Чтения о русской поэзии

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Крылов не только лучший, но и последний, абсолютный русский баснописец.

Наши предки высоко ценили древнейшую разновидность басни – притчу. Уже в «Изборнике» Святослава сборники притч характеризуются – наравне с Книгой Иова – как книги «хитростьная и творитвьная», «в них же всякая твари и ухыштрении большую остроту умьную обряшттеши, яко Господа единого мудрого речи суть».

То есть в этом памятнике XI века утверждается без каких-либо оговорок и обиняков, что искусство баснописца способно производить ту же «остроту умьную», которой запечатлена Книга Иова, включаемая Церковью в состав книг Ветхого Завета. (Тем самым Церковь свидетельствует и удостоверяет, что данная книга создана под непосредственным наитием Святого Духа).

И современные исследователи древнерусской притчи говорят в один голос об очень важном – срединном! – ее положении между двумя группами жанров, на которые распадается для нас вся литература Древней Руси, – между «заземленными» жанрами (историческая повесть, послание) и жанрами «чудесными» (житийная литература). Место между обыденностью и чудом, между землей и небом занимает притча, басня – именно она становится центром равновесия древнерусской литературы.

Аллегорический метод препятствует разгулу самовыражения, набрасывает узду на страстную человеческую природу создателя басни; вместе с тем, степень художественного обобщения, «умная острота» в басне достигается средствами искусства, полностью зависит от личного мастерства художника.

Все писавшие о Крылове с умом писали в первую очередь об уме Крылова. Подвижный, насмешливый, стыдливый, любящий и умеющий выразить себя живописно ум русского народа и ум Крылова как-то сливаются: народный ум материализуется в басне Крылова.

При этом понятно, что любой сборник русских пословиц содержит множество красот и глубин, не давшихся Крылову, и что в народе нашем тем более сохранялись (да и до сих пор таятся) целые пласты самобытной мудрости, не учтенной даже и в знаменитом собрании Даля. Что Крылов, короче говоря, не присвоил себе весь ум русского народа количественно. Но он овладел методом – довольно элементарным творческим методом, – суть которого я вам постараюсь сейчас изложить.

Мы уже вспоминали с вами, когда говорили о Ломоносове, слова Спасителя: «Где сокровище ваше, там будет и сердце ваше» – что любишь, тому и уподобишься, при том и останешься в вечности. Любовь к русскому слову, к русскому складу ума и сделала Крылова «представителем духа своего народа», одним из главных выразителей национального духовного типа в нашей литературе.

Однако люди, любящие родное слово, встречаются на земле гораздо чаще, чем великие национальные поэты. Одной любви мало для создания признанных литературных шедевров, точнее сказать, – не всякая любовь к истинным даже ценностям является совершенной. Представьте себе человека, не свободного от страстей, в первую очередь – от гордости, который полюбил русскую духовность и сделал ее изучение своей специальностью. Опыт показывает, что любовь такого человека при ближайшем рассмотрении окажется состоящей из целого ряда антипатий. Тут будет неприязнь к товарищам по профессии, карьеристам и интриганам, неприязнь к русскому народу, погрязнувшему в пьянстве и не читающему книг о русской духовности, наконец – острая неприязнь к России, этой стране, где выдающемуся исследователю национального духовного типа не создают условий для научной работы.

По мысли отцов церкви, гордость – медная стена, отделяющая человека от Бога, а следовательно, и от людей. Разрушить медную стену, смириться, позволить многомиллионному народу говорить через себя – такова в самых общих чертах суть крыловского метода. Это в самом деле элементарно: любой ученик двухлетней церковно-приходской школы в прошлом веке знал о том, что смиренномудрие и чистота – качества похвальные, помогающие во всяком деле. Но это трудно: Крылов один в России, и его басни – единичное, штучное явление в литературе, («Народные рассказы» Л. Толстого с их образцовой, щегольской простотой напоминают крыловскую басню только по внешности. Еще Баратынский сказал: «Нет явления без творческой причины» – причины указанных выше литературных явлений строго противоположны. Противоположно, стало быть, и воздействие, оказываемое ими на читателя. Крылов любит народную речь, народный склад ума, смиренно покоряется их стихии и – незаметно, может быть, для себя самого – становится ее орудием. Толстой ненавидит современную ему искусственную цивилизацию, и народный язык послужил тут всего лишь первой попавшейся дубиной, которую великий писатель поднял с земли и гвоздил ею «жизнь богатых классов с ее глупым матерьяльным благополучием» до тех пор, пока не был назван «зеркалом русской революции» и не добился многими и лютыми трудами отлучения от Церкви.)

