Kostenlos

Биография Л.Н.Толстого. Том 3

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Письмо второе:

«Я прочел те печатные рассказы, которые вы мне прислали, и прочел местами (конец, начало) и пробежал всю рукопись, которую вы мне прислали, и как ни неприятно мне это говорить, я должен сказать, что и в том и в другом я не заметил и признака того, что называют неправильно талантом, и что я называю самобытностью. Все это не нужно. Я, должен вам сказать, не признаю деления людей с талантом и без него: все люди одинаково могут и физически, и духовно служить людям, когда они к этому призваны. Дело в том, что физически мы знаем, что люди служат другим бесчисленно разнообразными способами; в духовном же служении у нас установилось мнение, что мы можем служить другим только наукой, искусством (литературой). Это все равно, как если бы люди вообразили себе, что физически можно служить людям только тем, чтобы делать телеги и чемоданы. Очевидно, что их наделали бы столько, что они бы не употреблялись и потому сделались бы плохи, и, главное, что они были бы никому не нужны. То же самое происходит вообще с произведениями так называемых наук и искусств вообще и с литературой и повестями, романами – в особенности. Если бы вы знали, как я, сколько пишется этих никому не нужных и разнообразно-однообразных пустяков. Бросьте это занятие. Старайтесь быть хорошим человеком, живущим сообразно с тем светом, который есть в вас, т. е. с совестью, и тогда вы неизбежно будете действовать духовно на других людей – жизнью, речами или даже писаньем, я не знаю, но будете действовать. Таков закон человеческой жизни, что человек, как губка, только сам насытившись вполне добром, может изливать его на других, и не только может, но неизбежно будет. А то что ж? Зачем не называть вещи по имени? Ведь я прошел через это, не говоря о тех пишущих, которые прямо пишут для репутации и денег, и даже самих себя не обманывают, самые искренние писатели, если пишут и печатают, то кроме потребности высказаться, иногда желания добра, они все-таки желают славы и денег. И эти два желания так скверны, особенно в соединении с духовным делом, что отравляют своим ядом все. Писатель делается тщеславным, жадным, не переносящим осуждения, озлобляется не только на хулителя, но на нехвалителя, делается равнодушным к важнейшим явлениям внутренней жизни в отношениях к людям, гордость, злость, зависть, – все дьяволы поднимаются. Скверное состояние, я его испытал, и зачем вступать в него! Так вот вам мое мнение, высказанное любя».

Осенью Л. Н-ч писал между прочим Попову, выражая свое душевное состояние следующими словами:

«Я живу сейчас очень хорошо, никогда так много не работал, как нынешнее лето, и так легко и радостно. Любить есть кого и работать есть над чем – над своими грехами, и людей любящих меня все больше и больше, так что жить очень хорошо и умирать не хочется».

Глава 9. Новые шаги. Голос обличения. «Крейцерова соната»

Л. Н-ч начинает 1889 год горячим выступлением против традиционного празднования в Москве Татьянина дня. 12 января в фельетоне «Русских ведомостей» появилась статья Л. Н-ча «Праздник просвещения 12-го января».

«Нет, в самом деле, это ужасно! – говорит Л. Н-ч в этой статье. Ужасно то, что люди, стоящие, по своему мнению, на высшей ступени человеческого образования, не умеют ничем иным ознаменовать праздник просвещения, как только тем, чтобы в продолжение нескольких часов сряду есть, пить, курить, и кричать всякую бессмыслицу…

…Все знают, что пьянство дурно. Но вот пьянствуют образованные, просвещенные люди, и они вполне уверены, что тут не только нет стыдного и дурного, но что это очень мило и с удовольствием и смехом пересказывают забавные эпизоды своего прошедшего пьянства…

…Мужик всякий считает себя виноватым, если он пьян, и просит у всех прощения за свое пьянство. Несмотря на временное падение, в нем живо сознание хорошего и дурного. В нашем обществе оно начинает утрачиваться.

