Чтения о русской поэзии

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Основную интуицию Шишкова удобнее и легче всего будет выразить словами Катенина – писателя, не принадлежавшего «Беседе» формально, но, как бы это поточнее сказать… Аполлон Григорьев сказал бы, что сама «Беседа» была у нас допотопной формацией Катенина.

Итак, символ веры молодого Карамзина – «Россия есть Европа».

А вот точка зрения Катенина: «Россия искони не имела ничего общего с Европой Западной: первые свои познания художества и науки получила она от Цареграда, всем рыцарям ненавистного, ими коварно завоеванного на время, жестоко и безумно разграбленного. В наших церквах со слезами и в черных ризах умоляли на милость гнев Божий, когда крестовики в своих пели торжественные молебны».

Арзамасец Батюшков называл церковно-славянский язык «мандаринным, рабским, татарско-славенским» и восклицал: «Когда переведут Священное Писание на язык человеческий?»

А вот мнение Катенина о славянской Библии: «Мы признаем ее краеугольным камнем нового здания, которое воздвигнул Ломоносов, достраивали Петров, Державин, Костров, Дмитриев, Озеров, князь Шихматов, Гнедич и другие, писавшие с дарованием в роде высоком».

Но это все Катенин напишет позже, после войны 1812–1814 годов, в которую сам Катенин был боевым офицером в Преображенском полку, а Шишков, государственный секретарь Российской империи, «двигал духом России… Писанные им манифесты действовали электрически на целую Русь» (С. Т. Аксаков). А пока что добродушный и прямолинейный Александр Семенович в своем «Рассуждении о старом и новом слоге» мимоходом удивился тому, что многие молодые писатели, впрочем «весьма острые и благомыслящие», предпочитают новый слог старому, хотя старого-то и не знают, «не читав ничего, кроме переводимых по два тома в неделю романов, и не бывав сроду ни у заутрени, ни у обедни».

Вот это последнее замечание и вызвало бурю ненависти к Шишкову. И прежде всего, оно было определено как «донос». И это очень смешно.

Имя Карамзина в «Рассуждении» не упоминалось ни разу; но если бы даже Карамзин действительно отроду не бывал в церкви, а Шишков написал по этому поводу формальный донос и отнес его в канцелярию Священного Синода, то, разумеется, никаких последствий для Карамзина такой донос в 1803 году не имел бы. А вот Шишкову, подавшему свое мнение по вопросу, лежащему вне сферы адмиральской компетенции, пришлось бы явиться к митрополиту Амвросию и получить соответствующее внушение.

Тем не менее, эти слова («доносчик», «донос»), распространяясь шире и шире, оказывали вполне понятное воздействие на пылкую дворянскую молодежь, определяли ее отношение к личности адмирала Шишкова. Здесь мы присутствуем чуть ли не при рождении той «странной власти», которая стала в России XIX века «сильнее всяких коренных постановлений», – вы понимаете, что я говорю сейчас про либеральную жандармерию. Она появляется на свет намного раньше, чем официальная жандармерия, которую вынужден был завести Николай I после событий 14 декабря.

Ненависть молодых карамзинистов к Шишкову очень понятна психологически. Карамзиниста ведь «несет»: он по-новому совершенно чувствует, он культивирует такие вкусы, такие привычки, о которых и слуху не было лет 10–20 назад в стране Скотининых и Простаковых, он в восторге от себя самого и от своих друзей – и вдруг из пустыни (ибо мир, в котором не живут сердцем, пустыня) раздается этот грубый, равнодушный голос, напоминающий о церковной службе, которую нужно выстаивать два-три часа (а каково это человеку подвижному!), за которой нужно молчать, выслушивать ненавистную славянщину, после которой какой-нибудь поп, того и гляди, ткнет тебе в губы руку для поцелуя или даже крест… Тут мудрено не прийти в бешенство! И кто напоминает, кто учит? Старик Шишков, который сам женат на лютеранке, в доме у которого на французский манер, как у всех порядочных людей, воспитываются племянники! Что ему нужно, чего ему не хватает?!

