Чтения о русской поэзии

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

В глазах многих Софья непоправимо уронила себя уже тем, что в семнадцать лет предпочла тусклого Молчалина бравурному Чацкому. Не будем ломиться в открытую дверь, доказывая очевидное: выбирать между Молчалиным и Чацким Софье не пришлось; появившийся в доме Фамусовых после трехлетней отлучки Чацкий принимается завоевывать сердце, уже безнадежно занятое.

Но для нас любопытна именно та смелость, с которой Чацкий идет на штурм. Никакой подготовки, никакой разведки, марш-марш вперед… Не то Юлий Цезарь переходит Рубикон, не то каппелевцы идут в психическую атаку.

Странно это все-таки. Хотя и бытует у нас в определенной среде писарская прибаутка «Курица не птица, баба не человек», но вообще в русском общежитии принято считаться с особым устройством женского сердца, которое имеет свой внутренний дворик, свой, с позволения сказать, кремль – с домашними ларами и пенатами, со святыньками какими-то… местночтимыми. Принято все это оберегать. Уж на что Хлестаков столичная штучка и во дворец всякий день ездит, однако и он сначала ободряет провинциалку Анну Андреевну тем, что «деревня тоже имеет свои пригорки, ручейки», а потом только подступается… Чацкий не таков. Робости, свойственной обычному мужчине в первую пору влюбленности, он не испытывает. Внимание к внутреннему миру Софьи Павловны отсутствует у него в зародыше. Чацкий с порога обрушивается на саму среду, бытовую и культурную, в которой Софья Павловна выросла, кроме которой – буквально! – ничего не видала и не знает.

 
Что нового покажет мне Москва?
Вчера был бал, а завтра будет два.
Тот сватался – успел, а тот дал промах.
Все тот же толк, и те ж стихи в альбомах.
 

Что до альбомов московских барышень, то они вскоре заполнятся новыми стихами – стихами из «Горя…» А что до Софьи Павловны, то она со второго своего слова с Чацким отклоняет огульное «гоненье на Москву» – мягко, но решительно, – с этого и начинаются в пьесе терзания Чацкого, его «горе от ума».

Кто более прав – Чацкий или Софья в своем отношении к Москве? Вопрос этот не так наивен, как может кому-то показаться. Вот я, например, Москву совсем не люблю. Правда, сегодняшняя Москва, лужковская и церетелиевская, ниже десятью ступенями в культурном отношении, чем Москва грибоедовская. Но и сегодняшняя Москва – это не просто дурно застроенное географическое пространство, на котором живут спартаковские болельщики, по которому гуляют разжиревшие чиновники и где человек из города Бордо имеет счастье во всех молодых реформаторов внушать участье. Москву называют еще почему-то сердцем России.

Среди современников Чацкого известны два-три чудака, отзывавшихся о Москве с нежностью: Пушкин, например, или Лермонтов… Существует мемуарная литература (назову только переизданные за последние годы «Рассказы бабушки» Благово, «Московское семейство старого быта» Вяземского, «Капище моего сердца» Долгорукова), в которой жизнь московского барства в грибоедовскую эпоху предстает волшебной сказкой. Какие типы! Какие характеры! Знакомая нам семья Ростовых, вся их «пог’ода дуг’ацкая», принадлежит к тому же общественному слою, что и семья Фамусовых. Мало-мальски образованный русский человек знает имена Ольги Семеновны Заплатиной (по мужу Аксаковой), Натальи Петровны Арбеневой (Киреевской), Екатерины Михайловны Языковой (Хомяковой), которые в грибоедовской Москве смогли подыскать себе и мужей приличных, и достойный круг занятий.

Сатирик Грибоедов не обязан был концентрировать внимание на светлых и отрадных явлениях в жизни московского барства. Но что за нужда была Софье ломать свою жизнь по минутной прихоти Чацкого? Софья, слава Богу, не тургеневская девушка, которая в древней и чудной Москве дожидается чудища заморского – какого-нибудь болгарского головореза, только и способного напитать ее бешеную гордыню. Софья хочет быть счастлива дома и со своими.