Ну, хорошо, вы привыкли это делать и не можете отстать, ну, что же, продолжайте, если уж никак невозможно удержаться: но знайте только, что и 12-го, и 15-го, и 17-го января и февраля, и всех месяцев это стыдно и гадко, и, зная это, предавайтесь своим порочным наклонностям потихоньку, а не так, как вы теперь делаете, торжественно, путая и развращая молодежь и, так называемую вами же, вашу меньшую братию.

Пора понять, – заключает Л. Н-ч свою статью, – что просвещение распространяется не одними туманными и другими картинами, не одним устным и печатным словом, но заразительным примером всей жизни людей, и что просвещение, не основанное на нравственной жизни, не было и никогда не будет просвещением, а будет всегда только затемнением и развращением».

Это воззвание к нравственному чувству людей, к воздержанию не остановило традиционного празднования. Но престиж его был свергнут, и оно не могло уже более совершаться с тем же беззастенчивым упоением.

Далеко не всем стало стыдно от этого обличения. Бесстыдство некоторых из празднующих дошло до того, что они, вероятно уже в полупьяном виде, посылали со своих пирушек Л. Н-чу телеграммы: «Пьем за ваше здоровье». У молодежи была попытка и более буйной демонстрации против разумного предупреждения великого старца. Вот что писала мне между прочим покойная Мария Львовна, говоря о статье отца:

«Папа много получил писем по поводу этого. Одни благодарственные, другие ругательные. 12-го вечером пришел к нам околоточный и рассказал, что тайные сыщики подслушали, что студенты собираются к папа бунтовать, пьяные, среди ночи, и что обер-полицмейстер поставил в нашем переулке городовых в случае чего. Но ничего этого не случилось и никаких студентов не явилось».

В конце января в Москве происходило событие, только косвенным образом задевшее Л. Н-ча. Это был юбилей его друга-поэта Фета, об устройстве которого с большим старанием хлопотала Софья Андреевна. Еще в декабре 1888 года она писала общему другу семьи Толстых – Н. Н. Страхову, прося его участия в юбилее и подготовке его в петербургских литературных кругах.

Софья Андреевна была очень дружна с обоими супругами Фет и действовала почти по их просьбе. Старик Фет откровенно выражал свои опасения, как бы юбилей этот не прошел незамеченным. И вот два его московских друга – Софья Андреевна и Н. Я. Грот – взялись за это. Л. Н-ч, конечно, относился к этому совершенно пассивно, как ко всякому торжеству.

Собственно к Фету он всегда чувствовал симпатию. Очень многих смущала эта близость столь далеких по внутренним своим качествам людей. Эта близость смущала и меня. И я раз спросил Л. Н-ча о том, что сблизило его с Фетом? Он сказал мне, что кроме истинного поэтического дарования, к Фету его привлекала искренность его характера. Он никогда не претворялся и не лицемерил, что у него было на душе, то и выходило наружу. Это качество Л. Н-ч всегда особенно ценил во всех людях.

Благодаря стараниям друзей, юбилей Фета действительно был отпразднован так, что торжество превзошло его ожидания, и старик был тронут и утешен. Но одна из главных виновниц этого торжества, Софья Андреевна, не могла присутствовать на нем. Помешала этому болезнь младшего сына Ванечки. Он едва не умер, и в самый разгар торжества лежал в страшном жару, между жизнью и смертью, и Софья Андреевна и вся семья были неотлучны при больном мальчике, в тоске и страхе ожидая того или другого исхода. Страдал и мучился за исход болезни и Л. Н-ч, как всегда стараясь своей связью с Богом облегчить себе тяжелую минуту и найти разумное объяснение совершавшейся перед ним тайны.

Ожидая близкого конца маленькой жизни, он записал в своем дневнике:

«Обмакнулась душа в тело», этим поэтическим сравнением стараясь объяснить непостижимость короткой обрывающейся жизни ребенка.

Но на этот раз обмакнувшаяся душа осталась, хотя и ненадолго, в теле, и Ванечка выздоровел, став, конечно, слабым, но еще более любимым и трогательным ребенком.