В историческом споре Карамзина с Шишковым Карамзин, как мы помним, не участвовал. Он занимался русской историей, погружался в работу все глубже, в чем-то менялся, старел… Пройдет совсем немного времени, и Шишков с одобрением напишет, что в своей «Истории» Карамзин «не образовал язык, но возвратился к нему, и умно сделал».

То есть язык «Истории государства Российского» есть именно тот язык, за который ратовал президент Российской академии А. С. Шишков. В год выхода в свет первых восьми томов «Истории» ее автор избирается наконец в члены академии.

5 декабря 1818 года Карамзин произносит вступительную речь. И говорит он о том, что высшей целью мировой истории является «раскрытие великих способностей души человеческой». Ничто иное. Русская пословица «Каков в колыбельку, таков и в могилку» вполне оправдалась на Карамзине. Верность гуманистическим идеалам он сохранял до конца.

Но ведь только в ХХ веке гуманизм выговорил свое окончательное слово: человекобожие, антихристианство. В 1818 году сам черт, наверное, не до конца представлял, куда заведет вдохновленное им движение. Шишков, во всяком случае, этого не знал. Для него достаточно было, что Карамзин «возвратился к языку» (якобы), перестал его портить. Вражда между Шишковым и Карамзиным затухает, не успев разгореться.

Но карамзинисты полны боевого задора, у них зубки прорезались и, как это обычно случается с молодыми зубками, зачесались; карамзинисты создают «Арзамас» – общество скорее ритуальное, чем литературное.

«Беседа любителей русского слова» («губителей», в прочтении карамзинистов) была основана в 1811 году, на следующий год началась европейская война, а уже по ее окончании, в 1815 году, организовался «Арзамас». Подробнее об этом времени мы поговорим, если Бог даст, в следующий раз. Сегодняшнее чтение закончено. И только одно замечание – на дорожку, чтоб было о чем подумать в перерыве.

Название «Арзамас» родилось следующим образом. Некий воспитанник Академии художеств, женившись, перебрался на жительство в Арзамас. И раз уж все равно приходилось ему там жить, открыл при своем доме частное учебное заведение – школу живописи.

По какому-то случаю об этом прослышал Вяземский, узнали другие молодые карамзинисты, и им это показалось невероятно смешным: в захолустном Арзамасе обнаружилась Школа Живописи! Стали обыгрывать смешную ситуацию, перебрасываться словечками; кто-то придумал назвать эту школу Арзамасской академиею – получилось еще смешнее («хохот пуще», как сказал бы Грибоедов); и наконец, в подражание учредили в Петербурге «Арзамасское ученое общество».

Таким образом, молодые карамзинисты избрали Арзамас как символ русского захолустья и русской дикости, подняли для борьбы с угрюмым славенофилом Шишковым такое вот издевательское, веселенькое знамя, которое означало: «Вот тебе твоя народность. Ар-за-мас! На, ешь…»

Довод неотразимый, конечно; набравший особенную силу в послесоветский период нашей истории. Но именно к Арзамасу приписаны Саровская пустынь и Дивеево – это все Арзамасский уезд. Преподобный Серафим Саровский прожил здесь 55 лет, а с 1810 по 1815 год находился в строгом затворе, молясь за Россию, чье существование подвергалось в эти годы смертельной опасности. И именно к этим местам приковано сегодня (после обнародования архиепископом Аверкием «Великой дивеевской тайны») внимание всего православного мира.

Такая вот история с «Арзамасом», такое совпадение, которое можно при большом желании счесть случайностью.

1996

Чтение 4

Сегодня мы продолжим разговор о русской поэзии в царствование Александра I и закончим 1825-м годом, то есть будем говорить о времени, непосредственно предшествовавшем Золотому веку нашей поэзии.