Выбор Софьи оказался неудачен, слов нет. Софья ошиблась, обожглась на первой любви своей, как обжигаются на первой любви миллионы молоденьких девушек от времен царя Саула и до сегодняшнего даже дня. Софью жалко. Впрочем, как говорят в народе, «могло быть хуже» – то есть хуже Молчалина для Софьи мог быть только Чацкий. Тут уже и прекрасный русский город Саратов, и мирные досуги (чаепитие, беседа, Волга!) в сочувствующем девичьему горю кругу родных – все было бы отрезано и похоронено. Усадили бы бедняжку в знаменитую карету и увезли далеко-далеко – за Любек. Именно там располагаются чистейшие источники химии и ботаники; там бы и пришлось ей под присмотром Чацкого вперять в науку ум, жаждущий познаний. Ну и без детей пришлось бы ей обходиться – на это у Александра Андреевича ума достало бы.

Впрочем, выбор Софьи осуждается у нас совсем не за то, что он был неудачен и не принес Софье счастья. Литературную критику в России проблемы девичьего счастья заботят менее всего. Критики наши бездомны и бессемейны, на свет они появляются взрослыми людьми – прямо вылупляются из головы Белинского. Весь этот «круг явлений, вызывающих самоубийство в отрочестве <…> круг ошибок младенческого воображения» для них не существует. Критики наши сто лет потели, сто лет перебирали социальные и исторические предпосылки, обусловившие конкретную младенческую ошибку, с единственной целью – вынести обвинительный приговор обществу, в котором «девушки прекраснейшие спорят за честь достаться в жены» Молчалину. Такое общество, как вы понимаете, не исправишь косметическими операциями. Тут требуются радикальные лекарства.

Наилучшим лекарством был признан в конце концов динамит – «динамитец», как ласково называл его Владимир Ильич.

Интересно, что умнейшие наши писатели, но много и тяжело согрешавшие против седьмой заповеди, – Вяземский и (увы!) Пушкин – подозревали Софью Павловну в развращенности, в испорченности; неглупый тоже И. А. Гончаров с легкостью эти подозрения развеял. «Для чистого все чисто». Примечательно также, что в позднейшей литературе (в основном, правда, в произведениях третьего или даже четвертого ряда – в «Неоконченной повести» Апухтина, в романах Сирина) является целый выводок девиц, похожих по видимости на грибоедовскую Софью. Тоже они несообщительны, скрытны, тоже хороши лицом и так же натягивают нос главному герою, сходясь с какими-то малоподходящими людьми… Речь в подобных вещах идет о страшной власти красоты, о непреодолимой преграде, воздвигнутой роком между темной душой красавицы и алчущим красоты художником и т. п. Тут приходится сказать вот о чем: знает ли Бог сердце подобной красавицы – вопрос дискуссионный; во всяком случае, автор этого сердца не знает. В подобных вещах вместо художественного образа мы имеем дагерротип какой-нибудь случайной Нины Ивановны или Надежды Михайловны, которая злонамеренно не отдалась автору и которую недоумевающий автор поместил в свое сочинение, размалевав и демонизировав.

Пора заканчивать. Грибоедов вводит нас в мир классической русской литературы XIX века. Жизнь, которую описывает эта литература, содержательнее и гармоничнее, чем реальная жизнь в России в любую ее историческую эпоху.

Сегодняшний мир, в котором американская массовая культура совершает победное шествие над десятками миллионов свежих русских могил, для житья и вовсе непригоден. Отвернуться от этого мира, уйти в реальность великого искусства – легкий путь, опасность которого нам еще предстоит обдумать до конца.

