ней уже заменяет понемногу прежнее, вылупляется из прежнего и точно так же, как и со стремлением к личному благу, удовлетворяет вполне и лучше стремление к благу общему. Готовясь только к той жизни, я вернее достигаю служения благу человечества, чем когда я ставил себе целью это благо. Точно так же, как, стремясь к благу общему, я достигал своего личного блага вернее, чем когда я ставил себе целью личное благо. Стремясь, как теперь, к Богу, к чистоте божеской сущности во мне, к той жизни, для которой она очищается здесь, я попутно достигаю вернее, точнее блага общего и своего личного блага, как-то неторопливо, несомненно и радостно. И помоги мне Бог».

В сентябре Л. Н-ча в Ясной Поляне посетила американка Стокгейм в сопровождении шведки-спиритки Бимиш.

Стокгейм была автор замечательной книги «Токология, или наука о рождении детей». Л. Н-ч был в восторге от этой книги, так как научные, физиологические и гигиенические положения, приводимые в этой книге, были основаны на глубоком религиозно-нравственном чувстве, и потому женщинам внушались понятия целомудрия, воздержания, вегетарианства и т. д. Книга эта была переведена на русский язык, и Л. Н-ч написал к ней предисловие, в котором между прочим говорит, что книга Стокгейм «одна из тех редких книг, которые трактуют не о том, о чем все говорят и что никому не нужно, а о том, о чем никто не говорит, а что всем важно и нужно».

В октябре «Крейцерова соната» подвинулась настолько, что Л. Н-ч разрешил ее прочесть в Петербурге. Первый раз ее читал А. Ф. Кони у Кузминских при большом и избранном обществе: и тогда эта повесть произвела на всех, по свидетельству многих лиц, потрясающее впечатление.

Н. Н. Страхов, присутствовавший на этим чтении, в письме своем ко Л. Н-чу так передает свое впечатление от выслушанной им повести:

«Вашу повесть, бесценный Лев Николаевич, я слышал 28 октября у Кузминских, в большом обществе; читал Кони, очень хорошо. Простите, что до сих пор я не написал вам; мешали дела, да я надеялся, что хорошенько обдумаю и ждал, что мне дадут рукопись и я еще лучше пойму, когда перечту. Но время идет и хочу написать, что понял по первому впечатлению.

Сильнее этого вы ничего не писали, да и мрачнее тоже ничего. Много есть замечаний и описаний изумительных по глубине, до которой они проникают в душу, и страшных по своей правде. А сказаны и схвачены так просто и ясно! Герой ваш – несравненный пример эгоиста, и эгоизм его является во всей своей отвратительности. Как хорошо, что он убивает жену не за вину, а просто по ревности, для которой у него в душе нет ничего сдерживающего и которая совершенно права в отношении к его жене. Какой ужас! Какие мучения! Он убил, но они все-таки продолжают ненавидеть друг друга – вот где верх несчастия и страдания!

 

Что и говорить, – правда дышит в каждом строке и каждой сцене. Несмотря на то, я заметил, что впечатление у слушающих было смутное, да и мне самому что-то мешало вполне вникать в отдельные мысли и описания. Вы взяли форму рассказа от лица самого героя, форму, которая вас очень связывала, а у слушателей являлись вопросы: кто собеседник? Почему рассказчик долго-долго не приступает к делу, а ведет рассуждения об общих вопросах? Притом, есть, как мне показалось, одна главная неясность: в каком духе он рассказывает? По некоторым местах можно подумать, что эгоизм в нем сломлен, и он уже видит свои действия в истинном их значении: по другим, кажется, что он готов опять и без конца убивать своя жену, и нет в нем и тени раскаяния.

Кроме того, развязка происходит слишком быстро, т. е. мало рассказано до той минуты, когда появляется музыкант. Поэтому кажется, что герой – не вполне нормальный человек, непомерно ревнив и нервен. Между тем он человек обыкновенный и постепенно пришел в такое состояние. Долгие рассуждения, которые предшествуют рассказу, глубокие и важные, теряют силу от ожидания, в котором находится слушатель. Их следовало бы положить в сцены, которые, однако, не мог продолжительно рассказывать убийца, занятый больше всего последнею сценою – убийством.

Но какое богатство содержания! Например, рассуждение о докторах, о музыке, о детях – да всех не перечислишь! А мысль о том, что люди перестанут, наконец, совершать грех, ведущий к деторождению! Она меня очень восхитила. Вообще, хотя многое взято односторонне, но удивительно верно, и односторонность понятна у человека, который приведен к убийству жизнью без понятий о долге, жизнью самоугождения, всеми теперь принятою и проповедоваемою.

Вероятно, я с каждым новым чтением буду все больше влюбляться в вашу повесть – так ведь всегда со мною».