Сам Л. Н-ч жил в это время напряженной духовной жизнью. Больше всего его занимали отношения с людьми, хотя и близкими ему по плоти, но несогласными с ним. Перед ним, как всегда, стоял вопрос: как с любовью бороться с ними? И он записывает в своем дневнике 25 января:

«…Думал, не только думал, но чувствовал, что могу любить и люблю заблудших, так называемых злых людей. Думал сначала так: разве можно указать людям их ошибку, грех, вину, не сделав им больно? Есть хлороформ и кокаин для телесной боли, но нет для души. Подумал так, и тотчас же пришло в голову: неправда, есть такой хлороформ душевный. Так же, как и во всем, тело обдумано со всех сторон, а о душе еще и не начато думать. Операцию ноги, руки делают с хлороформом, а операцию исправления человека делают больно, заглушая исправление болью, вызывая худшую болезнь злобы. А душевный хлороформ есть и давно известен – все тот же, любовь. И мало того: в телесном деле можно сделать пользу операцией без хлороформа, а душа – такое чувствительное существо, что операция, произведенная над ней без хлороформа – любви, всегда только губительна. Пациенты всегда знают это, требуют хлороформа, и знают, что он должен быть. Лекаря же часто сердятся за это требование. «Чего захотел, – говорят они, говорил я сколько раз, – и за то он должен быть благодарен, что я мочу, вырываю, отрезаю его болячку: а он требует, чтобы еще без боли! Будь доволен и тем, что мочу». Но больной не внемлет этим рассуждениям, ему больно, и он кричит, прячет больное место и говорит: «Не вымочишь и не хочу лечиться, хочу хуже болеть, если ты не умеешь лечить без боли…» И он прав. Ведь что такое духовная болезнь? Это заблуждение, отступление от закона, от единого пути и запутывание на ложных путях в сети соблазна. И вот люди, желающие помочь или просто идущие более прямым путем (и по существующей между всеми людьми связи), вытягивающие заблуждающих из их сетей, как же они должны поступать? Очевидно, человека, только что своротившего, можно прямо тянуть с ложного пути на правый, – ему не больно будет. Но человека, уже опутанного сетью, нельзя прямо тянуть, – ему сделаешь больно; надо мягко, нежно распутать прежде. Эта остановка, это распутывание и есть хлороформ любви. А то что же выходит? Человек весь по ногам, по рукам, по шее обмотан сетями на ложном пути, и вот чтобы спасти его, я, ухватив за что попало, тащу его, душа его и перерезая ему члены, и хуже затягиваю его. Чем дальше он тем больше запутан, тем больше любви нужно ему. Вот это-то, я почти понимал прежде, теперь же совсем понимаю и начинаю чувствовать. Отец! Помоги мне».

 

С другой стороны, эту любовную борьбу он рекомендовал и друзьям своим.

В половине февраля он писал мне из Москвы:

«Как вы живете, милый друг? Маша уехала к Илье и в четверг приедет. Пишу, чтобы вам веселее было. У нас всё хорошо. Помогай вам Бог не переставая радоваться тому, чему никто никогда нигде не может помешать: радости исполнения Его воли, если только исполнять ее в чистоте, смирении и любви».

Подробнее в этом же направлении он пишет Н. Н. Ге от 20 февраля:

«Вести ваши очень хорошие и мне радостные – буду ждать выставки с интересом большим, а вы мне еще напишите, как подвигается ваша теперешняя работа «Последняя беседа». Хотелось бы и мне тоже за зиму сделать кое-что по своей выработанной специальности, да не велит, видно, Бог. Хотелось бы, но и без этого живу радостно. Часто себе говорю: жить, не переставая радуясь тому, чему никто «никогда нигде помешать не может, – радость исполнения воли Бога в чистоте, смирении и любви. И бывает чаще и чаще, что удается испытывать эту радость. При исполнении того дела, к которому чувствуешь себя непреодолимо и несомненно призванным, как вы теперь в своей теперешней работе – это бывает чаще всего. Только бы в чистоте, т. е. чистым от всяких похотей – объядения, вина, курения, половой похоти и славы людской; в смирении, т. е. готовым всегда на то, чтобы мой труд ругали и меня срамили, и в любви, т. е. при этом без злобы, досады, желания удаления от какого бы то ни было человеческого существа. Тогда очень хорошо. И мне часто бывает так, и кажется мне, чего желает мое сердце, что и вам теперь так».