В 1825 году этой опасности нет. Есть другая – авантюризм военных заговорщиков, готовых вторгнуть Россию в братоубийственную смуту. Тьма сгущается. Над Великой Русской равниной раздается только дикий голос Рылеева, заклинающий демонов, зовущий на родную землю Брута и Риэгу.

1998

Чтение 5

Если вы интересовались когда-нибудь известной «легендой о старце Феодоре Кузьмиче», то вы знаете, насколько холодно относится к ней официальная историческая наука.

Чем же провинился перед исторической наукой Феодор Кузьмич, живший тише воды, ниже травы в окрестностях Томска и мирно скончавшийся в январе 1864 года? Такой вопрос не имеет смысла. Всем понятно, что в легенде задействовано еще одно историческое лицо – оно-то и раздражает наших историков. «Феодор Кузьмич» только маска на этом прекрасном лице. Любое другое лицо, выглянувшее из-под той же маски (какой-нибудь «Сергей Никифорович, назвавшийся Феодором Кузьмичом», или «потерявший память Иван Абрамович»), мгновенно уничтожило бы всякий интерес к легенде. То есть эта легенда – не о Фëдоре Кузьмиче; никакой «легенды о старце Феодоре Кузьмиче», по сути дела, нет.

Есть легенда об императоре Александре I, который сначала спас мир, разбив злого повелителя двунадесяти языков, потом устроил спасенный мир на разумных и прочных основаниях, а потом – потом оставил мир, сделался странником, бездомным бродягой, «белобрысым босяком».

Это легенда о величайшем из земных владык Нового времени, принявшем добровольно жестокое страдание и страшное унижение: поселение в Сибирь, этап, телесное наказание.

«Порфироносный отрок», воспетый Державиным, «славный вождь царей», воспетый Жуковским, «наш Агамемнон», воспетый Пушкиным, в этой легенде спустился с высоты трона и растворился среди людей своих. Новый Агамемнон превратился в старого Кузьмича, не помнящего родства и не имеющего предшественников среди героев Эллады. Греческий Агамемнон, как вы помните, был зарублен топором в ванной комнате собственного дворца – у нашего Агамемнона осталась на старости лет только одна нерешенная жизненная проблема: приходилось отбиваться день и ночь от приглашений жителей окрестных сел, мечтавших переселить своего удивительного и славного старца поближе к себе.

Это очень красивая легенда. Удивительную красоту этой легенды почти не портит то обстоятельство, что она, скорее всего, является пересказом истинного происшествия. Почти наверняка эта легенда – простая быль.

Я облек свое утверждение в условную форму исключительно из уважения к мнению исторической науки, которая до сих пор не признала (и никогда не признает) императора Александра в старце Феодоре Кузьмиче. Про себя-то я нисколько не сомневаюсь в их полной идентичности. Но я не сомневаюсь также в том, что с выводами науки считаться необходимо.

 

Только незрелые люди смотрят на науку свысока и ехидно спрашивают у наших историков: почему-де вы признаете за историческую истину события, которые не имеют документального подтверждения («пакт Молотова», «холокост» и т. п.), а другие события, столь же, если не более, вероятные (уход Александра I и, скажем, убийство Есенина чекистами), отрицаете с фанатическим упорством только потому, что они не имеют документального подтверждения?

Увы! Науку нельзя улучшить лихим кавалерийским наскоком, науку нельзя исправить извне. Наши сомнения, наша уверенность, наши ехидные вопросы не попадут в поле зрения ученых уже потому, что научный уровень изданий, в которых они могут появиться, невысок. Как и у Молчалина, у науки есть «два таланта», делающих ее самодостаточной: преемственность и специализация. Вы можете быть добрым и умным человеком, примерным прихожанином, горячим патриотом – одни эти качества не позволят вам создать новую школу в исторической науке, как не помогут они вам выстроить и сдать в эксплуатацию новую водопроводную станцию. Научные школы создаются узкоспециализированным трудом нескольких поколений ученых. Научные школы вырастают из определенных начал, некогда принятых их основателями на веру; направление развития и возможные формы роста жестко задаются этим выбором, этой верой.