В соборе оптинских старцев, недавно канонизированных Церковью, двое должны быть упомянуты здесь из-за своего особого отношения к Крылову. Но сначала напомню о том, что старец, иеросхимонах, духовник крупного монастыря – это, помимо всего прочего, человек безмерно занятый, имеющий в сутки не более пятнадцати минут личного времени. И вот известно, что преподобные Амвросий (Гренков) и Нектарий (Тихонов) любили в эти короткие минуты отдыха слушать чтение басен Крылова.

И это очень странно! Мы знаем, что святой находится в непрерывном молитвенном общении с Богом; духовное просветление его настолько велико, что малейшая пылинка тщеславия, рассеянности, малодушия так же невыносима для души святого, как для нас с вами был бы тяжел груз воспоминаний о каком-нибудь зверском убийстве. И вот мы видим, как святой Амвросий, святой Нектарий регулярно принимают в душу к себе стихи Крылова – эти стихи ничему там не мешают.

Крылов, который был привязан к земле всеми привычками, симпатиями, самим своим весом, – «заветной лирой» приходит в монастырь и прочно там поселяется. Это удивительно. Постараемся понять, как такое могло произойти.

На прошлом чтении мы говорили про Екатерину II, которая расплакалась над «Фелицей» (эту оду мы назвали тогда иконой великой императрицы – не идеализированным, но идеальным ее изображением), однако осталась при всех своих слабостях и недостатках, может быть, даже укрепилась в них с помощью чудных стихов Державина: «Какая есть. Умные люди понимают меня и ценят. А на дураков нечего смотреть». В этом, говорили мы, и заключается коренной порок искусства: духовные переживания, которые в исключительных случаях способна вызывать земная поэзия, не приводят к сколько-нибудь заметным улучшениям в духовной жизни. Поэзия не спасает и не губит, она только помогает проделать жизненный путь (ведет ли он к спасению или к вечной гибели) с большей отточенностью, с большей пластической выразительностью. Беда в том, что читатель проникает «во области заочны» с черного хода: переживает духовные состояния, получает духовные утешения и ничем их не оплачивает, приучаясь попутно смотреть свысока на всю эту темную толпу непробужденного народа, для которого дверь в Поэзию закрыта навсегда.

Существует мнение, что поэты зато расплачиваются полной мерой за свою удивительную способность переносить людей контрабандой из земной юдоли в соседство инобытия («Нам музы дорого таланты продают», «Любовь камен с враждой Фортуны – одно» и т. д.). Очередное наше чтение будет полностью посвящено Пушкину, и тогда нам неизбежно придется говорить о взаимных отношениях, о взаимных границах между земной поэзией и Благодатью.

Пока что замечу следующее. Мне глубоко симпатичны многие поэты – современники Крылова. Шихматов и Озеров (хотя они и вставали на котурны), Карамзин и Дмитриев (хотя они и идеализировали действительность). Эти люди учили добру, указывали своим читателям высокие цели. И литература, которую они создавали, нисколько не была лживой – высокое есть в жизни. Просто самому Шихматову, самому Карамзину высота их литературы легче давалась, обходилась дешевле, чем высота их жизни. Что уж говорить о читателях! Вполне понятно, что всякий петербургский чиновник или офицер, насладившись раз в неделю сверхчеловеческим благородством героев Озерова, вынужден был остальные шесть дней укреплять расшатавшиеся нервы жирной кулебякой, карточной игрой, городскими сплетнями – просто из чувства самосохранения.