Еще в иной форме Л. Н-ч выражал ту же дорогую ему мысль в письме к Черткову:

«Я был огорчен, раздражен, недоволен тем, что есть и искал виноватых. Я чувствовал, что весь мой склад мыслей и чувств дурной, не божеский, не христианский, но никак не мог выбиться из этого состояния. Но я решил, что так нельзя, что я виноват, что я дурен и просто стал останавливать себя, не давать себе хода в известном направлении. Я замечал, что все лучшие наши подвиги достигаются не бурными порывами, а, напротив, задержкой, утишением себя. Все двери в хорошие святые покои отворяются внутрь. Наружу, напролом отворяются только двери к дьяволу. И вот, утишив себя, я стал искать – где ошибка? Как надо тут быть по Божьи – стал молиться, но, признаюсь, привычная молитва не успокоила, не выведя меня на свет. И я стал думать, чего мне нужно? Чего же мне нужно? Жить с Богом, по Его воле, с Ним. Что для этого нужно? Нужно одно: соблюсти данный мне талант, мою душу, данную мне, не только соблюсти, возрастить ее. Как возрастить ее? Я для себя знаю, что мне нужно: в чистоте блюсти свое животное, в смирении – свое человеческое, и в любви – свое божеское. Что нужно для соблюдения чистоты? Лишения, всякого рода лишения; для смирения? – унижения; для любви? – враждебность людей. Где же и как я соблюду свою чистоту без лишений, смирение без унижений и любовь без враждебности?»

Эта новая форма выражения сущности христианской жизни: «в чистоте, смирении и любви», видимо, сильно занимала Л. Н-ча: он сводит к ней целый ряд рассуждений из разных областей нравственной жизни. Так, Евг. Ив. Попову он пишет в этом же духе о физическом труде:

«Физический труд как разрешение вопроса жизни, – разумеется, что это нелепость, разумеется, что не род труда, не самый труд даже, а то, во имя чего трудишься, разрешает вопрос. Вы говорите: во имя сострадания, любви. Но и тут сами себе возражаете и видите возможность такого положения, при котором некого жалеть, любить, не на кого трудиться, или есть кого жалеть и любить и нельзя трудиться. Стало быть, может быть положение, в котором жизнь бессмысленна и есть бесцельное страдание, от которого разумно избавиться, как и говорили стоики. Все это совершенно справедливо, но только при определении смысла жизни, в труде во имя любви. Но это неполное и не Христово определение. Христово определение есть исполнение воли Отца, исполнение этой воли при условиях чистоты, смирения и любви.

В чем воля? На этот вопрос иногда, когда человек ясно сознает ту роль, которую он играет в содействии установлению Царства Божия на земле, есть прямой несомненный ответ в душе; иногда, когда нет такого ответа, стоит только соблюдать условие чистоты, смирения и любви (т. е. не предаваться похотям всякого рода, не искать одобрения людей и не иметь враждебного чувства ни к кому), и сама жизнь – сама плотская жизнь в труде или вынужденной праздности – будет исполнение воли Бога. И потому-то освобождение от плотской жизни есть поступок, несогласный с учением истины. Трудовая же жизнь есть не пустяки, а есть одно из условий чистоты».

Внешняя жизнь Л. Н-ча шла в Москве обычным путем; он делил время между своим писанием, семьей и посетителями и корреспондентами.

Марья Львовна писала в январе своему другу М. А. Шмидт:

«У папа, как и прежде, очень много посетителей. Дунаев часто бывает, он, кажется, в хорошем спокойном духе; Брашнин, старичок, Попов Евгений, Рахманов, две американки: Hapgood, которая «О жизни» перевела, потом еще новые. Пишет Броневский странные, неспокойные письма. Озлоблен против папа и письменно с ним спорит и силится что-то доказать ему. Не согласен в чем-то с ним, но понять ничего нельзя. Мы боимся, что он с ума сойдет».