Небольшой промежуток времени, но насыщенный, богатый событиями, главное из которых, безусловно, Отечественная война 1812 года, грандиозное столкновение двух сил, которые мы назовем вслед Тютчеву, – Россия и Революция.

Наполеон, «сын революции ужасной», вступает в русские пределы, и его крушение, гибель его шестисоттысячной армии становятся новым звеном в той цепи святых чудес, из которых состоит даже и до настоящего времени история России.

О Французской революции мы с вами заговаривали уже неоднократно; может быть, вам запомнились слова К. Леонтьева про «общечеловеческий вред», ею причиненный.

Тот же Леонтьев за три года до смерти пишет про Францию 1888 года: «Все в ней, в ее жизни стало бледнее на наших глазах (на глазах людей уже немолодых, как я). Религию гонят и презирают, и верующие люди уже не находят в себе сил для кровавого в пользу веры восстания, пышности настоящей, аристократической, нет, есть капиталистическая фальсификация барства. Монархия прочная, серьезная, требующая подчинения любви, уже неосуществима». И дальше следуют рассуждения Леонтьева о падении французской литературы, также совершившемся на протяжении одной, не очень долгой, человеческой жизни.

И все это очень примечательно! Мы знаем, что Леонтьев юношей-студентом принял участие в Крымской войне и вынес из своего опыта общения с пленными французами довольно невыгодное впечатление о французском национальном характере («сухие фанфароны», «масса самоуверенных парикмахеров» и т. п.), в тридцать три года вынужден был проучить хлыстом французского консула на Крите, в сорок один – начал писать трактат «Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения», почти полностью построенный на французском материале… И вот теперь, на пороге старости, Леонтьев начинает по-другому видеть прошлое: оказывается вдруг, что Наполеон III, «Дюдеванша», Мюссе были все же довольно яркими, довольно симпатичными людьми – по сравнению с парижскими знаменитостями последнего извода, совершенно уже бесцветными.

В канун столетнего юбилея Французской революции Леонтьев свидетельствует, по сути, о снижении отметки, на которой находится европейское человечество, об ухудшении качества его жизни. Таков главный результат революции, в этом и состоит причиненный ею «общечеловеческий вред».

 

Старшие славянофилы первыми у нас начали бить тревогу, указывая на сползание под гору европейского человека. Хомяков, воспевший былое величие Запада в проникновенных стихах:

 
О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
На дальнем Западе, стране святых чудес:
Светила прежние бледнеют, догорая,
И звезды лучшие срываются с небес, —
 

увидел раньше других, что в западной культуре «душа убывает». Иван Киреевский, начинавший литературную борьбу издателем «Европейца», закончил тем, что в европейском человеке после 1848 года с грустью разглядел элементарную одержимость: «Чувствуя тьму свою, он, как ночная бабочка, летит на огонь, считая его солнцем. Он кричит лягушкой и лает собакой, когда слышит Слово Божие».

Но старшие славянофилы, возвысившие чистоту жизни над чистотой слога, но Константин Николаевич Леонтьев, с пугающей точностью предсказавший ход истории в XX столетии, – люди все-таки посторонние по отношению к миру и к его литературе. Члены Церкви – миряне, они писали по послушанию, благословение Церкви ясно отпечаталось на их трудах.

Но вот П. Валери, которого никто еще не заподозрил, кажется, в «догматизме», в предосудительном желании сподобиться вечных благ и избавиться вечных мук, оглядывается однажды назад, начинает всматриваться в жизнь, какою она была до 1789 года, и у него вдруг вырывается такое полупризнание в любви: «Европа была тогда лучшим из возможных миров; власть и терпимость в ней уживались <…> Даже улица была сценой хороших манер. Торговцы умели построить фразу. Даже откупщики, даже девки, даже шпионы и сыщики изъяснялись так, как нынче никто. Казна взимала с учтивостью. Дни <…> не были уплотнены и загружены, они катились медлительно и вольно; расписания не дробили мыслей и не делали смертных рабами усредненного времени и друг друга. Все бранили правительство; все еще верили, что можно найти нечто лучшее. Но заботы отнюдь не были неимоверными».

