В середине декабря месяца Наталья Ивановна Копейкина случайно узнала, что в субботу в магазине «Океан» с утра будут давать баночную селедку. Новый год был уже вот-вот, и поэтому Наталья Ивановна с Дусей Семеновой и недавно прощенной Тоней Бодровой за час до открытия отправились занимать очередь. Марья Сидоровна, которой тоже предложили, сказала, что ей не до селедки, плохо себя чувствует, и женщины решили взять две банки и разделить: полбанки Тютиным, они старые люди, надо помочь, и полбанки Дусе. Антонине хорошая селедка очень бы кстати, так как Анатолий все же обещал первого зайти. Это надо: с лета ни разу не вспомнил, а тут… нет слов, одни буквы. А Валерку тогда заберут к себе с ночевкой Семеновы.
Селедку, действительно, отпускали, очередь шла быстро, так что к десяти часам все трое, довольные, стояли с банками на трамвайной остановке напротив метро «Площадь Мира». Погода была ясная, светило солнце.
Трамваи не шли, на остановке собралась огромная толпа, говорили: кто-то должен проехать из аэропорта, не то король, не то кто из наших, и движение перекрыто. Минут через десять появилась милицейская машина, принялась кричать в мегафон, загнала всех на тротуар, давка началась невероятная. И в этой давке Антонина внезапно почувствовала, что в глазах у нее темнеет, ноги отнимаются, кругом зеленая мгла, как с хорошей поддачи, и, что она не соображает, где находится и зачем.
Сколько времени продолжалось такое состояние, Антонина никогда потом сказать не могла, но, когда очнулась, увидела, что сидит на скамейке около автобусного вокзала, а рядом с ней сидят и Наталья Ивановна, и Дуся, обе бледные, не в себе и без сумок.
– Чего со мной? – спросила Антонина слабым голосом, но ей не ответили. Как выяснилось, ответить ей и не могли, потому что ни Семенова, ни Копейкина не знали, что и с ними-то произошло, как, например, попали они с остановки на эту скамейку, а главное, где их сумки с деньгами и банки с селедками. Обе они, как и Антонина, оказывается, видели только зеленую мглу и туман среди ясного дня.
– Несомненно – вредительство, – предположила Наталья Ивановна, и женщины с ней согласились.
Посидев с полчаса, придя в себя и переговорив, они решили все же ничего никому не рассказывать, все равно не поверят и еще засмеют, а деньги, которые дала им на селедку Тютина, собрать между собой и вернуть. Про банки же сказать, что их не давали, а была мороженая треска с головами.
А ведь и верно: совсем скоро Новый год. Кажется, только что прошли ноябрьские, а через неделю опять праздник. Все скоро в этой жизни, так что и уследить не успеешь.
Петр Васильевич Тютин праздник Новый год любил и всякий раз радовался: смотри, пожалуйста, опять дожил – и ничего, сам, вон, с Некрасовского рынка (придумал какой-то болван назвать рынок именем великого писателя!) – с Мальцевского рынка елку приволок. Приволок, украсил, подарки разложил, а как же – придут внуки, Даниил и Тимофей.
Нравился Петру Васильевичу Новый год, а все-таки главными праздниками у него были другие. День Советской Армии и самый важный – это, конечно, Праздник Победы. Новый год – больше для внуков, для жены с дочерью, а это – собственные его.
В эти дни Петр Васильевич надевал на серый костюм орден Красной Звезды и Отечественной второй степени, прикалывал медали и шел к Петру Самохину, тезке, другу и однополчанину. У Самохина была большая квартира, и это уж, как говорится, создалась такая хорошая традиция – по праздникам собираться у него. Приходили ребята без жен, выпивали умеренно, пели, вспоминали. И если кто в десятый раз принимался рассказывать один и тот же случай, никогда не одергивали и не поправляли, мол, не так было, путаешь, старый хрен; этого у всех дома хватало, наслушались от родных деток, которым, что ни скажи – в глазах тоска – скоро ли он кончит, надоел, все одно и то же, да одно и то же. А товарищи, те и послушают, а если у кого слезы, дело-то стариковское, не заметят, виду не подадут, а не то, что сразу охать да бегать с валидолами. Одно слово: мужская дружба фронтовиков.