Такие корреспонденты были, конечно, особенно тяжелы для Льва Николаевича.

Из других писем видно, что в это время Л. Н-ч продолжал интересоваться народной литературой, и в особенности его занимала мысль о народном журнале.

Еще в декабре 1888 года Л. Н-ч писал мне между прочим из Ясной Поляны:

«Сейчас прочел прекрасного Эпиктета, полученного от Черткова. Здесь же Сытин, купил журнал «Сотрудник» и просил меня помочь и руководить. И я чувствую, что обязан, не могу не помочь, и планы есть довольно определенные, но нет помощников и у самого мало сил работать. Выйдет или нет из этого дело, а главное, что надо стараться помогать, т. е. из дурного стараться сделать хорошее. Если вы приедете, то поговорим, а если нет, то я вам напишу, что я думаю».

Более подробно о том же самом сообщает мне Марья Львовна:

«Папа теперь очень заинтересован журналом для народа. Сытин купил журнал Залесского – «Сотрудник», и просил папа помощи в переделке этого журнала. Папа обещал и теперь все об этом думает. Он хочет поместить туда: 1) статьи о вине, 2) о табаке, 3) о соске, 4) жития святых, 5) путешествия, 6) историю и т. д. Мне кажется, что если бы это удалось, это было бы очень хорошо. Папа говорит, что у него для этого помощников нет. Две девки и те никуда не годятся. Мы с Таней с ним согласились».

Затем в январе Марья Львовна, пишет мне из Москвы, по поручению Льва Николаевича:

«..Он велел сказать, что журнал подвигается. Александров, на дворе, пишет о «Египте», Никифоров взялся написать о «Куке», и он велит сказать, что я перевела свою вещь, но не могу этого сказать, потому что половины еще не перевела, да теперь и не могу, пока дети не поправятся. Они ищут для этого журнала редактора, не подозрительного для правительства, с вознаграждением 100 рублей в месяц. Хотели пригласить Златовратского, но Сытин испугался его».

К сожалению, этому предприятию не суждено было осуществиться.

Из других занятий Л. Н-ча можно отметить чтение сочинений А. П. Чехова и первые наброски статьи об искусстве.

В марте месяце, живя в Петербурге и занимаясь в «Посреднике», я перевел с французского из сборника китайских сказок «Les Avadanas» буддийскую притчу «О стреле» и послал ее Л. Н-чу. Он отвечал мне на это письмо так:

«…Ваше письмо с притчей и гектограф получил. Заключение притчи – смысл ее я всегда не так думал. Стрелок, пославший стрелу, это Отец, пославший меня в эту жизнь. Мне не допрашиваться надо о том, какая стрела, лук, даже кто стрелок, а лечиться от этой жизни, перестрадывать ее. Это – прелестная притча, но не христианская, а периода, предшествовавшего христианству – буддизма, когда жизнь представлялась только, как страдание. Она и осталась этим страданием (испытанием), но как только она была сознана страданием, она и перестала им быть. И вот буддийский момент сознания, страдания и воображаемого избавления от него – там. Христианское же сознание показывает избавление от него теперь и вечно. Живем по-старому».

И затем прибавляет о своих занятиях по «Посреднику»:

«Я вчера получил очень хорошую статью от Желтова «О пьянстве» – обращение к братьям. Статью Бунге можно ли печатать у Сытина? Я последние два дня весьма усердно поправлял статью Покровского и вписал там о соске, из которой, надеюсь, сделать отдельное».