Революция нанесла Франции неисцелимую рану; агония великой страны продолжалась четверть века, и эти судороги, эти конвульсии остались в истории под именем Наполеоновских войн, затем… Угасание и разложение – «смесительное уравнение», по излюбленному выражению Леонтьева.

Спустя сто лет даже Поль Валери, «удачник в демократии», холодный и умный законодатель парижской интеллектуальной моды, оказывается в курсе происходящего и мимоходом подтверждает (что называется, камни вопиют): жить стало хуже.

Труднее и хуже становится жизнь. Никакие триумфы техники и санитарной гигиены не могут уже скрыть этого.

Жизнь становится хуже, и человек становится хуже. В литературе это особенно заметно. Не будем обсуждать путь, пройденный французской литературой за триста лет, – от высочайшего уровня, установленного Декартом сразу, с первой попытки (и именно с этой высоты сказали свое слово миру Паскаль, Корнель, Мольер), к уровню Сименона, Сартра и Камю, – путь во всех отношениях катастрофический. Рассмотрим хороших французских авторов, расположившихся по разные стороны от роковой черты (1789 год), но не слишком далеко от нее.

Ведь нельзя сказать, что Реньяр, Лесаж, Мариво лучше пишут, чем Стендаль, Бальзак, Мериме. Нет, Стендаль, Мериме, даже и Бальзак, пишут тоже неплохо. Разница не в уровне письма – разница лежит в качестве жизни, которую они описывают, о которой свидетельствуют. В мире Мариво не то чтобы просто удобнее, приятнее жить, чем в мире Стендаля (это-то понятно, это и Валери готов подтвердить), – в мире Мариво пока еще стоит жить. В мире Ж. Сореля и Растиньяка жить уже нельзя. Незачем становиться третьим в этой компании, не стоит.

Основная интуиция передового европейского человечества выражена очень ярко Прудоном: «Великий Пан умер! Боги удалились, цари уходят…» Это 1848 год, минута торжества, не омраченного еще Венгерским походом Паскевича. Радость, как видите, бьет через край…

(Широчайшую известность приобрела впоследствии аранжировка этой победной мелодии, выполненная Ницше: «Бог умер». Тут взгляд изнутри протестантского мира, ставший откровением для этого мира. Снаружи было заметно уже очень давно, что протестантский бог при смерти, и Тютчев, по долгу службы много живший в Германии, с большой художественной силой запечатлел минуту прощания в стихотворении 1834 года «Я лютеран люблю богослуженье…»)

Но мир, из которого «боги удалились», для житья непригоден. Мир без Бога воистину пошл, вернее сказать – пошл его обитатель, завистливый, суетливый средний европеец, устраивающийся в Божьем мире на началах равенства, братства и свободы. («Свобода» в этой популярной триаде и означает жизненное устройство без Бога и без Царя. Зависимость от банка, дающего или не дающего кредит, зависимость от государственного чиновника, определяющего состав той тошнотворной бурды, которой будут пичкать ваших детей в школе под видом «гуманитарных наук», зависимость от сырого и вонючего газетного листка, процеживающего информацию сквозь невидимые вашему глазу фильтры, – все это «свободе» не мешает.)

Неудивительно, что в многотиражной западноевропейской литературе середины века (Гюго, Диккенс, Жорж Санд) такое обилие дешевых эффектов, риторики, бумажных страстей – это не просто падение вкуса (хотя и оно тут, безусловно, присутствует), это и веление времени. Нужна большая трескотня, нужны сильные средства – хлопушки, дымовые шашки, магниевые вспышки, – чтобы не замечать того, что тихо стоит перед глазами. Оборвалась последняя ниточка, связывавшая жизнь государства с абсолютным началом; место народа, ведомого и хранимого Богом, заступила масса безликих индивидуальностей с их конституционными правами; душа народа умерла или уснула, а значит, и поэзия, эхо народной души, должна смолкнуть.