Мы помним успех – и успех совершенно законный, – который имели у современников пародии Баркова. Они предохраняли людей от того, что именуется в наши дни культурной шизофренией. Реальная жизнь горожан с ее будничными заботами, будничным словарем и жизнь, изображенная в трагедии Озерова или в поэме Ширинского-Шихматова, образовывали два самостоятельных мира, два полюса бытия, между которыми возникало тайное напряжение, возникало недоумение: где же правда? Или по крайней мере: где же больше правды?

(Аполлон Григорьев рассказывает про своего отца, воспитанного сентименталистской эпохой и даже бывшего однокашником Жуковского по Благородному пансиону, что Александр Иванович в зрелые годы мог с одинаковым удовольствием припомнить как чувствительную песенку Дмитриева:

 
Возрыдала б, возопила:
Добры люди! как мне быть?
Я неверного любила…
Научите не любить, —
 

так и уличную переделку той же самой песенки, где «не любить» вполне свободно превращалось в «не родить». То или это – под настроение.)

Классицизм и сентиментализм поднимали человека на большую высоту – настолько большую, что удержаться на ней без некоторых умолчаний и сокращений было невозможно. Фальшь высокого вызывала навстречу себе откровенность низкого, которое тоже ведь имманентно присуще человеческой природе.

«Человек не ангел и не животное, – пишет Паскаль, – и несчастье его в том, что, чем больше он стремится уподобиться ангелу, тем больше превращается в животное <…> Не следует человеку думать ни что он равняется животным, ни что он равен ангелам, и нельзя допускать, чтобы он не ведал ни того, ни другого; следует ему знать и то, и другое одновременно».

 

Вот, пожалуй, наилучшая надпись к портрету Крылова: не ангел и не животное. Крылов – это человек. Это золотая середина, это человеческая норма. Потому-то он ничему не мешает, никого не заслоняет. Потому-то его нельзя пародировать, невозможно ему подражать.

Умною остротой крыловских басен мы все напитаны с детства. Они вошли в плоть и кровь нашу, повлияли на выражение наших лиц. «И даже хаживал один на паука», «А куму не сенца, хотелось бы мяснова», «Про жизнь пустынную как сладко ни пиши, а в одиночестве способен жить не всякой», «С чего ты взял, что я охотник до лещей?» – из этого мы и состоим во многом, это в нас до конца.

Удивительно то, что Крылов, «сгорев душою», утратив интерес к тому, чем жизнь увлекает многих: пылких юношей, прозаичных дельцов, хищных политиков, озлобленных интеллигентов, – сохранил страстную привязанность к народному слову, непереводимому на язык цивилизованного общения, но точному, вкусному, животрепещущему и громокипящему, озаряющему унылую русскую равнину целой радугой смысловых и фонетических оттенков. В зрелом творчестве Крылова не осталось ничего личного – оттого-то и могли им подкрепляться преподобные Амвросий и Нектарий. Самоотречение Крылова, отказ от драматургии, отказ от горделивых притязаний на роль общественного деятеля и привели к рождению того мудреца, того великого национального поэта, которого мы знаем под именем Крылова.

Многие думают, что освоили Крылова в детстве и потом переросли его, поднялись выше. Это иллюзия. Постарайтесь разгадать и исполнить Божий замысел о себе, найдите к себе дорогу – только тогда вы с Крыловым сравняетесь. «Никто не больше никого», говорят испанцы, и нельзя перерасти человека, который равен самому себе.