Понятно, что современный российский историк – духовный сын или, точнее сказать, духовный внучатый племянник академика М. Н. Покровского – считает незыблемой научной истиной ряд произвольных и странных мнений, проникших в академическую среду в годы военного коммунизма. Историк наш обязан верить в то, что царская Россия была страной «помещичьей» и «отсталой», что русский царь был крупнейшим помещиком своей отсталой страны, что отказаться добровольно от своих поместий не может никогда ни один помещик и что в отсталой России, лишенной благодати «парламентаризма», «протестантской этики» и прочих факторов неумолимого и неминуемого «прогресса», разлучить помещика с его поместьем могла только группа узколобых фанатиков, объединившаяся с группой профессиональных убийц в так называемую «партию нового типа».

С этих позиций нашего историка не сдвинешь.

Пусть так. В конце концов, это наш общий грех – то, что у нас такая историческая наука. Будем помнить добрый совет, который содержится в басне Крылова «Лягушки, просящие Царя», и, окружив наших историков вниманием и заботой, станем терпеливо ждать. Наша любовь к русской науке, внимание к трудам и к бытовым нуждам наших ученых обязательно произведут в последних нравственный переворот, возродят в них любовь к отечеству, гордость за отечество, заставят их внимательнее вглядываться в особенности исторического пути России. Если же терпения и любви у нас не хватит, если мы не сохраним хотя бы ту науку, которая у нас есть, – будут тогда наши внуки изучать русскую историю по Пайпсу, Янову и Мих. Задорнову.

Пусть уход Александра – только легенда, только красивая сказка. Пусть так. Но время, в которое рождаются такие легенды, – необычное время в исторической жизни нации.

К 1825 году подъем России заканчивается. Россия уже не на подъеме – Россия в фокусе. В этот час бесшумно выходит на мировые просторы русская литература.

Для русской поэзии наступает Золотой век.

Поэт Гнедич, «немножко всегда театральный» (по отзыву Плетнева), любил предложить своим слушателям следующую притчу: «Представьте себе на рынке двух торговцев съестными припасами: один на чистом столике разложил слоеные, вкусные, гастрономические пирожки, другой на грязном лотке предлагает гречневики, облитые вонючим маслом. К кому из них обратится большинство покупщиков? Разумеется, к последнему».

Вот и я хочу предложить вашему вниманию сходную задачку, небольшую и нетрудную.

Представьте себе двух земных владык, двух императоров. Один из них, в грош не ставя двуногую тварь, стремится к власти над миром, семнадцать лет шагает по трупам и, пережив унизительный и страшный разгром, умирает в плену – умирает без покаяния, по-прежнему считая, что один-два миллиона убитых не составляют счета там, где на кон поставлена подлинно великая ставка: власть над миром. Второй император, получив власть над миром в ходе законной и праведной самообороны, тяготится этой страшной ношей и, по всей вероятности, добровольно отказывается от нее.

Первый император, захватив на время чужую столицу, спиливает крест с Ивана Великого, простодушно принимая его позолоту за чистое золото, терпеливо минирует Кремль со всеми его святыми могилами, не забывая в минуту бегства отдать приказ о взрыве. Другой император без охраны, в одной карете спешит в 1815 году через кишащую шайками дезертиров Францию, чтобы спасти вражескую столицу от погрома, от педантичной ярости пруссаков и англичан, – и успевает вовремя.

Спрашивается: чья личность привлекает к себе абсолютное большинство покупщиков и изготовителей историко-художественных сочинений? Кого лучше знают, кого выше ценят в Париже и в Москве, во всякой мировой столице и в любом захолустье?

Задачка моя хороша уже тем, что в ответе на нее совсем нельзя ошибиться.