Но это все впереди. А на очереди у нас взрыв богоборческой ярости, богоборческого восторга – поход Наполеона на Россию.

Наполеон I. Сын безвестного адвоката, сделавший карьеру во время гражданской войны (самое интересное в этой головокружительной карьере – и о чем никогда не вспоминают – это другие, те безымянные для нас французские офицеры, которые не захотели расставлять французские пушки для стрельбы по французскому городу Тулону, остались капитанами, лейтенантами… остались людьми), первый сверхчеловек Новой истории, удачливый полководец, выдающийся администратор, французский император, коронованный патриархом римской церкви, взявший в жены дочь апостолического императора Франца, сделавший маршалами сыновей конюхов и портных, назначивший королями своих братьев и кузенов…

И все эти маршалы, кузены, конюхи и короли в разнообразно расшитых мундирах переходят Неман и скачут по зеленой равнине… Восторг, восторг!

И идут они, надо сказать об этом прямо, на пустое место. Ибо именно такова многовековая мечта европейцев о России.

Для них находится здесь некий «Восток», сакральное притяжение которого, мистическое значение для судеб мира ощущаются довольно остро, чувствуются кожей, – но это притяжение, не поддающееся рациональному объяснению, только попусту раздражает дисциплинированный ум западного человека. Отвлеченный им от неотложных хозяйственных дел, «гордый взор иноплеменный» снова и снова начинает вглядываться в наши заснеженные просторы, вооружаясь год от года все более совершенной оптикой, – и снова и снова не находят у нас ничего.

Царская охранка… погромы… необразованная церковь… снега, медведи… Иван Базилид… пьяные и бесхарактерные slavs (а слова с этим корнем во всех главных европейских языках имеют одинаковую эмоциональную окраску: раб, слюни, подхалим, презренный, гнусный и т. п.)… Ничего больше.

Какое-то наваждение, мираж, с которым необходимо покончить любыми средствами – для внутреннего равновесия, что ли. И снова и снова накатываются с запада волны, чтобы захлестнуть, поглотить, цивилизовать это заколдованное место.

Россия – сердце мировой истории. Западного человека (ведь и его душа христианка по рождению) волнует, тревожит, притягивает Россия. К несчастью, у нашего падшего мира голова с сердцем не в ладах. Поверить в Россию гордый иноплеменник не может, обаяние русской духовности успешно преодолевает, осмысляя ее как начало деструктивное, предательское, прямо враждебное духу прометеевско-фаустовской цивилизации[3]. Подыскиваются рациональные обоснования необходимости натиска на Восток: жизненное пространство, которым малонаселенная Россия способна поделиться с Европой; азиатские орды, готовые нахлынуть из тундр и лесов Левобережной Украины и погубить Цивилизацию; фальшивое завещание Петра Великого… Все это малосерьезно и совсем уже не рационально, но как повод следовать темному и сложному инстинкту – годится и это.

Но почему же тогда, спросите вы, с такой симпатией относились к России французские энциклопедисты? Это же выжимка, это авангард европейского человечества! И никакой недоброжелательности к нам…

Дело в том, что мистическая одаренность этой группы людей была обескураживающе мала. Обаяния русской духовности они не чувствовали, поскольку духовная область вообще была для них закрыта; Россия их не притягивала и не отталкивала. Энциклопедисты ставили на Россию как на молодую варварскую страну, способную стать хорошим полигоном для испытания передовых идей. Россия, по их мнению, больше подходила на роль Новой Атлантиды, чем Франция, где слишком сильны были вековые предрассудки, слишком глубоко въелось в кожу простолюдина устаревшее христианское вероучение…

Здесь уместно будет наконец сказать несколько слов на тему, второе тысячелетие сохраняющую актуальность, – о «молодости» России и о ее «отсталости». С одной стороны, эти тезисы выглядят смехотворными. Россия не просто очень старое государство, она – законная наследница древней и благородной культуры Восточной Римской империи и через ее посредство связана с живой традицией Эллады и Египта. Только в России (да еще на Афоне) сохраняется эта связь.