Михаил Матвеевич Херасков был назван современниками «русским Гомером» за те громоздкие эпические поэмы из русской истории, которые он старательно составлял по лучшим иностранным образцам («Освобожденный Иерусалим», «Генриада») и в которых герои Троянского цикла выглядели очень мило в русском и татарском платье:

 
Отвсюду зрится смерть, отвсюду и победа.
Князь Курбский копием ударил в грудь Мирседа…
И се! бежит Бразин, как молнией гоним;
Оборонялся он еще мечом своим.
Микулинский у рва злодея достигает,
Но он в глубокий ров стремглав себя ввергает, —
 

и не его вина в том, что заветный ларчик, где сохранялась до срока русская эпическая поэзия, открывался по-другому – «просто открывался». Когда сроки исполнились, пришел человек, не искавший славы русского Гомера или славянского Вергилия, выпустил на волю своих зверюшек, поселян, вельмож – и оказалось, что тяжелого эпического золота в этих забавных фигурках больше, чем во всех богах и героях имперского российского Пантеона.

Западноевропейское Возрождение плохо прививается к древнему стволу русской культуры; гипсовые Дианы, Аполлоны, Роланды быстро портятся в нашем климате, «нарядно обнажаясь» до проволочного каркаса.

В своем послесловии к академическому изданию гнедичевской «Илиады» петербургский профессор А. И. Зайцев писал недавно, что «интерес к поэмам Гомера и их эмоциональное восприятие должны рассматриваться как надежный признак здоровья всей человеческой культуры».

Что-то похожее следует думать и о Крылове. До тех пор, пока мы у себя в России любим Крылова, все слухи о вырождении и скорой гибели русского народа следует считать преждевременными.

О Жуковском мы с вами уже заговаривали, уже я цитировал Бориса Константиновича Зайцева, который, повторяя в свою очередь Вл. Соловьева, писал о том, что «лирическая наша поэзия России XIX века родилась близ Белëва из легких строф молодого Жуковского», и о том, что с Жуковским в русской поэзии явился «новый звук». Вот и Ахматова у Лидии Чуковской подтверждает: «В стихах Жуковского, во всех, такой замечательный, необыкновенный, особенный звук…» В общем, существует устоявшееся мнение о стихах Жуковского, и нет смысла, наверное, ему не доверять.

«Новый звук», «особенный звук» – это и есть родовая черта, по которой узнают по-настоящему талантливого лирического поэта.

Каждый человек, приходя в мир, приносит с собой что-то новое. И именно с острого переживания чьей-то чужой неповторимости, непохожести на всех других начинается на земле любовь. Какая-нибудь мелочь, вроде формы бровей, привлекает однажды наше внимание и, если не поберечься, становится довольно скоро необходимым условием нашего бытия, нашего блаженства.

Но точно так же и неповторимый человеческий голос лирического поэта, «тысячная интонация», присущая ему одному, находит своего ценителя – находит читателя, способного полюбить этот чудный новый звук до самозабвения.

 
…в храме, средь боя
И где я ни буду,
Услышав, его я
Узнаю повсюду.
 
 
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу,
И брошусь из битвы
Ему я навстречу, —
 

свидетельствует Лермонтов.

Ребенок долго учится ходить, мучительно; но научившись однажды, он уже не думает о том, как удержать равновесие и куда повернуть носок, – ноги сами несут малыша в нужную сторону. И все мы топчем землю дни напролет, вовсе не замечая своей походки. Но, приглядевшись к тому, как мы ходим, посторонний наблюдатель сможет узнать о нас довольно много…

Жуковский – первый в России поэт, для которого чеканить гармоничные, безукоризненные строки было так же естественно, так же «нетрудно», как ходить или дышать. Начиная с первых звуков «Сельского кладбища», раздавшихся в 1802 году:

 
Уже бледнеет день, скрываясь за горою;
Шумящие стада толпятся над рекой;
Усталый селянин медлительной стопою
Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой, —
 

и до стихов 1851 года, в которых

 
Лебедь благородный дней Екатерины
Пел, прощаясь с жизнью, гимн свой лебединый, —
 

перед нами один и тот же Жуковский, чья прекрасная душа выражается в стихах свободно, без видимого усилия.