Интересное дело, сколько времени прошло после войны, больше двадцати лет Тютин отработал на заводе мастером, на отдых вышел, как полагается, с почестями, никто не гнал, сам захотел, и друзья были, а вот, пожалуйста, остались от этих заводских друзей только поздравительные открытки к календарным датам. И от завкома – открытки, и от партбюро. А эти парни, с которыми в войну самое большее три года вместе был, да что – три года, некоторых и года не знал, – эти мужики до самой, видно, смерти, до последнего дня. Почему так?
Встречи с фронтовыми товарищами считал теперь Петр Васильевич единственным и главным делом своей жизни, только с ними, с ребятами, чувствовал, кто он такой, что сделал, какие дороги прошел, потому что личное – это личное, это для женщин, а мужчина для другого живет. Но все меньше, с каждым разом меньше народу собиралось у Петьки Самохина на праздники. В прошлый день Победы только трое пришли, остальные – кто болел… Встречались вообще-то в последнее время довольно часто, но те встречи были далеко не праздничные, да и какие это встречи, это проводы…
Так что не от злобы или плохого характера, не от жестокости Петр Васильевич мучил жену похоронными разговорами, а потому что видел: подходит время, и смерть представлялась ему последним заданием, которое скромно и с достоинством предстоит ему выполнить на земле. А только дурак полагает, будто умереть можно кое-как и безответственно. Пускай, дескать, родственники беспокоятся и хлопочут, а мне что – лег себе в гроб, руки крест-накрест и спи, дорогой товарищ.
Петр Васильевич недаром был ветераном и солдатом, он, может, потому и войну без ранений прошел, с одной контузией, что все умел и привык делать, как следует, хоть окоп вырыть, хоть автомат смазать. А теперь – это тебе не окоп, тут надо решить ряд важных вопросов: материальное обеспечение жены, то есть, конечно, вдовы, распорядок ее дальнейшей жизни, организация похорон. Естественно, и в этих делах не на родственников рассчитывал Тютин, а на боевых товарищей, знал, что помогут Марье Сидоровне и внуков не оставят, но надо же и самому руки приложить. Как раз сегодня утром он принялся составлять список: фамилии и адреса тех, кого обязательно надо пригласить, чтобы проводили его в последний путь, но жена, увидев этот список, ударилась в такой рев, дура старая, что Тютин разозлился, скомкал бумагу, сунул в карман и ушел, хлопнув дверью, в сад на прогулку. Вот ведь, ей-богу, бабий ум! Курица и курица. Будет потом метаться, кудахтать, кого позвать, как сообщить, где найти. Самой же приятно: пришли проститься с мужем хорошие люди, никто не побрезговал, вот, пожалуйста, фронтовые друзья, а это – рабочий класс, товарищи, ученики – смена, то есть. А тут – руководство… Ладно… Допишет он свой список потом, без нее, Допишет и спрячет в стол, в тот ящик, где ордена и документы. Понадобятся когда ордена, начнет искать, найдет и список.
…Петр Васильевич Тютин шел себе воскресным утром в валенках по узкой дорожке среди сугробов, смотрел на белые патлатые деревья, на простецкое, светленькое небо, на глупую мордастую снежную бабу с палочкой от мороженого вместо носа, шуршал в кармане мятым списком, думал, и вдруг так расхотелось ему помирать, так стало страшно и неохота провалиться из этого уютного обжитого мира куда-то во тьму, где наверняка ничего хорошего нету, что вытащил он скомканную бумажку с фамилиями, торопясь, бросил в мусорную урну и, как мог быстро, подволакивая ноги, – чертовы валенки по пуду весят! – пошел прочь. Надо еще конфет купить, а то в магазинах уже завтра будут очереди – жуткое дело.
В ночь под Новый год Фира сказала мужу, что она его больше не любит. Это же надо еще суметь – выбрать такой день для подобного разговора! Вообще-то Лазарь уже давно, с месяц, наверное, чувствовал: что-то не то. Фира постоянно где-то задерживалась, у нее невесть откуда завелось огромное количество дел, а так бывает всегда, когда человеку плохо у себя дома. Все ее раздражало и выводило из себя, а особенно, почему-то, невинная просьба Лазаря не звать его больше никакими Олежками, Леликами и Ляликами. Раньше и внимания бы не обратила, может быть, даже с уважением бы отнеслась, а теперь:
– Ах, Лазарь? Понимаю… Это у тебя такая форма протеста. Мол, ничего не скрываю и даже горжусь. Очень, о-очень смело, ты у нас прямо какой-то Жанна д’Арк.