Но есть и другая сторона. И в среднеевропейских представлениях о русской отсталости содержится важное для нас указание. Безусловно, мы не можем похвалиться тем, что оставались на высоте своего призвания (быть страной-хранительницей вселенского Православия, быть Царством) равномерно с 1453 года по настоящий день, что выполнили свое задание полностью. Россия как политический и хозяйственный организм давно уже утратила свой путь и двинулась вдогонку за Западом. Но слишком велика инерция Православного Царства – избавиться от нее и слиться с Западом не за страх, а за совесть России никогда не удавалось. То мы приближаемся почти вплотную, то вдруг опять откатываемся назад лет на сто, возвращаясь к себе… Не следовать за Западом мы не можем (нас растерзают сразу же), следовать за ним нам тяжело и противно, несродно, – мы отстаем. И в этом до сих пор было спасение наше.

«Россия молода» – значит, есть надежда, что наше государство вступило на кривую дорожку «Реформации, Возрождения и крестовых походов» с непоправимым опозданием.

«Россия отстала» – то есть она и в худшие свои годы чуть ближе ко Христу, чем отступающий от Него с победным пеньем и развернутыми знаменами Запад.

В 1812 году, когда Европа, уставшая от крови и безобразий предшествующего двадцатилетия, готова была склониться перед Наполеоном, принять из его рук гарантии коллективной безопасности, согласиться на новый мировой порядок, – отсталая Россия оказалась способной разглядеть истинный смысл происходящего. Священный Синод нашей Церкви в послании своем по случаю вступления Наполеона в пределы России именовал его антихристом.

И мы не должны забывать о том, что один из сильнейших прорывов зла в мировой истории, одна из величайших попыток антихриста воплотиться были пресечены подвигом русской армии, русского народа, русского Царя.

А для Запада так и осталось загадкой, что же, собственно говоря, произошло в России в 1812 году. Лучшие европейские умы довольно скоро сошлись и успокоились на той мысли, что не произошло ничего. Нет, все запомнилось и заботливо сложилось в сердце, на самом его дне (из этих глубин и вырвался вскоре грязевой протуберанец Крымской войны), но на уровне сознательном вопрос о причинах крушения Соединенных Штатов Европы был, что называется, замят. «Ничего не случилось, сохраняем спокойствие».

 

Конечно, Великая армия (отличившаяся на этот раз великим мародерством) исчезла; конечно, азиатские орды вошли в Париж, ни одного стекла там не разбив, восстановили мир и порядок в Европе, которых ей хватило на сто лет, и возвратились домой. Это было, но этого как бы и не было.

Потому что ведь «во мне, а не в писаниях Монтеня содержится все, что я в них вычитываю» (Паскаль), – и дисциплинированный западный ум, обращаясь к событиям 12-го года, находит в них только то, что испокон веку содержалось в дисциплинированном западном уме, и не находит того, что произошло в 1812 году в России. В своем мозгу западный человек находит идею «настоящего русского мороза». Мороз погубил французскую армию, как на полстолетия раньше землетрясение разрушило город Лиссабон. Грустно, но ничего не поделаешь. Такие вещи иногда случаются.

О русском морозе 12-го года существует на Западе целая литература. Не будем трогать французских авторов, их можно понять и извинить, – откроем первый попавшийся английский роман (не хочу называть имени автора, на родине его почему-то причисляют к классикам, хотя в России XIX в. дарованиями такого калибра подпирали заборы) и посмотрим, что пишут про нашу Отечественную войну союзники наши, просвещенные мореплаватели.