Странным анахронизмом выглядят на мировой политической арене фигуры шести последних русских царей. Это герои Софокла, злым античным роком перенесенные в роман Троллопа или в пьеску Скриба. Наверное, это и самые интересные люди в мировой истории Нового времени.

Простосердечное высказывание современного джорданвилльского насельника архимандрита Владимира: «Все наши цари, начиная с императора Павла – святые» – задает ту меру ответственности, с которой мы должны подходить к русской истории 1796–1918 годов. Небрежность, легкомыслие, проявленные по отношению к святому (а ну как архимандрит Владимир прав?), попросту опасны. Лучше уж вместе с нашими историками-марксистами натужно отрицать дело, которому служили последние русские цари, чем снисходительно, свысока отзываться об их личных качествах, как это делают сегодня многие наши борзописцы.

Счастье быть русским – трагическое, трудное счастье.

«В искушеньях долгой кары перетерпев судьбы удары», Русь окрепла было на 150–200 лет, но потом судьба отложила в сторону старомодный «тяжкий млат» и взялась за отбойный молоток, наносящий удары без счета и без передышки. И стало понятно, что не было долгой кары, как не было и вины, за которую следовало бы нас так долго карать, а был и остается с нами пожизненный знак отличия – «русский крест».

Парижский Булгаков (Сергей Николаевич) назвал однажды Россию «сердцем мировой истории». Принимая это почетное наименование, следует помнить о том, что Россия сегодня – совсем уже не молодое сердце, одинокое и больное сердце, усталое сердце мировой истории.

Судьба России отражается как в зеркале в судьбе шести ее последних царей, задушенных и застреленных, обманутых и оболганных, но сумевших дотащить великую мысль Константина Великого (идею симфонии, идею Православного Царства) даже до XX века. Во что им обошелся этот подвиг, знают они одни.

Отличительную особенность царского служения определил со свойственной ему простотой и силой император Николай I: «Не сам я взял то место, на котором сижу, его дал мне Бог, оно не лучше галер».

Все русские цари XIX столетия обладали яркой индивидуальностью; у каждого из шести последних царствований свое лицо, своя музыка, свой неповторимый стиль.

Резким своеобразием отмечен и путь Александра I – путь, уводящий с поверхности на глубину. «Вождь вождей, царей диктатор» повторяет в XIX веке подвиг святого Алексия, человека Божия (IV–V вв).

Западный мир давно утратил верное представление о святости, но суть этого именно подвига особенно ему непонятна.

В классической литературе Запада можно встретить образы мудрых и праведных правителей, на время оставляющих трон («Мера за меру» Шекспира, «Счастливые нищие» Гоцци). Но их уход, важный для завязывания драматической интриги, не имеет здесь самостоятельной цены. Более того, герои Шекспира и Гоцци, отказываясь от тягот правления, совершают, по сути дела, недолжный поступок: открывают дорогу к власти порочным и низким людям.

Отказ от действия – смертный грех в глазах западного мыслителя и западного художника. Они усматривают в этом «азиатски-оккультный идеал», «восточный фатализм» или, выражаясь прямее, рабскую покорность перед жизненными обстоятельствами (повелевать и править которыми издавна привык вольный западный обыватель – носитель фаустовского духа и хранитель прометеевского огня).

Фауст у Гëте совершил целый ряд выдающихся по своей гнусности поступков, а потом все-таки попал в рай – не потому, что осудил свою жизнь и попытался ее изменить, но именно потому, что гнался за призраком земного счастья до конца: «трудился», «стремился», «вступал в бой». Святой Алексий, просидевший семнадцать лет неузнанным у порога родного дома, питавшийся подаянием, был, очевидно, прямой противоположностью неутомимому хлопотуну и сенсуалисту Фаусту.