Гëте в заключительной части своих разговоров с Эккерманом предлагает каждому из нас попробовать «с помощью человеческой воли и силы создать что-либо, подобное тем творениям, над которыми стоят имена Моцарта, Рафаэля или Шекспира».

Разумеется, это неосуществимо. Можно собрать со всего света лучших предпринимателей и администраторов, открыть для них неограниченный кредит – ни одного нового стихотворения, о котором стоило бы говорить, как и ни одного нового человека с его неповторимым голосом и походкой, они не создадут. Думается, что всем это более или менее понятно.

Но кажется, не все понимают, что сами эти Рафаэли и Жуковские (высокоодаренные и даже, по терминологии Гете, «боговдохновенные» люди) так же мало способны создавать великие произведения, над которыми стоят их имена, своей, человеческой волей и силой, как и любой посторонний обыватель, чье имя ни над чем не стоит и никого не интересует.

«Дарование есть поручение» (Баратынский), а не выигрыш в лотерее, которым можно распорядиться по своему усмотрению. То новое, что поэт приносит в мир, ему не принадлежит.

Только что мы с вами восхищались Крыловым, чьи басни, при всей их известности, доступности, кажущейся элементарности, вот уже скоро двести лет не поддаются ни подделке, ни сколько-либо талантливому передразниванию. А вот «тысячная интонация» вдохновенного лирического поэта в принципе поддается подделке с большой легкостью.

Поэтический огонь, излившийся однажды в приготовленную поэтом литейную форму, остывает быстро; готовая форма тиражируется потом не только жадными до чужого успеха друзьями-литераторами, но и самим творцом. «От добра добра не ищут».

Интуитивное озарение становится приемом, которого почитатели ждут от полюбившегося поэта снова и снова. Индивидуальность легко превращается в манерность.

На первом чтении я, рассказывая о юношеском грехопадении новгородского святителя Никиты, употребил слово «прелесть». В православной аскетике это слово означает коварное обольщение, «совращенье от злого духа» (по словарю Даля). В современном русском языке слово «прелесть» означает прелесть – ту мимоидущую и скоропреходящую земную красоту, закрепление которой на писчей бумаге было во все времена одной из главных задач лирического поэта.

 
Этот листок, что иссох и свалился,
Золотом вечным горит в песнопенье.
 

(В воспоминаниях Фета мы встречаем любопытный разговор о поэзии. Начинается он с того, что Николай Сергеевич Тургенев говорит своему знаменитому брату:

– Стоит ли заниматься таким пустым делом, которое всякий ленивый на гулянках может выполнить.

– Вот ты и не ленив, – возражает раздосадованный писатель, – но даже одного стиха не напишешь, как Жуковский.

– Ничего нет легче, – мгновенно парирует Николай Сергеевич. – «Дышет чистый фимиам урною святою».

– А ведь похоже, – вынужден сознаться Иван Сергеевич, отсмеявшись).

Жуковский, как и Лермонтов, Блок – как любой лирик по преимуществу, – передает миру «новый звук». Податливо, сомнамбулично передает другим то, что ему самому придано извне, по сути же – навязано. От других великих лирических поэтов России Жуковского отличала только полная безмятежность, странная уверенность в том, что поэзия – не просто невинное и полезное, но прямо богоугодное дело. «Поэзия небесной //Религии сестра земная», «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли».

Принять за истину последние два утверждения мы никак не можем. Поэзия есть поэзия, Бог есть Бог, мечты есть мечты. Словесный винегрет из этих компонентов, как бы ни был он на вид привлекателен, ядовит смертельно.

Святость на земле достигалась отдельными подвижниками во все времена. Век нынешний уже подарил нашей Церкви несколько новых святых. Так что секрет достижения святости, в отличие от многих других старинных секретов и рецептов, человечеством не утрачен. Пост, молитва, сохранение заповедей, благодушное перенесение скорбей…

«Отвергнись себя и возьми крест свой и следуй за Мною», – говорит Спаситель, а не «ложись и мечтай». Мечтательность если и не наихудший, то уж наверное наидлиннейший путь к Богу.