– Ты чего это?
– Потому что противно! Кукиш в кармане. Герой – борец за идею. Ты бы еще магендовид надел.
– Надо будет – и надену, вон, датский король с королевой, когда немцы…
– Слыхала. Ты мне про этот случай рассказывал раза три… позволь, четыре раза. Но ты, к сожалению не король, тебе ничего надевать не надо, у тебя, как говорится, факт на лице.
– Я не понимаю, – вконец растерялся Лазарь, – ты что, антисемиткой сделалась?
– Просто, миленький, дешевки не люблю. Лазарь ты? Великолепно! Гордишься своим еврейством? Браво-браво-бис! Не нравится, когда кривят рожу на твой пятый пункт? Противно, что любой скобарь в трамвае может, если пожелает, обозвать жидовской мордой, и ничего ему за это не будет? И мне, представь, противно. Только причем же здесь «Лазарь»? Будь последовательным. Уезжай!
– Ты что это, Фирка, обалдела?
– Испугался. Вот она, цена твоего гражданского мужества.
– Подожди, ты что, серьезно?
– Я-то серьезно, я о-очень даже серьезно, а вот ты со своими тявканьем из подворотни, с вечным «я бы в морду…».
– Ты действительно хочешь уехать? В Израиль?
– А это уже второй вопрос: куда? Важно, что отсюда. Ясно?
– Ладно, Фира, давай поговорим… хотя я не представляю себе, чтоб ты… У тебя что-то случилось?
– Ну, знаешь, это уж вообще! «Случилось»! А у тебя ничего не случилось, ни разу, Лелик, то есть, тьфу! Лазарь Моисеевич? Это не тебя ли как-то не приняли на филфак с золотой медалью{37}? И не ты ли тут вечно рвешь и мечешь, когда твой доклад читает на каком-нибудь симпозиуме в Лондоне ариец с партийным билетом{38}?
– Тише ты.
– Тише?! Вот-вот. Надоело! Их – по морде, а они – тише! Чего ж не врезать? Да брось ты сигарету, мать увидит, будет орать!
– Не увидит. А меня ты напрасно агитируешь, я тебе могу привести и не такие примеры.
– Ну так что ж?
– А… таки плохо. Как в том анекдоте. Плохо, Фирочка. И все-таки я не уеду.
– Боишься? Мол, подам заявление, с работы выгонят, а разрешения не дадут{39}. Так?
– Если уж честно, – и это. Но не во-первых, даже не во-вторых. А во-первых то, что здесь, видишь ли, моя родина. Мелочь, конечно.
– Родина-мать?
– Да, уж как тебе угодно: мать, мачеха, тетя, а только – родина, и никуда от этого не деться.
– Какая там тетя? Какое отношение имеешь к России ты, Лазарь Моисеевич, еврей, место рождения – черта оседлости? Нужен ты ей, со своей сыновней любовью, как Тоньке Бодровой ее незаконный Валерик!
– Это черт знает что! Мне дико, что это мы, ты и я, ведем такой разговор. Лично я не верю в генетическую любовь к земле предков, может быть, потому не верю, что сам ее не чувствую. Конечно, кто чувствует, пускай едет, всех ему благ…
– …А тебе и здесь хорошо.
– Нет. Не хорошо. Но боюсь, что лучше нигде не будет. И – почему такой издевательский тон? Неужели я должен объяснять тебе, что я тут вырос, что я, прости за пошлость, люблю русскую землю, русскую литературу, а еврейской просто не знаю. Кто там у вас главный еврейский классик?
– У нас? Ну вот, что, – Фира стояла посреди комнаты, сложив руки на груди, – мне этот разговор противен. И ты сам, прости, пожалуйста, тоже. Это психология раба и труса.
– А катись ты… знаешь куда! – разозлился Лазарь, – подумаешь, диссидентка! Противен – и иди себе, держать не стану!
Фира тут же оделась и ушла на весь вечер. Может быть, у нее на работе завелся какой-нибудь сионист? Их теперь полно, героев с комплексом неполноценности и длинными языками.