«Он (Наполеон. – Н. К.) движется на древнюю Москву, но под стенами древней Москвы его ждет суровый русский мужик. Это дикий и непреклонный воин! Он бесстрашно ожидает неотвратимую лавину. Он верит в снежные тучи своей зимы. Безбрежная пустыня, ветры и метели уберегут его; Воздух, Огонь и Вода помогут ему. Кто они? Три грозных Архангела…» и т. д. и т. п.

Все это очень смешно. Готовясь к вторжению в Россию, Наполеон наверное уж заглянул в какое-нибудь общедоступное пособие по физической географии и выяснил из него, что поздней осенью в Подмосковье бывает холодно. Русский человек так же чувствителен к низкой температуре, как и нерусский, и, оказавшись на морозе без еды, теплой одежды и ночлега, погибает так же быстро. Заморозить свою армию (завести ее в безводную пустыню, утопить в болоте) не есть какая-то доблесть или редкость – посредственные полководцы обычно так и поступают. Десятки примеров тому можно найти уже у Плутарха.

Холода более сильные, чем ударившие в России в октябре-ноябре 1812 года, не помешали Наполеону закончить в свою пользу Эйлавскую кампанию, как не помешала жара дикому русскому мужику графу Суворову разбить в Италии несколько французских армий. Да и Кульм, Лейпциг, шестидневный поход на Париж – все это происходило в теплую погоду.

Тем не менее идея «настоящего русского мороза» плотно, как пробка, сидит в общеевропейском мозгу. И будет сидеть там до конца, потому что под этой пробкой запрятана истина, с которой невозможно согласиться, которую нельзя вынести. От которой можно сойти с ума.

Гордый Запад отчасти по принуждению (сила солому ломит), но отчасти и добровольно (больно уж xopoш Жених, сын погибели, диктующий по пять писем за один присест, берущий в свидетели своих баталий тысячелетия на вершинах пирамид) заневестился-таки под старость, склонил-таки шею под ярмо царской власти. И что же?

Народец Пятниц, только-только пробужденный к исторической жизни человеколюбивым Робинзоном-Лефортом, только-только получивший от французских энциклопедистов первый похвальный лист за успехи в преодолении своей варварской девятисотлетней христианской культуры, – вот эти слюнявые slavs поднялись как один человек в своем азиатском захолустье, одолели Жениха и повернули вспять историю (перед духом которой, воплотившемся в Наполеоне, склонились ведь и Гëте, и Гегель).

Горячка первой любви фригидных западных сердец была потушена – и так пренебрежительно быстро, легко! Просто нашлепали по заднице и поставили в угол злых мальчишек, вздумавших поиграть во всемирную монархию. Императорские орлы, пересчитанные на верхушках пирамид тысячелетия, само «солнце Аустерлица» – все отобрали, изломали и закинули на мусорную кучу. (Республики, конституции, парламенты – пожалуйста, устраивайте какие хотите, но Царь на земном шаре может быть только один, и он уже есть – уже помазан на царство в Успенском соборе.)

И европейцы, опамятовавшись, отрезвившись, насмерть перепугавшись, щелкнули каблуками в первую минуту, решили, что эти slavs сами будут, раз уж им посчастливилось… Нет. «Не нам, не нам, а имени Твоему. Живите как привыкли».

Сами не хотят. Просто не дают шалить.

Вот с этой минуты и начинается ненависть Запада к России – та, основанная на разнородности духовного опыта (оторопь Хорька перед Слоном: «Сколько же птичьего мозгу выпивает за ночь эта туша?!»), приправленная страхом упорная ненависть, о которой Пушкин устало напишет в 1831 году как о чем-то очень привычном:

 
И ненавидите вы нас…
 
 
За что ж? ответствуйте: за то ли,
Что на развалинах пылающей Москвы
Мы не признали наглой воли
Того, под кем дрожали вы?
За то ль, что в бездну повалили
Мы тяготеющий над царствами кумир
И нашей кровью искупили
Европы вольность, честь и мир?
 

В наши дни журнал «Guten Tag» благодушно напоминает русскому читателю о том, что Россия в пушкинскую эпоху заслуживала ненависти и что ей «в европейском контексте был присвоен эпитет “жандарм”».