Остановимся здесь.

Жуковского нередко называют «единственным святым в русской литературе». Конечно, Православная Церковь ничего не знает о св. Василии (†1852), но любители и знатоки русской словесности у нас мало интересуются мнением Церкви. Им кажется, что называть Жуковского только чистым, только хорошим, только добродетельным человеком – недостаточно. Жуковский, считают они, заслуживает более сильных слов себе в похвалу.

Беда современного человека в том, что его глаз «идеализирует в сторону безобразия» (Ницше): современный человек все больше интересуется злом, копается, роется в нем, нечувствительно им дышит… Речь идет не о любви ко злу – пока еще, слава Богу, мы все относимся ко злу отрицательно. Но именно осуждаемое нами зло находится в центре нашего внимания. Детектив, криминальная хроника в газете сделались излюбленным народным чтением, каким были еще двести лет назад жития святых. Учащиеся начальной школы свободно ориентируются в профессиональном жаргоне уголовников, лица с высшим филологическим образованием жалуются на непонятность церковно-славянского языка. Слова, характеризующие различные признаки и оттенки добра, стремительно теряют прежние вес и цену.

Само слово «добродетель» не имеет сегодня положительного содержания. Не курить, не таскать кошельки из чужих карманов, вовремя платить налоги – этим и исчерпывается современное значение слова. Добродетельный человек буржуазно-демократической эпохи – это такой человек, которого невозможно посадить. Вот хочется посадить, и надо бы посадить, но, к сожалению, нельзя. Нет оснований.

Жуковский – человек незабываемой александровской эпохи, в которую добродетель умела еще быть картинной, интересной. Заманчивой.

Тонкий человек, женственно-мягкий, Жуковский являлся вместе с тем дельным и здравомыслящим лидером мощного литературного движения, крупным специалистом сразу в нескольких областях гуманитарного знания, неутомимым ходатаем за всех и за вся. Полжизни проведя при Дворе (и при каком Дворе!), Жуковский не изменился – остался тем, кем был «от юности своея»: человеколюбцем, бедняком, монархистом.

Поразительно, что этот бессребреник, этот мудрец, чуткий, как Эолова арфа, скромный, как барышня, и работящий, как хорошая крестьянская лошадь, мог иметь чин тайного советника (что соответствует армейскому генерал-лейтенанту)! Николаевскую эпоху подобное чинопроизводство характеризует с неожиданной для массового сознания стороны.

Чекан Жуковского, отпечаток его идеальной личности полезно иметь каждому из нас. Русский ребенок, не читавший с широко раскрытыми глазами:

 
 
Все великое земное
Разлетается, как дым!
Ныне жребий выпал Трое,
Завтра выпадет другим…—
 

не очень счастливый русский ребенок. А ведь кроме «Торжества победителей», есть еще «Лесной царь», «Ивиковы журавли»… Есть еще «Светлана»!

 
Сели… кони с места враз;
      Пышут дым ноздрями;
От копыт их поднялась
      Вьюга над санями.
Скачут… пусто все вокруг;
      Степь в очах Светланы,
На луне туманный круг;
      Чуть блестят поляны.
Сердце вещее дрожит;
      Робко дева говорит:
«Что ты смолкнул, милый?»
      Ни полслова ей в ответ:
Он глядит на лунный свет,
      Бледен и унылый.
 
 
Кони мчатся по буграм;
      Топчут снег глубокий…
Вот в сторонке Божий храм
      Виден одинокий;
Двери вихорь отворил;
      Тьма людей во храме;
Яркий свет паникадил
      Тускнет в фимиаме…
 

А какое утешение в сегодняшних скорбях можем мы получить, просто прочитав подряд два крошечных стихотворения Жуковского: «Завоевателям» («Где всемогущие владыки…») и «Воспоминание» («О милых спутниках, которые наш свет…»)! Ведь если бы мы не относились всерьез к миражам земной славы и преуспеяния, то наш надсадный плач по России, «которую мы потеряли», сменился бы молчаливой теплой благодарностью за те духовные сокровища, которые в изобилии создавались нашими предками на этой земле и которые в силу духовной своей природы просто не могли никуда пропасть и не пропали. Достались нам в наследство.