Лазарь долго стоял на кухне у окна и курил в форточку. Наконец он решил, что, скорее всего, Фирку кто-нибудь обругал в автобусе или в магазине, у нее-то внешность – клейма негде ставить, прямо Рахиль какая-то. Конечно противно! Только нет из этого положения выхода, как она, глупая, не понимает? Евреям всегда было плохо и должно быть плохо.
«Успокоится, тогда и поговорим», – решил Лазарь.
Но Фира не успокоилась. И вот в новогоднюю ночь, сидя за накрытым столом, она при свекрови официально заявила мужу, что намерена с ним развестись из-за несходства характеров и политических убеждений.
Роза Львовна сразу сказала, что у нее болит голова, и она идет спать. А Лазарь выслушал следующее:
– Это счастье, что у нас нет детей, хотя я знаю, что вы с матерью за глаза всегда меня за это осуждали. Развод мне нужен немедленно. Мы с тобой чужие люди. Слабых не ругают, их жалеют, но мне жалости недостаточно, мне для того, чтобы жить с человеком, нужно еще и уважение, а его нет.
Тут Лазарь тихо спросил:
– Ты меня больше не любишь? У тебя кто-то другой?
– Не люблю, – отрезала Фира, – а есть другой, или нету – в этом случае, какая разница? Твоя приспособленческая позиция мне не подходит. Я считаю: кто не хочет ехать домой, тот пусть идет работать в ГБ!
– Можно утром? А то сейчас ГБ, наверно, закрыто, – спросил Лазарь, машинально откусывая от куриной ноги.
– Вытри подбородок, он у тебя в жиру, – с отвращением сказала Фира. – Я ухожу. Возьму пока самое необходимое.
Она вышла из-за стола, и через пять минут Лазарь услышал, как хлопнула дверь – видно, самое необходимое было собрано заблаговременно.
Лазарь подвинул к себе фужер с недопитым шампанским, налил туда водки и медленно, не чувствуя вкуса, выпил. Выпил, вытер рот тыльной стороной ладони и посмотрел на часы.
«Полвторого. Куда она? Впрочем, транспорт работает всю ночь».
Бодрова Тоня Новый год, почитай, и не встретила: забежала в одиннадцать часов к Семеновым, посидела, поздравила всех с наступающим, оставила Валерку, как договаривались, до второго, – и домой. Дуся: останься да останься, а Антонине ну, ей-богу, неохота, не почему-либо, а такое настроение, решила спать лечь не поздно, чтобы утром выглядеть, как человек. Потому что Анатолий точно сказал: зайду первого днем. Ему вообще-то верить не больно можно, бывало и раньше, обещает: жди, а сам не явится, но в этот раз другое дело, в этот раз чего ему врать, как ушел тогда, еще в августе, она за ним не бегала, не звала, хотя и знала: с Полиной живут плохо – пьянка каждый день, а после пьянки – драка.
Тридцатого вечером встретились в булочной, Антонина сделала вид, будто не признала, отвернулась, берет «городскую»{40}, а руки, как не свои, уронила булку на пол, пришлось платить – кассирша там вредная, разорется, а булка вся в грязи. Только вышла на улицу, Анатолий тут как тут, за ней.
– Гражданочка, извиняюсь, не знаете, сколько время?
Больше четырех месяцев Антонина каждый день, да не по одному разу, все представляла себе, как это будет, как они увидятся, и решила вести себя не грубо, но так, чтоб он понял – гордость и у нее есть. И, если она тогда выла, как ненормальная, и чуть не за ноги его хватала, только чтоб не уходил, то теперь с этим уже все, и перед ним, как говорят, другой человек. Пусть подозревает, что у нее кто-то есть, пусть не думает.
Но получилось по-другому. Про гордость она забыла, стала болтать какие-то глупости, мол, как живешь, а он – нерегулярно, – говорит. – Что же нерегулярно-то? У тебя жена молодая. А он: – Во-первых, она мне жена только для прописки, а во-вторых, ты на ее рожу погляди, одно слово сзади пионерка, спереди пенсионерка. Антонине бы сказать, что некрасиво так – о женщине, а она наоборот: лицо, – говорит, – можно и полотенцем прикрыть, а дальше такое сказала, что и вспоминать неудобно. Главное, говорит, сама чувствует – не то, не так надо с ним разговаривать, а остановиться не может, вот и верно, что язык без костей. А Анатолию, кобелю, нравится, хохочет, доволен, боялся, небось, что Антонина будет скандалить, а чего ей скандалить, хотела бы, еще летом морду бы Полине начистила, далеко ходить не надо, в одном дворе живут.