Как говорится, с правдой не поспоришь. Россия – жандарм, который слишком долго маячил на европейском толкучем рынке, напоминал о скучных и неприятных правилах, установленных отсутствующим Хозяином, отмахивался от реальной выгоды, лез на ножи и под выстрелы ради абстрактных принципов («легитимность», «ключи от Вифлеемского храма»), мешал добрым людям жить, поживать, наживать… Мешал опуститься на четвереньки.

Пустое место, на которое нахлынула в 1812 году Великая армия, оказалось в очередной раз занятым.

Здесь был Серафим Саровский с его тысячедневной молитвой, был царь Александр, решивший однажды и навсегда, что почетнее ему будет затеряться песчинкой в русском море, отпустить бороду, скитаться за Уралом, питаясь печеным картофелем, чем оставаться царем в покорившейся Наполеону России; были молодой архимандрит Филарет (Дроздов), «полный замыслов и воли», и престарелый митрополит Платон, горько расплакавшийся при получении страшного известия об оставлении Москвы («Боже мой, до чего я дожил!»), но оставшийся в Вифании, вблизи неприятельских разъездов, на все время пребывания французов в первопрестольной и доживший-таки до ее очищения; были генерал Балашов, посланный к французам парламентером 13 июня и предсказавший Наполеону судьбу Карла XII, и капитан Головин, услыхавший в японском плену в августе 1813 года о том, что Москву «русские в отчаянии сожгли и удалились, а французы всю Россию заняли по самую Москву», и от души посмеявшийся вместе с товарищами над такой выдумкой изобретательных японцев; были здесь русские дети – паж Баратынский, шестилетний Иван Киреевский, потерявший в 12-м году отца (он умер, заразившись тифом в одном из госпиталей, которые устраивал на личные средства для гуртов раненых и обмороженных французских пленных), девятилетний Тютчев, сохраняемый добрыми родителями в Ярославле, восьмилетний Хомяков, дом которого сгорел в московском пожаре… Был здесь Кутузов – отставной генерал, выехавший в мае 12-го года в свое бездоходное имение Горошки в надежде поправить хозяйство и хоть как-то залатать зияющие бреши семейного бюджета. Мало кто помнит у нас (в школе таким пустякам не учат), что Кутузов задолго до войны 12-го года был смертельно ранен – дважды, с промежутком в двенадцать лет. Два раза турецкая пуля проделала невероятный путь из левого виска Кутузова в правый – «навылет в голову позади глаз». Врач, наблюдавший быстрое выздоровление Кутузова после второго ранения, в 1787 году, написал в медицинском заключении: «Надобно думать, что Провидение сохраняет этого человека для чего-нибудь необыкновенного».

Страна поднялась. Сто лет обезьянничанья слетели с России как отсохший струп – и открылась молодая, чистая кожа. Помещики и их крепостные, шишковисты и карамзинисты, петербургские чиновники и московские просвирни – все вдруг почувствовали, что разделяющее их расстояние ничтожно перед размерами общей беды, все вдруг «узнали (по счастливому выражению Вяземского), что у нас отечество есть».

Позже Гоголь вспомнит эту святую и страшную минуту («в такие минуты всякие ссоры, ненависти, вражды – все бывает позабыто, брат повиснет на груди у брата, и вся Россия – один человек») и именно в ней увидит залог будущего преображения и воскресения России.

3«Древний, азиатски оккультный идеал начинает пожирать дух Европы. Это, коротко говоря, отказ от всякой нормативной этики и морали в пользу некоей новой, опасной и жуткой святости» – на такие мысли навел Г. Гессе успех у европейского читателя «Братьев Карамазовых»; схожие опасения выразил и Т. Манн в известном этюде «Достоевский – но в меру». Особенно любопытно то, что сегодня журнал «Guten Tag» мягко порицает этих авторов за некую, не вполне понятную грамматически, «восторженность Россией».