 
Не говори с тоской: их нет[4].
Но с благодарностию: были.
 

Благодарность, молитвенная память, жизнь бесконечная – все это пустой звук для расцерковленного слуха. Но для нас с вами представление о несуществующей, уничтоженной России так же невозможно, как мысль об убитой человеческой душе. Душа и Россия вечны. Верою в это дышит каждый стих Жуковского. Русский национальный гимн «Боже, Царя храни» и какая-нибудь «Песня бедняка», наспех переведенная из Уланда, одинаково дают пищу сердцу, одинаково для нас необходимы:

 
И знаю: будет добрым пир
В небесной стороне;
Там буду праздновать и я:
Там место есть и мне.
 

Огромно влияние Жуковского на дальнейший ход русской поэзии. Именно из его школы вышли два обаятельнейших лирика XX столетия – Блок и Есенин. Что уж говорить о поэтах, выступивших непосредственно ему вслед! «Братья Разбойники» и «Мцыри» показывают нам силу притяжения поэзии Жуковского. Эти вещи (слабые для таких поэтов, как Пушкин и Лермонтов) должны были появиться: требовалось усвоить урок мастера, требовалось научиться копировать «Шильонского узника» с его подавляющим техническим совершенством, чтобы потом продвинуться дальше. Чуть дальше.

Все это так. Но когда Мережковский в одном из своих скверных романов выводит Жуковского каким-то благодушным истуканом, каким-то идолом, страшным своей невозмутимой, непроницаемой добропорядочностью и вызывающим буквально моральную тошноту у чуткой Елизаветы Алексеевны, – то, к сожалению, это только на девяносто пять процентов клевета. Какая-то микроскопическая доля истины в таком изображении есть.

Томительна и даже иногда страшновата прославленная духовность Жуковского. Дух ведь именно «дышет» – двигается, живет и животворит все живое, – у Жуковского он стоит, как теплая вода в банке.

Люди, чрезмерно приблизившиеся к Жуковскому, это были несчастные люди, не обретшие ни душевного мира, ни простого человеческого счастья. Романтический поэт – уж это известно – «не змиею сердце жалит, но, как пчела, его сосет». Замечено также, что женской «святыни не нарушит поэта чистая рука, но ненароком жизнь задушит иль унесет за облака». Рано умерли сестры Протасовы; заболела, превратилась в тень и тоже умерла рано Елизавета Рейтерн… Можно и не говорить о том, что отношение Жуковского к каждой из этих прекрасных женщин было безупречным с точки зрения самой строгой житейской морали. Но трудно отделаться от мысли, что жизнь этих женщин могла быть намного длиннее и радостнее, не повстречайся им в первой молодости Жуковский – замечательный поэт и добрый вельможа.

Отсутствие у Жуковского чувства юмора – не грех и даже не недостаток (многих выдающихся лирических поэтов отличала та же особенность), но вот многолетняя возня Жуковского с мальчишками из «Арзамаса», натужное легкомыслие арзамасских заседаний, многопудье протоколов, исписанных рукою Жуковского, в которых даже искорки подлинного сердечного веселья нет… Вот эта черта тоже зловещая.

И додумался же однажды Василий Васильевич Розанов до того, что «корень крушения» России под натиском революционеров усмотрел в «мягкости Александра II, и отдаленно – в том идеально-романтическом воспитании», которое дал нашему царю Жуковский!

Вот и Флоровский с душевным прискорбием пишет о «набожно-поэтическом» настроении, которое царило в годы ученья юного Жуковского в Благородном пансионе, сохранявшем еще «дух 80-х годов Московского университета, когда тот весь стоял, собственно, под знаком масонства».