Впрочем, не следует забывать о том, что «восточный фатализм» святого Алексия имел сугубо западное происхождение: этот святой родился и умер в Риме. И подвиг его, открывшийся только в час смерти, некогда всколыхнул Вечный город. Довольно-таки давно это было (в 411 году), но было же! Стечение народа в тот день было таково, что Гонорий, император Запада, лично участвовавший в переносе тела святого из дома несчастного Евфимиана в церковь мученика Бонифатия на Авентинском холме, распорядился бросать золото и серебро в толпу, чтобы расчистить проход для траурной процессии. Тщетно! Люди по-прежнему стекались отовсюду, стремясь прикоснуться ко гробу, и не обращали внимания на валяющиеся в стороне деньги… Сегодня этот святой сделался совершенно чужд духу Запада.

Зато на Руси он стал особенно любим, особенно близок народной душе. Русский человек чуток к чужому страданию. Поэзия добровольного страдания, страдания ради Христа, издавна завладела его воображением.

Чин русских князей-страстотерпцев – особая область в Царствии Небесном, густо заселенная. Неслучайно ведь первыми русскими святыми стали юные сыновья князя Владимира Борис и Глеб, прославленные Русской Церковью (вопреки глухому неодобрению Константинополя) только за то, что не вступили в бой за жизнь и свободу, не сопротивлялись негодяю брату, дали себя убить.

Западному человеку все эти сложности непонятны, все эти тонкости глубоко противны. Ну что хорошего, в самом-то деле, во всех этих душераздирающих сценах: безобразный Торчин точит нож на дрожащего и плачущего Глеба, злые слуги Евфимиана льют помои на голову кроткого Алексия, николаевский профос отсчитывает двадцать плетей благообразному Феодору Кузьмичу… Дикость, средневековье какое-то! Разве так должны жить культурные люди? Вот Фауст-то и трудился ради этого – осушал, каналы рыл, – чтобы одолеть эту дикость. Дело надо делать, господа, трудиться надо…

«Враг труда» – мнение молодого Пушкина об Александре I, полностью совпадающее с общеевропейскими представлениями о жизни. Нелюбовь Пушкина к Александру I – злопамятливая, мелкая и несправедливая – одна из многих человеческих слабостей Александра Сергеевича, от коих он так успешно освобождался по мере своего возмужания. В предсмертном прекрасном стихотворении своем «Была пора: наш праздник молодой…» Пушкин находит совсем другие слова для характеристики Благословенного царя:

 
Народов друг, спаситель их свободы!
Вы помните – как оживились вдруг
Сии сады, сии живые воды,
Где проводил он славный свой досуг,
 
 
И нет его – и Русь оставил он,
Взнесенну им над миром изумленным…
 

Классическое определение русского народного духа, принадлежащее П. Е. Астафьеву, выглядит так: «Глубина, многосторонность, энергичная подвижность и теплота внутренней жизни и ее интересов рядом с неспособностью и несклонностью ко всяким задачам внешней организации, внешнего упорядочения жизни и – соответствующее равнодушие к внешним формам, внешним благам и результатам своей жизни и деятельности. Душа выше и дороже всего: ее спасение, полнота, цельность и глубина ее внутреннего мира – прежде всего, а все прочее само приложится, несущественно».

Не стоит торопиться с эмоциональной оценкой перечисленных здесь свойств. Сами по себе они не являются «положительными» или «отрицательными». Достаточно знать, что эти свойства присущи нашей духовной природе, что они накладывают на любые наши дела, как добрые, так и злые, нестираемый отпечаток – «русский след».

Царь Александр, отказывающийся от власти над миром, потому что душа дороже власти над миром, и какой-нибудь Федя Протасов (персонаж Толстого), вполне равнодушный к нуждам семьи, не признающий за собой никаких обязательств перед обществом, перед нацией, перед родной землей, но испытывающий зато постоянный и теплый интерес к цыганскому пенью, принадлежат к одному духовному типу. Мы можем по-разному оценивать этих людей, но мы их одинаково понимаем.