В это же время Л. Н-ч писал своему другу Г. А. Русанову о своих литературных занятиях:

«Я живу очень хорошо, искренно говорю, что дальше, то лучше, и улучшение, т. е. увеличение радости жизни происходит вроде закона падения тел: обратно пропорционально квадратам расстояния от смерти. Писать многое хочется, но еще не пишу ничего. Нет тех прежних мотивов тщеславия и корысти, подстегивавших и потому (знаю, как вы за меня ревнивы, но не могу не сказать, что думаю) производивших незрелые и слабые произведения. Но и зачем писать? Если бы я был законодатель, я бы сделал закон, чтобы писатель не смел при своей жизни обнародовать свои сочинения. Странное дело: есть книги, которые я всегда вожу с собой и желал бы всегда иметь, это книги неписаные. Пророки, Евангелия, Будда, Конфуций, Менций, Лао-Цзы, Марк Аврелий, Сократ, Эпиктет, Паскаль. Иногда хочется все-таки писать и, представьте себе, чаще всего именно роман, широкий, свободный, вроде «Анны Карениной», в который без напряжения входило бы все, что кажется мне понятым мною с новой, необычной и полезной людям стороны.

Слух о повести имеет основание. Я уже года два тому назад написал начерно повесть, действительно, на тему половой любви, но так небрежно и неудовлетворительно, что и не поправляю, и если бы занялся этой мыслью, то начал бы писать вновь. Никому так не рассказываю и так не пишу о своих литературных работах и мечтах, как теперь вам, потому что знаю, что нет человека, который бы так сердечно относился к этой стороне моей жизни, как вы.

Карамзин где-то сказал, что дело не в том, чтобы писать «Историю государства Российского», а в том, чтобы жить добро. И этого нельзя достаточно повторять нам, писателям. И я опытом убедился, как это хорошо не писать. Как ни верти, дело каждого из нас одно: исполнять волю пославшего. Воля же пославшего в том, чтобы мы были совершенны, как Отец наш небесный, и только этим путем, т. е. своим приближением к совершенству мы можем воздействовать на других, – налиться должна лейка доверху, чтобы из нее потекло, – и воздействие будет через нашу жизнь и через слово, устное и письменное, насколько это слово будет частью и последствием жизни, настолько от избытка сердца будут говорить уста».

Во второй половине марта я проезжал через Москву к себе на родину, в Костромскую губернию.

Л. Н-ч, утомленный суетливой московской жизнью, собирался отдохнуть где-нибудь в уединении. На этот раз он выбрал уютную усадьбу своего друга и товарища по Севастополю, князя Сергея Семеновича Урусова, расположенную близ Троицы, по Ярославской железной дороге. Нам было по дороге и я, конечно, рад был сопутствовать Л. Н-чу в его поездке. Мы выехали 22 марта днем. На вокзал нас доставила в своей коляске Софья Алексеевна Философова. Я сидел на козлах, и, несмотря на городской шум, старался слушать, о чем разговаривали Л. Н-ч и Софья Алексеевна. Главной темой был так называемый женский вопрос, и Л. Н-ч убеждал Софью Алексеевну в необходимости подчинения женщины мужчине, против чего протестовала его собеседница.

Ехали мы в третьем классе, как всегда в тесноте и духоте. Помню, что против нас сидел грубого вида крестьянин прасол, гуртовщик или мясник, одним словом, торговец скотом. Л. Н-ч обменялся с ним несколькими словами и по уходе его на одной из станций, передал мне, с ужасом, свое впечатление об этом человеке, как о животной, чувственной натуре. Мы вышли на станции Хотьково и, наняв лошадей, поехали к князю. Конечно, были приняты там с распростертыми объятиями. Князь был занят сложными математическими вычислениями, в которых он думал сделать какое-то открытие, и хотел поделиться им со мной, но мне было очень трудно понять его: это был его пунктик. Я переночевал у него и на другой день продолжал свой путь, а Л. Н-ч пробыл там более двух недель.

 

Уединение его было и там нарушено, впрочем, приятными ему посетителями, двумя американскими квакерами, приехавшими выразить сочувствие его религиозным взглядам.