«Жуковский был и остался навсегда (в своих лирических медитациях), – размышляет Флоровский, – именно западным человеком, западным мечтателем, немецким пиетистом, всегда смотревшим “сквозь призму сердца, как поэт”. Поэтому именно он умел так изумительно переводить <…> Это сама немецкая душа сказывалась по-русски».

Плетнев рассказывает о последних днях Жуковского: «Отец духовный прибыл в понедельник на Фоминой неделе, 7 апреля, и нашел Жуковского в постели больным. Его предуведомили, что больной еще желает отложить исполнение христианского долга, чтобы совершить его с детьми в праздник Петра и Павла, в день именин сына своего (т. е. почти через три месяца – Н. К.). В 11-м часу утра, во вторник отец Иоанн вошел в спальню Жуковского, который, жалуясь на расстройство мыслей, объявил о необходимости отсрочки Св. причастия».

Кому-то эти подробности покажутся малозначащими перед лицом приблизившейся к Жуковскому смерти. Но на воцерковленного человека тихим ужасом повеет от неторопливого рассказа о благочестивом поэте, который всю жизнь о Боге томился, всю жизнь о Боге писал – и который начинает руками и ногами отбиваться от живого Бога, реального, пришедшего поддержать и укрепить старого поэта в горький предсмертный час.

(Между тем, для мистической александровской эпохи вся эта ситуация совершенно типична. Что-то похожее произошло и с самим «царственным мистиком», когда он разболелся в Таганроге. «Разве я в такой опасности?» – говорит император в ответ на предложение причаститься.)

В исторической перспективе пиетизм – это одна из ранних стадий разложения первоначального лютеранства. Отсутствие сколько-нибудь серьезного догматического содержания предопределило быстрое ослабление и падение пиетизма; распад лютеранства продолжался далее по новым направлениям: супранатурализм, рационализм и т. д.

Но какое-то время пиетизм был страшно популярен в Германии, вследствие чего и воцарился, с опозданием лет на восемьдесят, в Благородном пансионе при Московском университете. Влияние этой духовной отравы на молодую, неокрепшую душу Жуковского оказалось, к несчастью, слишком глубоким – фактически пожизненным.

Однако во времена Жуковского инерция Православного Царства была еще очень сильна в народной жизни. Двенадцатый год выявил это с полной очевидностью. Основные государственные законы, бытовые привычки, внутренняя логика русского языка, вода и воздух, лето и зима – все склоняло человека на правую сторону, позволяя мгновенно возвращаться на духовную родину из самых дальних и рискованных экспедиций.

Жуковский выслушал отца Иоанна, расплакался, дал согласие приобщиться… Правая чаша перевесила. В среду Жуковский исповедуется и причащается, в четверг говорит духовнику: «Это блаженство – принять в себя Бога», – в ночь с пятницы на субботу умирает.

Правая чаша перевесила. Но странно было бы искать в стихах Жуковского последней зрелости, конкретности духовного опыта, духовной очевидности. Близорукий человек может прожить прекрасную жизнь – просто некоторые жизненные явления останутся для него навсегда, закрытыми. Мягкое сердце не помеха острому зрению, но и помощи одному от другого ожидать не приходится.

На втором чтении я с похвалой отзывался о поэтах-поповичах нашего ХVIII столетия за то, что они на голом петербургском болоте, продуваемом всеми ветрами петровской реформы, умудрялись сохранять благоволение к миру. Годы безвременья шли сплошной чередой, разнообразные жизненные невзгоды обрушивались на наших поэтов, незнатных и нечиновных. Труд и горе стерегли их. Но они были у себя дома, а дома, как известно, и стены помогают. (То есть, конечно, помогают добрые люди, с которыми ты связан насмерть таинствами Церкви, кровным родством, общими детскими воспоминаниями, общей культурной почвой.)

4Курсив Жуковского. В настоящей книге все выделения в цитатах принадлежат их авторам. В дальнейшем я не буду оговаривать этого.