Л. Н-ч с кротостью отвечал ему:

«Спасибо, Николай Николаевич, за письмо. Я очень дорожил вашим мнением и получил суждение гораздо более снисходительное, чем ожидал. В художественном отношении я знаю, что это писание ниже всякой критики: оно произошло двумя приемами, и оба приема несогласные между собой, и от этого-то безобразие, которое вы слышали. Но все-таки оставляю, как есть и не жалею, не от лени, но не могу поправить; не жалею же оттого, что знаю верно, что то, что там написано, не то, что небесполезно, а, наверное, очень полезно людям и ново отчасти. Если художественное писать, в чем не зарекаюсь, то надо сначала и сразу».

В эту же осень старшие дочь и сын Л. Н-ча, Татьяна Львовна и Сергей Львович, ездили в Париж на тогдашнюю всемирную выставку. Они возвратились оттуда полные жизненной энергии, которой надо было разрядиться в чем-нибудь необыкновенном. Татьяна Львовна затеяла в Ясной на Рождество домашний спектакль и выпросила у Л. Н-ча для этого спектакля написанную им комедию. Конечно, выбор был очень удачен и успех был заранее обеспечен.

Лев Николаевич был увлечен этим делом почти помимо своей собственной воли. Вот как он сообщал об этом своим друзьям. Он писал Л. Ф. Анненковой:

«Рассказ мой «Крейцерова соната» я решил напечатать в сборнике, издающемся в Москве, в память Юрьева и в пользу его семейства, но из цензуры есть распоряжение, как мне писал Гайдебуров, чтобы его не пропускать. Я кое-что пишу и между прочим совершенно неожиданно занялся комедией, которая у меня давно была набросана. Таня, дочь, затеяла спектакль и попросила у меня, я согласился и вот поправил ее кое-как, и вот они играют у нас на праздниках».

А вот как пишет мне Л. Н-ч уже после спектакля:

«У нас все это время страшная суета. Хотели играть спектакль и взяли мою пьесу, которую я и стал поправлять и немножко исправил. И играли ее вчера здесь. Суета, народа, расхода – ужас. Делали с спокойной совестью то самое, что осмеивается комедией. Маша играла кухарку необыкновенно хорошо, но это, кажется, не мешало ей смотреть ясно и прямо. Заливает нас с ней иногда волнами суеты, но мы стараемся не потонуть, держась друг за друга. На днях разъезжаются Кузминские, Сиверцовы сыновья, Шеншин с женою, и она берется за школу, которая теперь готова. Я очень расположен писать и пишу художественное. Когда напишется, сообщу вам».

Здесь уже чувствуется нотка раскаяния за свое увлечение.

И у него, действительно, увлечение нередко сменялось сознанием отступления от избранного пути. В дневнике того времени есть запись:

«Мне стыдно, стыдно за эту затрату среди нищеты».

Но во время репетиции он искренно увлекался и хохотал до упаду.

Значительная часть комедии была написана уже во время представления, сообразно с успешным выполнением ролей.

В воспоминаниях П. А. Сергеенко есть интересный рассказ об одном из действующих лиц комедии, которая сначала называлась «Исхитрились», а потом стала называться «Плоды просвещения».

Вот как рассказывает Сергеенко:

«Но по мере того, как шли репетиции, в которых Лев Николаевич принимал участие, он исправлял и дополнял пьесу, соображаясь с составом действующих лиц. Во время спектакля некоторые исполнители доставили ему такое большое удовольствие своей игрой, что некоторые сцены навсегда запечатлелись в его памяти. Особенно восхитил его судебный следователь Л., исполнявший роль одного из мужиков.

– Приехал он, – рассказывает Л. Н-ч, – в Ясную Поляну и целый день ни с кем почти не разговаривал, все ходил, понуря голову. Но на сцене превзошел всех и создал из своей маленькой роли столь прекрасное, чего я не мог даже предвидеть, создавая эту роль».

Режиссером спектакля был друг Л. Н-ча, Н. В. Давыдов, тогдашний председатель тульского окружного суда.

Успех спектакля превзошел все ожидания. Л. Н-ч еще раз дал понять публике, что ему доступны все формы литературно-художественного творчества, и комедия эта стала любимым спектаклем на всех русских сценах.

В своих воспоминаниях о Л. Н-че Н. В. Давыдов рассказывает о спиритическом сеансе, происходившем в Москве в квартире Н. А. Львова, на котором он присутствовал вместе со Л. Н-чем и который послужил первой канвой комедии. Известный спирит-зоолог Н. П. Вагнер обиделся, приняв на свой счет юмористическое изображение профессора, и Л. Н-чу пришлось извиняться и доказывать, что он не имел в виду никаких определенных личностей.

Все эти жизненные волнения не мешали Л. Н-чу продолжать свою постоянную внутреннюю работу приближения к Богу, и в минуты проникновения в тайны бытия он записывает в своем дневнике:

«Верю, что во мне сила Твоя, данная для исполнения дела Твоего. Дело же Твое в том, чтобы преувеличивать силу Твою в себе и во всем мире».

И как бы испугавшись того, что это сознание может возвеличить его самого, он тут же смущенно прибавляет: «Не то, совсем не то!»

И этим искренним сознанием становится на еще большую высоту в глазах людей, искренно любящих его.