Что-то еще говорил Анатолий – хорошо, дескать, выглядеть стала, поправилась, Антонина, вроде бы, отвечала, что надо, а сама только думала – сейчас ведь уйдет, вот сейчас – попрощается и все, и опять только жди, да гляди в окно – не идет ли мимо, и опять жди, и ночи эти проклятые, когда такое, бывает, приснится, что утром вспомнишь, и в жар кидает.
А он вдруг: чего же на Новый год не приглашаешь?
– Так ведь, Толя, Новый год – семейный праздник, в кругу семьи. Как тебя Полина отпустит? Или ты с ней вместе ко мне собираешься?
«И что это я говорю? Вот теперь-то он и скажет – шутка, мол, привет семье, до новых встреч, чаю, бомбина!»{41}
– Нет, конечно, смотри сам. Если хочешь, заходи. Хоть в Новый год, хоть первого.
– Первого? Порядок. Если не прогонишь, приду в два часа, готовь полбанки.
Вот так и договорились. Придет. Чего ему врать, сам предложил, не напрашивалась. Придет.
Комнату свою Антонина, конечно, вылизала, себе купила новое платье цвета морской волны и приталенное. Это ведь еще надо найти – пятьдесят второй размер и по фигуре, у нас на полных шьют, как на старух, мешки, а не платья, даже обидно.
Тридцать первого сбегала к знакомой парикмахерше, сразу после гимна. Зато первого к часу дня была уже готова – платье, как влитое, на груди кулон, колготки, правда, порвала, когда натягивала, потому что импортные. У заграничных баб не ноги, а палки, а у нас ноги фигуральные, вот и тесно. Ну да ничего, подняла петлю, сойдет.
Потом накрыла на стол. Скромненько, не очень, чтобы очень, потому что не покупать она мужика собирается за какую-то ветчину или икру. Поставила огурчики соленые, шпроты, еврейский салат (Роза Львовна научила: творог, чеснок мелко порубить, зелень – можно укроп, можно петрушку), ну и там сыр, колбасы «Советской» твердокопченой триста грамм, у себя в магазине выпросила. Сволочи все же Катька с Валентиной, как надо что из бакалеи, так «Тося» да «Тося», и она им, конечно, все оставляет, а у них вечно по сто раз проси, унижайся…
Короче говоря, стол получился не то, что богатый, но приличный. А водки, как просил, купила пол-литра. И хватит. Это с Полиной они пускай пьянствуют, Тоня не Полина, что раньше было, то прошло, и вспоминать нечего.
В холодильнике, конечно, была еще «маленькая» и две бутылки пива на запас, но это – как получится.
Анатолий пришел точно в два. Снял в передней пальто, и Антонина даже обалдела, никогда таким его не видела. Костюм цвета беж, галстук весь переливается, волосы курчавые, а она уж забыть, оказывается, успела, какие у него красивые волосы.
Пошли в комнату. Антонина говорит:
– Ну, ты даешь. Прямо, как из загранки.
А он хохочет:
– Это ты прямо в точку, костюм у меня импортный, маде ин Поланд. Ну что, видела костюмчик? Больше не увидишь.
Снимает пиджак, вешает на стул, галстук туда же, и – за брюки. Антонина села на оттоманку и молчит, что говорить, не знает. Он брюки снял, хохочет, как чокнутый:
– Чего рот раззявила, деревня? Надо быть современной женщиной, к тебе не кто-нибудь, а любовник пришел. Раздевайся.
Антонина встала и опять стоит, молчит. С одной стороны, конечно, приятно, что он считает ее за современную женщину и не просто выпить пришел, но с другой стороны, у них, может, это и принято, а у нас не привыкли еще.
А он стоит, в чем мать родила, одни носки оставил с полуботинками, и ухмыляется.
– Ну чего? Раздевайся, да побыстрее!
Антонина смотрит – он берет со стола бутылку, наливает ей стопку, себе стопку, и говорит:
– Пей, давай, тогда, может, смелее станешь, а то, как все равно дурочка. Французские кинофильмы смотрела?