 

А попробуйте-ка объяснить иноземцу, на что жалуется русский человек в известном отрывке из «Путешествия Онегина»:

 
…Зачем я пулей в грудь не ранен?
Зачем не хилый я старик,
Как этот бедный откупщик?
Зачем, как тульский заседатель,
Я не лежу в параличе?
Зачем не чувствую в плече
Хоть ревматизма? – ах, Создатель!
Я молод. Жизнь во мне крепка;
Чего мне ждать? тоска, тоска!..
 

М. М. Дунаев превосходно анализирует этот отрывок в первом томе своего исследования. Герой западноевропейской литературы, пишет он, обычно стремится всеми силами души к тому, чем пушкинский Евгений обладает изначально (знатность, богатство, успех у прекрасных дам), и если добивается чего-то похожего к последней странице романа, то утопает в блаженстве. Если же нет… ну, мы имеем тогда дело с произведением трагического плана. Герой русского романа с тоскою и отвращением отворачивается от «джентльменского набора» жизненных благ. Скучно быть здоровым и богатым, скучно преуспевать в мире, где правят бал похоть очей и гордость житейская, – намного перспективнее в этом мире быть бедным и больным. «Жало в плоть», хотя бы и в виде ревматизма в плече, может стать неплохим подспорьем для человека, стремящегося к духовному росту; дело в том, что самонадеянность, похоть, жестокость трудно уживаются с ревматизмом в плече. Евгений Онегин – довольно пустой малый, но как русский человек чувствует эту истину на подсознательном уровне.

(Вот и эти злосчастные «новые русские» шокируют сегодня Западную Европу своим разгулом, обновляют там многовековые ненависть и презрение к русскому имени. А в чем, в сущности, дело? Никого ведь не волнует тот факт, что деньги «новых русских» украдены и вывезены из страны, бедной капиталом, что эти деньги – образование, хлеб, медицинская помощь, которых завтра будут лишены русские дети. По мнению западных аналитиков, у России нет будущего и «на этой территории экономически целесообразно проживание пятнадцати миллионов человек» (М. Тэтчер). Чем скорее вымрут остальные сто тридцать миллионов, тем короче станет путь России в мировое сообщество. Западного обывателя оскорбляет в лучших чувствах то обстоятельство, что многие русские лихоимцы без должного благоговения относятся к счастливо приобретенному капиталу, с легкостью пускают на ветер святое – деньги.)

Глубокое и веское суждение о русском национальном характере некогда высказал преподобный Силуан Афонский. Этот святой, один из наиболее близких к нам по времени (†1938) русских святых, имел к тому же замечательного биографа – архимандрита Софрония (Сахарова). Из книги этого последнего «Старец Силуан» я и делаю сейчас большую выписку, не только содержащую означенное суждение, но и передающую обстановку, при которой оно было произнесено:

«Вскоре после Первой мировой войны 1914–1918 годов в Монастыре (речь идет о русском Пантелеймоновском монастыре на Афоне. – Н. К.) начали организовывать эксплуатацию монастырского леса; купили тогда паровую машину для лесопильни. Эконом, отец Ф., способный, естественно одаренный русский человек, после установки машины и пуска ее в ход, довольный ее работою, стал восхвалять немецкий гений (машина была немецкой фабрикации). Превознося немцев, он поносил русское невежество и неспособность. Отец Силуан, который в свободное время от своей работы в магазине ходил на лесопильню “помогать”, молча слушал отца Ф.; лишь к вечеру, когда рабочие-монахи сели за стол ужинать, он спросил отца Ф.: “Как ты думаешь, отец Ф., почему же так немцы лучше русских умеют строить машины и другие вещи?”

В ответ отец Ф. снова стал восхвалять немцев как народ более способный, более умный, более даровитый, в то время как “мы, русские, никуда не годимся”.