Американцы зашли сначала в Москве в Хамовнический дом Л. Н-ча и были приняты Софьей Андреевной. Они выразили сожаление, что не застали Л. Н-ча и просили указать его адрес. С. А-на, любезно приняв иностранцев, сказала, им, что не стоит ездить, что Л. Н-ч скоро вернется, что если они не торопятся, то найдут в Москве много интересного и могут провести время приятно и полезно. На это они ответили: «We came only to see count Leo Tolstoy» и отправились по указанному адресу.

Часть времени Л. Н-ч проводил в ежедневных, если позволяла погода, прогулках по соседним деревням, интересуясь, как всегда, народной жизнью. Имение Урусова находится на границе Московской и Владимирской губерний, если можно так выразиться, в фабрично-монастырском районе. Впечатление Л. Н-ча от знакомства с местной жизнью получилось тяжелое; он так описывает эту жизнь в письме к Софье Андреевне:

«Деревенская жизнь вокруг, как и везде в России – плачевная. Мнимая школа у священника с 4-мя мальчиками; а мальчики, более 30-ти, соседних в полуверсте деревень, – безграмотны. И не ходят, потому что поп не учит, а заставляет работать. Мужики идут, 11 человек, откуда-то. «Откуда?» – «Гоняли к старшине об оброке, гонят к становому». Разговорился с одной старухой: она рассказала, что все, и из ее дома, девки на фабрике, в 8 верстах, как Урусов говорит, повальный разврат. В церкви сторож без носа. Кабак и трактир, великолепный дом с толстым мужиком. Везде и все одно и то же. Грустная заброшенность людей самим себе без малейшей помощи от сильных, богатых и образованных. Напротив, какая-то безнадежность в этом, как будто предполагается, что все устроено прекрасно, и вмешиваться во все это нельзя, не должен, и оскорбительно для кого-то, и донкихотство. Все устроено: и церковь, и школа, и государственное устройство, и промышленность, и увеселенья, и нам, высшим классам, только о себе надо позаботиться. А оглянешься назад, наши классы в еще более плачевном состоянии, коснеем».

Живя у Урусова, Л. Н-ч начерно набросал комедию «Исхитрилась», которая потом получила название «Плоды просвещения». Там же Л. Н-ч писал свою повесть «Крейцерова соната».

В это же время у Урусова Л. Н-ч заболел своей обычной болезнью, сопровождавшейся почти всегда мучительными болями желудка. Для Л. Н-ча это был новый повод для борьбы с собой, для выработки духовного самообладания. И он так записывает об этом в дневнике 24 марта:

«Ночью разбудила боль очень сильная, пот капал, и рубаха смокла. До 5 часов от 2-х. Пробовал молиться. Мог. Встал поздно. Все ноет. Вчера и третьего дня еще не мог вызвать в себе высокое твердое, в Боге, в духе, состояние. Как будто набегло сомнение. Не мог молиться. Не то, чтобы сомнение, т. е. опровержение истины христианской жизни, а отсутствие веры живой в нее. Именно застилает. Это физическое состояние…»

11 апреля, вернувшись от Урусова, Л. Н-ч писал мне:

«Спасибо за письмо, милый друг, главное – за побуждение письма. Мне было очень радостно получить его. Я пробыл у Урусова больше 2-х недель, и мне было очень хорошо. Я много писал – едва ли хорошо, но много: и теперь, 3-го дня вернувшись в Москву, продолжаю быть в том же пишущем настроении».

В том же духе он пишет и самому С. С. Урусову:

«…У нас хорошо, но так хорошо, духовно хорошо, как бывало у вас, уже не будет. Редко проводил так хорошо время спокойно, серьезно, любовно, как то, что провел у вас, и очень вас благодарю. Радостно тоже, что мы сблизились опять и теснее, по-моему, чем прежде. Надеюсь, что уже до гроба. Многое я понял, чего не понимал из ваших мыслей, главное же, понял то стремление к добру, к Богу, которым вы живете, и это-то больше всего влечет меня к вам».