Не ругаться же с ним, не для того полгода ждала. Антонина взяла стопку, выпила. Ладно. Французская жизнь, так французская, хорошо хоть сорочку новую надела, нейлоновую. Сняла свое платье морской волны, а он: все снимай, тут тебе не ателье мод и не поликлиника. А сам еще наливает. Антонина хотела погасить лампочку, а он: еще чего? Дикость, – говорит, – или может, ты у нас с браком? Не помню, чего у тебя там не хватает, вроде, всего полно и все на месте. Ну, что с ним поделаешь, – шутник!
В общем, она разделась, стоит, а что дальше – не знает.
Но Анатолий на кровать даже не посмотрел, сел к столу, ну, и она напротив, живот скатертью прикрыла. Холодно все же. А Толька:
– Чего прячешься? Тело женщины, это, во-первых, красиво. В Русском музее была? И ты интересная, как Венера. А я – смеется – как этот… Ганнибал.
Может, со стыда или от волнения, а может, потому, что со вчерашнего дня крошки во рту не было, Антонина сразу опьянела. И стало ей плевать, что сидит тут, как дура, голая, и что тело-то уж не то, и что от окна так и свищет. Весело ей сделалось и хорошо, потому что вот он, Анатолий, пришел все-таки, сам пришел, сидит, точно фон-барон, а на плечах веснушки, как у маленького…
– Толик, тебе не холодно? Я платок принесу.
– Иди ты с платком! Налей лучше! А потом погреемся.
…а плечи-то широкие, красивый до чего! Ну прямо в точности Ганнибал, или какой-нибудь Юлий Цезарь.
По-французски – так уж пускай на всю катушку! Антонина встала, прошла на каблучках через всю комнату и включила телевизор. Как раз показывали концерт артистов эстрады. И – черт с ним! – достала из холодильника «маленькую» и пиво.
Еще выпили, за любовь. Антонина чувствует – опьянела, закусить надо, а не лезет кусок в горло, да и все. А тут еще Майя Кристалинская как запоет: «Я давно уж не катаюсь, только саночки вожу»{42}, ничего, вроде, особенного, а у Антонины слезы.
– Толечка, миленький, я для тебя, что хочешь, сделаю! Что скажешь, то и сделаю!
– Да не могу я с тобой расписаться, Тонька, пойми ты это, чудачка!
– Не надо мне. Зачем? Я и так для тебя – что хочешь… Я бы и стирала, и обшила, а денег – на что мне деньги, я сама зарабатываю, я бы у тебя зарплату не брала… и какой хочешь можешь приходить, хоть и пьяный, хоть какой…
– Кончай реветь. Ты – баба хорошая, лучше Польки. Но расписываться – это нет.
– Толик, я, когда мимо ресторана «Чайка» прохожу, где мы с тобой тогда, так всегда плачу, как ненормальная…
– Я – мужчина… Поняла? Ты – баба, а я мужчина… И все… Еще керосин есть, нет?
– Меня все тут за последнюю, за не знаю кого считают, что я тогда так с Валериком… ты пойми, я же мать! Я ребенка своего люблю, ребенок не виноват… Но тебя я больше своей всей жизни!.. Если б ты заболел, я бы кровь дала…
– Это лимонад? Лимонад, да?! Не могла две поллитры взять, говорил ведь: жди!.. Я мужчина… бля… с-сука! И – все!.. Поняла?! Не распишусь. И – все!
– Толик, ты кушай, вон огурчики солененькие…
– Отстань! Сказал – от-стань!.. И все… Одну бутылку… Пожалела… сука… Я мужчина! Титьки развесила, корова… Я – мужчина, а ты – сука… И все… И все…
– Толик, если что, я сбегаю, ты успокойся, миленький! Толенька!..
– Убери руки! Руки убери! Не трогай, б…! Убью суку! Убью!!!
– Толик! Не надо! Не надо! Прошу! Вот – на коленях прошу… Толечка! О-ой! Ногами – не надо! Толечка! Толечка-а!..
– Молчи, курва! Получила?.. Вставай! Разлеглась тут… сука! На тебе! На! Заткнись, убью! Заткнись!!!
Хорошо еще – в квартире никого не было, жиличка в гости ушла.