Отец Силуан на это ответил: “А я думаю, что тут совсем другая причина, а не то, что неспособность русских. Потому, я думаю, это, что русские люди первую мысль, первую силу отдают Богу и мало думают о земном; а если бы русский народ, подобно другим народам, обернулся бы всем лицом к земле и стал бы только этим заниматься, то он скоро обогнал бы их, потому что это менее трудно”.

Некоторые из присутствовавших монахов, зная, что в мире нет ничего труднее молитвы, согласились с отцом Силуаном».

Думаю, что вы получили представление о достоинствах прозы архимандрита Софрония – прозы совершенно прозрачной, свободной, легкой и одновременно весьма насыщенной, требующей от своего читателя и определенного духовного опыта, и постоянного духовного усилия. (Нетрудно заметить, что литературные произведения, признаваемые ныне «классикой XX века», отличаются прямо противоположным устройством: самые примитивные, самые грубые мысли и чувства спрятаны в них под многослойной, изысканно-сложной словесной упаковкой.) У архимандрита Софрония на одной неполной странице уместились и судьба Пантелеймоновского монастыря, некогда богатейшего на Афоне, чьи насельники после революции вынуждены заниматься продажей леса, и спор монахов, для которого, думается, в пятой части «Карамазовых» могло бы найтись место, и вечный тоже тип русского западника (который и в монастыре продолжает тупо растравливать свою рану, который и со Святой Горы ничего в мире не видит, кроме имманентной миру русской «неспособности»), и проникновенные слова святого…

Но возникает естественный вопрос: а какое отношение имеет все это богатство к теме наших чтений? Допустим, русский человек первую мысль, первую силу отдает Богу и мало думает о земном – при чем же тут «Петроградское небо мутилось дождем...» и «Пора, красавица, проснись...»? Поэтические сборники точно так же принадлежат земле, как и названные преподобным Силуаном «машины и другие вещи». Говорят, правда, что есть «небесная» составляющая у поэтического творчества, – но разве ее нет у творчества технического? Изящное технические решение, счастливая находка дизайнера так же непредсказуемы, так же редки и долговечны, как и подлинно поэтические строки.

Монах отказывается от мира не потому, что мир сплошь плох. «Мир во зле лежит», это правда, но есть и другая правда: «Тако бо возлюби Бог мир, яко и Сына Своего Единородного дал есть…» Мир наш прекрасен, несмотря на зло, облепившее его со всех сторон. Отказываясь от радостей и скорбей земли, отворачиваясь от ее трагической красоты, новоначальный инок приносит великую жертву.

Понятно при этом, что царящее в мире зло только подталкивает монаха в спину – облегчает для него разрыв с миром, в то время как лучшие, прекраснейшие вещи земли становятся для него соблазном и помехой. Семейные радости и ратные подвиги, шум моря и тишина цветущего сада, умные машины и бессмертные стихи афонскому монаху одинаково не нужны и нежелательны.

Или все-таки неодинаково?

Похоже, что круг наших чтений замкнулся и мы опять стоим перед вопросом, который пытались обойти в начале первого чтения: что есть поэзия? Тогда мы ограничились указанием на вполне очевидный факт: поэзия – то, что приходит извне, вдыхается в поэта снаружи. Когда Аполлон Майков воскликнул: «Вдохновенье – дуновенье Духа Божья!..» – то он просто повторил без долгих раздумий самое древнее, самое общее воззрение на ту силу, посредством которой совершается поэтическое творчество.

Уже Платон знает эту силу и называет ее «божественным вдохновением», «божественной силой», «божественным определением» и, наконец, «одержимостью» (см. диалог «Ион», почти полностью посвященный проблеме художественного вдохновения). По наблюдению Платона, действует эта сила, не затрагивая разум слушателя или читателя, а чисто физически – подобно магниту, который «не только притягивает железные кольца, но и сообщает им силу делать в свою очередь то же самое». Божество притягивает и намагничивает рапсода, рапсод сообщает эту силу своим слушателям, слушатели передают ее дальше, «так что иногда получается очень длинная цепь».