В апреле в Москву переехала передвижная выставка картин. Лев Николаевич очень охотно посещал ее. На этот раз он ждал ее, чтобы увидать новую картину Н. Н. Ге. Он слышал уже о ней раньше и писал в марте Н. Н-чу, которого он всегда старался поощрять в работе:

«Я жду всей серии евангельских картин. Слышал о той, которая в Петербурге от Прян., по словам Маковского, очень хороша, говорил. Вот поняли же и они. А простецы-то и подавно. Да не в том дело, как вы знаете, чтобы NN хвалили, а чтобы чувствовать, что говорим нечто новое, и важное, и нужное людям. И когда это чувствуешь и работаешь во имя этого, – как вы, надеюсь, теперь работаете, – то это слишком большое счастье на земле. Даже совестно перед другими».

Но вот он увидал сам эту картину и так выражает о ней свое впечатление в письме к ее автору:

«Картину вашу ждал и видел. Поразительная иллюстрация того, что есть искусство на нынешней выставке: картина ваша и Репина. У Репина представлено то, что человек во имя Христа останавливает казнь, т. е. делает одно из самых поразительных и важных дел. У вас представлено (для меня и для одного из 1000000 то, что в душе Христа происходит внутренняя работа, а для всех) – то, что Христос с учениками, кроме того, что преображался, въезжал в Ерусалим, распинался, воскрес, еще жил, жил, как мы живем, думал, чувствовал, страдал и ночью, и утром, и днем. У Репина сказано то, что он хотел, так узко, тесно, что на словах это бы еще точнее можно сказать. Сказано и больше ничего. Помешал казнить, ну, что ж? Ну, помешал. А потом? Но мало того: так как содержание не художественно, не ново, не дорого автору, то даже и то не сказано. Вся картина без фокуса, и все фигуры ползут врозь. У вас же сделано то, что нужно. Я знал эскиз, слышал про картину, но когда увидал, я умилился. Картина делает то, что нужно: раскрывает целый мир той жизни Христа, вне знакомых элементов, и показывает его нам таким, каким каждый из нас может его себе представить по своей духовной силе. Единственный упрек, это зачем Иоанн, отыскивая в темноте что-то, стоит так близко от Христа? Удаленная от других фигура Христа мне лучше нравилась. Настоящая картина, т. е. она дает то, что должно давать искусство. И как радостно, что она пробрала всех самых чуждых ее смыслу людей. Я гостил 3 недели у Урусова. Есть такой генерал, мой кум, математик и богослов, но хороший человек. В уединении у него пописал. Здесь опять иссяк. Начал писать статейку об искусстве между прочим и все не могу кончить. Но не то, не то надо писать. Кое-что есть такое, что я вижу, а никто, кроме меня, не видит. Так мне кажется по крайней мере. У вас тоже такое есть. И вот сделать так, чтобы и другие это видели – это надо прежде смерти. Тому, чтобы жить честно и чисто, т. е. не на чужой шее, это не только не помешает, но одно поощряет другое».

Живопись как искусство очень интересовала Льва Николаевича, и он часто посещал выставки и галереи. Но суждения его о живописи были всегда строги и самобытны. В своем дневнике, 14 марта, он записывает:

«Пошел к Третьякову. Хорошая картина Ярошенко «Голуби». Хорошая, но и она, и особенно все эти 1000 рам и полотен с такой важностью развешенные. Зачем это? Стоит искреннему человеку пройти по залам, чтобы наверно сказать, что тут какая-то грубая ошибка, и что это совсем не то, что нужно».

При этой строгости к произведениям искусства особенно ценна его любовь к картинам Н. Н. Ге.

В этом письме Л. Н-ча к Ге мы уже замечаем, что он снова тяготится Москвой, в которой «иссякал» его творческий источник.

И вот 2-го мая он уходит пешком в Ясную Поляну в сопровождении Евгения Ивановича Попова, и уже до осени не возвращается в Москву.

Внутренняя работа Л. Н-ча шла в это время особенно напряженно. А жизнь вокруг оставалась все та же, и, как Будде милосердному, Л. Н-чу стало жалко людей, блуждающих во мраке, и у него явилась непреодолимая потребность поделиться с людьми познанной истиной. В своей записной книжке он записывает 25 мая 1889 года: