Рассказ дочери. 18 лет я была узницей своего отца

Text
111
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Keine Zeit zum Lesen von Büchern?
Hörprobe anhören
Рассказ дочери. 18 лет я была узницей своего отца
Рассказ дочери. 18 лет я была узницей своего отца
− 20%
Profitieren Sie von einem Rabatt von 20 % auf E-Books und Hörbücher.
Kaufen Sie das Set für 5,20 4,16
Рассказ дочери. 18 лет я была узницей своего отца
Audio
Рассказ дочери. 18 лет я была узницей своего отца
Hörbuch
Wird gelesen Ольга Иванова
2,75
Mit Text synchronisiert
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

И готовиться к тому дню, когда меня призовут «возвысить человечество».

– Ты не должна выдавать никаких чувств и мыслей ни лицом, ни телом, – говорит отец басом, – иначе тебя сожрут заживо. Только у слабаков бывают разные выражения лица. Тебе необходимо научиться контролировать себя, если хочешь быть великим игроком в покер.

Хочу ли я быть великим игроком в покер? Не знаю. Я никогда не играла в покер. Но я должна подготовиться на случай, если мне когда-нибудь потом это понадобится. В разные моменты своей жизни отец ухитрялся оставаться на плаву благодаря своей сноровке в покере. Он умел казаться абсолютно бесстрастным, читая язык тел и выражения лиц своих противников, как открытую книгу.

Самое трудное в этом испытании на бесстрастность – желание почесаться. Зуд возникает с самого начала, распространяясь во всех направлениях. Через некоторое время прекращается. Потом начинается заново, еще назойливее, и становится настоящей пыткой. Кто не может с ним справиться, так это моя мать. Всегда наступает такой момент, когда ее рука или нога взлетает вверх, точно на пружине. Мне требуется огромное усилие, чтобы не расхохотаться.

– У твоей матери пляска святого Витта, – с крайним презрением выплевывает отец.

Он пристально изучает стоящее передо мной зеркало, чтобы убедиться, что я даже глазом не моргнула. Он считает «пляску святого Витта» клеймом слабых и бесталанных.

Боюсь, я тоже слаба и бесталанна. Игра в шахматы с отцом – сущее мучение. Я должна сидеть очень прямо на краешке стула и соблюдать правило бесстрастия, обдумывая свой следующий ход. Я чувствую, как растворяюсь под его тяжелым взором. Когда я двигаю пешку, он саркастически спрашивает:

– Ты хорошо подумала, что делаешь?

Я паникую и хочу поставить пешку обратно. Отец не позволяет.

– Ты коснулась фигуры, теперь должна идти до конца. Думай, прежде чем делать. Думай.

Кеннеди

Я сижу в комнате матери, одетая в пижаму. Она диктует мне странное письмо, оно начинается со слов «Мой миленький папочка» и включает многократное повторение фразы «Я тебя люблю». С тех пор как я научилась писать, мать диктует мне поздравительные письма «с Днем отца» и «с Днем матери». Не зная точных дат этих праздников, она решила, что День матери выпадает на третье воскресенье мая, а День отца – на третье воскресенье июня.

Я ничего не говорю, но каждый раз думаю, что это очень странно. Мы не говорим ласковых слов, потому что они «для слабых и сентиментальных». Слово «милый», например, в нашем доме не произносится никогда. Писать «Моя миленькая мамочка» кажется мне еще страннее, учитывая тон, которым она диктует эти слова. Мать терпеть не может мое имя и как только не ухищряется, чтобы никогда его не произносить. А я слежу за тем, чтобы никогда не называть ее «мамочкой».

Поскольку эти письма – «подарки», время, уходящее на их написание, вычитается из времени моего сна. Когда приходит пора ложиться спать, мать заставляет меня сесть на банкетку у ее трюмо, из-за чего мне крайне трудно писать аккуратно. Как правило, когда я сажаю чернильную кляксу на уроках, мать истерит и заставляет меня переписывать заново, десять раз, если понадобится. Но в таких случаях качество моего почерка не имеет значения. Если я не знаю, как пишется какое-то слово, она говорит: «Пиши, как захочешь». И это тоже странно. Обычно она бьет меня по голове линейкой, если я делаю ошибку в правописании.

Порой то, что диктует мать, заставляет меня хихикать про себя. Как, например, сегодня, когда письмо заканчивается словами: «Надеюсь, когда вырасту, у меня будет такой муж, как ты». Совершенная ложь. Если у меня и будет муж, когда я вырасту, надеюсь, он будет похож на рабочих с фабрики «Катлэн», а не на моего отца. В прошлом году мне пришлось написать: «Мне ни за что не нужен другой папочка, только ты». А разве можно выбрать собственного отца?

Когда я заканчиваю писать свое поздравительное письмо «с Днем матери», она отпускает меня спать без поцелуя. В нашем доме так заведено, что мы никогда не прикасаемся друг к другу, даже в День матери. Мне приходится вернуться в комнату и дождаться, пока она ляжет в постель, прежде чем сунуть письмо ей под дверь. На следующее утро она показывает его отцу, говоря: «Смотри, что я нашла, когда проснулась сегодня утром». Письмо для отца следует сунуть ему под дверь за день до Дня отца – чтобы доказать, что я не забыла об этом дне.

Я совершенно не понимаю назначения этих писем, как и множества других вещей. Но вопросов не задаю. Единственный ответ, который я получила бы, был бы таким: «Есть правила, и ты должна им следовать. Прекрати задавать дурацкие вопросы».

Одно из правил касается пробуждения. Мою спальню отделяет от спальни матери ванная комната. Каждое утро в половине седьмого она распахивает мою дверь – хрясь! – включает свет и вопит: «Вставай!» Мать считает людей, которые встают позднее, в семь утра, «бездельниками». Под ее бдительным взором я должна тут же встать с постели и одеться – меньше чем за две минуты.

– Иди, разбуди отца и узнай, как он себя чувствует, – говорит она потом.

Это повторяется в точности каждое утро. Единственная вариация – когда мать порой говорит: «Узнай, в хорошем ли он настроении» вместо «Хорошо ли он себя чувствует».

Но нынешнее утро оказывается другим. Что-то не так. Мать, едва включив свет, возвращается в свою комнату. Я стараюсь одеться как можно быстрее, чтобы не замерзнуть. Потом жду, не зная, что делать дальше. Если я не пойду будить отца, у меня будут неприятности. Но если я пойду без ее распоряжения, у меня тоже будут неприятности.

Я копаюсь в памяти, пытаясь вспомнить, не говорила ли мать чего-нибудь вчера вечером… Под конец решаю, что все же лучше будет пойти и постучаться в дверь к отцу.

«Есть правила, и ты должна им следовать. Прекрати задавать дурацкие вопросы».

Может быть, обычный распорядок изменен, потому что у меня сегодня день рождения? По мнению отца, день рождения – не праздник и меня следует муштровать так, чтобы мой никогда праздником и не стал. Вот почему каждое 23 ноября у меня всегда бывает более длинный «школьный» день и никакого отдыха. Я с опаской дожидаюсь момента, когда узна`ю, каким будет новый «урок», подготовленный к моему шестому дню рождения.

Мы в столовой. Мы с матерью стоим навытяжку перед отцом, который пригвождает нас взглядом к полу. Я еще никогда не видела мать в таком страхе. Она, заикаясь, бормочет, что кого-то убили и жена бросилась на тело и что это «конец света». Отец рявкает мне своим зычным голосом:

– Как она узнала? Как она до этого дозналась?!

Я в ужасе. Я понятия не имею, о чем он говорит. Откуда она узнала – что? Горло перехватило, невозможно издать ни звука. Отец обвиняет меня в том, что я «покрываю» мать», потом поворачивается к ней и забрасывает ее вопросами:

– Как ты узнала? Кто рассказал тебе о Кеннеди? Как ты узнала, что его убили? Отвечай мне, дура! Отвечай!

Кого-то убили? Кого? У нас что, труп в доме? И почему мать все время твердит, что скоро будет третья мировая война?

Наконец она сдается и признается, что втайне слушала радио. Отец вне себя.

– Где это радио? Пойди и найди его! – кричит он мне.

Я приросла к месту; все, что я понимаю, – это что плакать нельзя. Потом мать заходит мне за спину и пинает коленом в спину, шипя сквозь стиснутые зубы:

– Видишь, что творится в твой день рождения!

Она снова поднимается наверх, в свою спальню, и выходит оттуда, неся в руках старенький радиоприемник. Отец посылает меня принести из подвала молоток, а потом велит матери:

– Жаннин, тресни-ка его хорошенько.

В ту ночь я слышу, как мать плачет у себя в комнате. Я чувствую себя виноватой: я сделала что-то ужасное, и кто-то из-за меня умер. Принимаюсь гадать: действительно ли мой отец – это мой отец или он отец моей матери? Я говорю себе, что мужчина, которого убили, на самом деле ее муж. Значит, он мой настоящий отец, и, возможно, он погиб, пытаясь помочь нам. И долго лежу в постели, с тяжестью на сердце, дрожа от холода.

Один вопрос неотступно донимает меня: кто настоящие родители моей матери? Я не имею ни малейшего понятия. Мать никогда не говорит о них. Отец тоже не слишком разговорчив, но в назидательных целях временами все же рассказывает о своем суровом бедняцком детстве. Мальчишкой ему приходилось пролезать сквозь прутья оград или проникать на первые этажи домов и воровать вещи, которые его отец продавал в своей лавке. Он был жестоким человеком и сильно бил сына. Еще мой отец рассказывает о бомбежках во время Первой мировой войны. В 1914 году ему было двенадцать лет, и он пережил настоящий голод: приходилось даже есть крыс. Свою мать он упоминает реже, а когда упоминает, его голос начинает дрожать.

Кого-то убили? Кого? У нас что, труп в доме? И почему мать все время твердит, что скоро будет третья мировая война?

А вот у моей матери никогда не возникает желания поговорить о детстве. Когда я спрашиваю ее: «Кто твоя мама и где она?» – она выдает лишь крохи информации. Я постепенно собираю их воедино и понимаю, что она родилась в семье шахтера в Фиве, на севере. В семье было то ли семь, то ли восемь детей, все девочки, кроме одного сына.

– Они – люди необразованные и неумные, – говорит мать.

Я спрашиваю, почему она ушла от них.

– Однажды моя старшая сестра Генриетта пришла домой вместе с твоим отцом. В то время он казался мне очень высоким и страшным. Они отвели меня в его дом. Я не знала, что никогда не вернусь к родителям, но когда поняла, скучать по ним не стала.

Мой отец отослал ее в пансион в очень юном возрасте, и там она была счастлива. Потом она отправилась учиться в университет, чтобы суметь дать мне домашнее образование, когда придет время.

– Мне было шесть, когда твой отец пришел, чтобы забрать меня, – говорит мать. – Тот же возраст, в котором ты сейчас. Видишь ли, я значу для него столько же, сколько и ты!

 

В конце тоннеля внезапно вспыхивает свет.

– А я? Теперь, когда мне шесть лет, кто-то тоже придет забрать меня? – с надеждой спрашиваю я.

– Все это мы сделали ради тебя, – ледяным тоном отвечает мать, – а ты ничего не понимаешь. Вечно только и думаешь о том, как сбежать. Если ты скажешь что-нибудь подобное отцу, это его убьет. И во всем будешь виновата ты.

Мадам Декомб

По мнению отца, музыка важнее, чем любой другой предмет. Они с матерью не музыканты, поэтому записывают меня на заочные курсы. Я уже умею называть ноты, когда пою, и читаю все тональности. Заучиваю диезы и бемоли, мажорный и минорный лады. Пора учиться играть на каком-нибудь музыкальном инструменте. Поначалу родители хотят, чтобы я заочно занималась и игрой на фортепиано, но в конце концов приходят к выводу, что это не слишком практично.

И тогда в мою жизнь приходит мадам Декомб. Родители выбрали ее, потому что она преподает фортепиано в Лилльской консерватории[1] и когда-то была концертирующей пианисткой. Это пожилая дама, миниатюрная и худенькая, с короткими седыми волосами, которые кажутся мне очень красивыми. Она спрашивает, умею ли я что-нибудь играть.

– Умею играть гаммы, – стесняясь, говорю я.

– Хорошо. Сыграй мне гамму до мажор.

К ее изумлению, я играю гамму в верном порядке правой рукой, но в неверном – левой.

– Кто, ради всего святого, тебя этому научил? – восклицает она.

Мать присутствует при этом первом уроке, поэтому я не смею сказать, что это она «объяснила», как я должна играть гамму, основываясь на присланном материале заочных курсов.

– Это я сама, по нотам из урока, – заикаясь, мямлю я.

– Если чего-то не знаешь, – сурово говорит мадам Декомб, – надо выяснять! Следовало спросить мать.

Дважды в месяц родители возят меня к ней домой. Она живет неподалеку от Лилля. Всякий раз для меня это мука мученическая. Прежде всего, живо воспоминание о том душераздирающем первом уроке. Мне стыдно, что я утверждала, будто умею играть, когда на самом деле не умела. А еще душит страх, что я не усвоила тот первый урок как следует и, возможно, неправильно выполняла упражнения. Но при этом я очень рада снова увидеть мадам Декомб. Она быстро исправляет мои гаммы и учит распознавать все тональности.

Когда она показывает, как надо играть какую-то пьеску, от ее прекрасной игры у меня сильно колотится сердце. Мадам Декомб – строгая и требовательная учительница, но она справедлива. Она кладет пятифранковые монеты мне на руки, чтобы я, играя, держала их идеально ровно. Если я делаю ошибку, она бьет меня по пальцам линейкой. Но она никогда не уязвляет мой дух, а бьет только для того, чтобы исправить ошибки. Я знаю это правило, и мы обе его уважаем. Она никогда не откровенничает и не делает мне комплиментов. Но я обожаю мадам Декомб, и мне кажется, она довольна моими успехами.

Мы сидим за прекрасным маленьким кабинетным роялем перед картиной, написанной ее дочерью. Мадам Декомб как-то раз сказала мне, что ее дочь никогда не питала ни малейшего интереса к музыке. Ей больше нравилось изобразительное искусство, и поэтому она предпочла стать художницей. Я смотрю на картину и не понимаю, как она могла «предпочесть». Ведь люди делают то, что обязаны.

Мадам Декомб терпеть не может музыкантов, которые, играя, гримасничают. Если я хмурюсь или закусываю губу, она достает из сумочки зеркало и ставит его передо мной.

– Мы здесь не в цирке, а ты – не обезьяна, развлекающая толпу гримасами, – говорит она. – Ты исполняешь произведение, и выразительной должна быть твоя игра, а не лицо.

Еще одно, чего не выносит мадам Декомб, – это пораненные руки. Она бранит меня, когда видит на моей коже ссадины. Я опускаю голову. Я не решаюсь сказать ей, что отец опять затеял строительство. В этом году мы цементируем полы в подвале. Как обычно, он пригласил двух рабочих, Альбера и Реми, и попросил их использовать меня в качестве «чернорабочего» в две смены по два часа каждый день – чтобы я «узнала суровую реальность жизни». Поэтому я должна возить тачками песок, крутить бетономешалку и таскать вручную кирпичи. И мне строго запрещено надевать защитные перчатки.

Если я делаю ошибку, она бьет меня по пальцам линейкой. Но она никогда не уязвляет мой дух, а бьет только для того, чтобы исправить ошибки. Я знаю это правило, и мы обе его уважаем.

Однажды, видя, что подушечки моих пальцев ободраны в кровь, мадам Декомб гневается.

– Довольно! Я переговорю с твоими родителями. Они должны это прекратить.

Как она догадалась? Когда урок заканчивается, я слышу, как она разговаривает с матерью.

– Вы знаете, как важны для пианиста руки, – говорит она. – И в любом случае, это ненормально, когда у маленькой девочки руки в таком состоянии.

Мадам Декомб полна решимости спуститься вниз и обсудить этот вопрос с отцом, который ждет в машине.

– Послушайте, – заверяет мать, останавливая ее, – мой муж плохо себя чувствует, нам нужно ехать. Но я обещаю, что поговорю с ним об этом.

Мадам Декомб добавляет, что я делаю успехи:

– Она талантливая девочка, право, вам следовало бы послать ее учиться в консерваторию, где она сможет как следует подготовиться к экзаменам и конкурсам.

Я тут же представляю, как еду в консерваторию с мадам Декомб, знакомлюсь там с другими музыкантами и упорно работаю. Я сделаю что угодно, только бы она мною гордилась.

Это уже не первый раз, когда мадам Декомб упоминает о консерватории. Но мать даже не заикается об этом.

– Все в порядке? – спрашивает отец, прежде чем завести мотор.

Мать отвечает кратким «да». Я пытаюсь заговорить о консерватории, но она обрывает меня:

– Умолкни, все это чушь! – рявкает она.

– Что – чушь? – интересуется отец.

– Ой, да ничего, я потом объясню, – говорит мать ему.

Долгое время после этого я воображаю, как слышу: кто-то звонит в дверь. Это мадам Декомб пришла поговорить с отцом и настаивает, что я должна поступить в консерваторию. В действительности же я больше никогда не встречаюсь с ней, не слышу о ней ни слова. Родители ничего не говорят, а я не отваживаюсь спрашивать. Словно ее никогда и не было.

Это вовсе не означает, что я перестаю играть на фортепиано. Отец решает, что отныне и впредь Ив, мой учитель аккордеона, будет заодно давать мне уроки игры на фортепиано. Ив руководит маленьким оркестриком, который играет в нашей округе на танцах. Он превосходный музыкант, играет Листа и Шопена, но перепады его настроения пугают меня.

В детстве Ива учили играть на аккордеоне суровыми методами: отец привязывал его ремнем к стулу на двенадцать часов в день. Это превратило его в виртуоза, но учитель из него ужасный. Худой, заядлый курильщик, Ив так и вьется вокруг меня, когда я играю. При малейшей ошибке он бьет меня и осыпает оскорблениями. Он так кричит, что я даже не понимаю, что́ я сделала неправильно.

Это уже не первый раз, когда мадам Декомб упоминает о консерватории. Но мать даже не заикается об этом.

Иногда Ив бывает не так буен, но от этого становится еще тревожнее. В таких случаях, желая меня наказать, он выплескивает мне в лицо пиво. Или тушит сигарету о мою ногу. Я настолько напряжена, что играю все хуже и хуже. Наказания сыплются, как горох. Во время нашего первого урока фортепиано он явно удивлен качеством моей игры, которым я по большей части обязана мадам Декомб.

– Как это вышло, что ты играешь так хорошо, если, занимаясь со мной на аккордеоне, ты совершенно безнадежна? – восклицает он.

Через мгновение его изумление сменяется яростью. Он дважды бьет меня по лицу, а чтобы успокоиться, хватает мои любимые ноты и рвет их в мелкие клочки.

* * *

Однажды отец трижды звонит в колокольчик, вызывая меня на веранду.

– Скоро тебе исполнится семь лет, так что ты поймешь, что я сейчас тебе объясню, – говорит он. – Я уже рассказывал тебе о немецких концентрационных лагерях во время войны. Когда тебя привозят в лагерь, у тебя отбирают все, что при тебе есть. Если у тебя есть золотой зуб, его вырывают. Неважно, богата ты и красива или бедна и уродлива, тебя одевают в точно такую же форму, что и всех, и обривают голову. Какими бы навыками ты ни обладала, их никто не видит. Охранники тупы и жестоки. Показывать признаки ума опасно.

Иногда Ив бывает не так буен, но от этого становится еще тревожнее. В таких случаях, желая меня наказать, он выплескивает мне в лицо пиво. Или тушит сигарету о мою ногу.

Единственные люди, которые выходят из концентрационных лагерей живыми, – это музыканты. Оркестры всегда были и всегда будут. Потому что бараны всегда предпочитают двигаться, а не думать. Охранники, тупейшие из баранов, любят двигаться под ритм музыки, и поэтому они заботятся о музыкантах и кормят их лучше, чем остальных.

Тебе нужно знать все виды музыки, но у тебя будет больше шансов выбраться оттуда живой с мюзетт-вальсом, чем с фортепианным концертом. Что касается инструментов, трудно предугадать, который из них будет пользоваться наибольшим спросом. Так что ты будешь учиться играть на нескольких. Мы изменим твое расписание так, чтобы у тебя было больше времени для занятий. Я попросил Ива дать мне список инструментов, чтобы заказать их для тебя. Иди.

Отец и на секунду не задумывается о звериной жестокости Ива; важнее всего остального, что он играет на нескольких инструментах. Ив становится моим постоянным учителем музыки на много лет вперед. Подстегиваемая его оскорблениями и пощечинами, я учусь играть на гитаре, кларнете, скрипке, тенор-саксофоне и трубе – это помимо фортепиано и аккордеона. К тому времени как мне исполнится восемь, я буду вполне подготовлена к выживанию в концентрационном лагере.

К тому времени как мне исполнится восемь, я буду вполне подготовлена к выживанию в концентрационном лагере.

Мы, стрельцы

В кабинете отец держит два сейфа, оба больше меня ростом. Они такие огромные и прочные, что кажутся мне почти красивыми, почти успокаивающими. У одного из них кодовый замок. Иногда отец зовет меня в эту комнатку, чтобы научить открывать сейф, не зная кода.

Этот навык окажется очень полезным, объясняет он, если у меня когда-нибудь кончатся деньги. Если такое случится, я должна определиться, какое казино ограбить. Преимущество сейфов казино в том, что, хоть в них и полно денег, они не так тщательно охраняются, как сейфы Французского банка. Когда сейф будет открыт, я должна строго придерживаться правила: брать только наличные и оставлять ювелирные украшения и другие ценности. Ведь тебя поймают, когда придешь с драгоценностями к ювелиру, потому что они часто являются осведомителями полиции.

Отец велит мне сесть на пол и приложить ухо к механизму замка. Он осторожно поворачивает ручку с цифрами – сначала в одну сторону, потом в другую, а я должна внимательно прислушиваться к звукам, издаваемым шестернями. Полушепотом отец спокойно описывает каждую стадию с замечательной терпеливостью, разительно противоречащей его обычной резкой манере. Мне нравятся эти моменты, когда, погруженные в глубокое молчание, мы оба напрягаем слух, чтобы уловить едва различимое «щелк-щелк-щелк-щелк» устройства по другую сторону металлической дверцы.

Эта тренировка никогда не длится слишком долго.

– Так, тебе пора возвращаться к учебе, – говорит отец.

Прежде чем уйти, я пытаюсь придумать что-нибудь приятное, чтобы сказать ему. Как-то раз спрашиваю:

– Ты думаешь, я когда-нибудь смогу научиться открывать сейфы, как ты?

– Ты же моя дочь, – отвечает он. – Ты сумеешь открыть любой сейф.

Из его уст это настоящий комплимент, и он согревает мое сердце. Я так хочу, чтобы отец хоть немного ценил меня!

В иные дни он зовет меня в большую бильярдную комнату, чтобы рассказать о мире с помощью огромного напольного глобуса. Глобус стоит на постаменте и опоясан деревянным обручем. Это красивая вещь, и она дает пищу моим мечтам. Не знаю, из чего он сделан, но его поверхность гладкая и приятная на ощупь.

Когда я остаюсь одна в этой комнате, я глажу планету Земля со всеми ее волшебными уголками. Закрываю глаза и вращаю глобус, наугад тыкая в него пальцем, потом открываю глаза и шепотом обещаю себе: «Когда-нибудь ты туда поедешь». Я размышляю о знаках Зодиака, вырезанных на деревянном обруче. Отец научил меня узнавать кентавра, натягивающего лук.

 

– Это мы, Стрельцы – говорит он.

Он не верит в «астрологическую чепуху», но все равно питает слабость к нашему знаку. При любой возможности я прихожу посмотреть на это фантастическое создание, получеловека-полуконя. Я восхищаюсь его силой, с которой он натягивает лук, и стрелой, «указывающей в верном направлении». Так говорит отец, и всегда добавляет замечание, смысл которого в связи со стрелой я силюсь понять: «Поступай мудро!»

Однажды я спрашиваю, какой знак у матери. Отец презрительно тыкает пальцем в беднягу Скорпиона – постыдно пресмыкающееся создание. Мне жаль мать. Но я думаю, поскольку ее знак непосредственно предшествует нашему, должно быть, в ней тоже есть что-то от лошади.

С помощью глобуса отец показывает мне все страны, над которыми он летал на воздушном шаре вместе со своим любимым вторым пилотом – моей тетей Генриеттой. Отец говорит о ней так, словно она необыкновенная женщина. Она тоже была авиатором, как отец, и страстно любила полеты на воздушном шаре.

С тетей Генриеттой я встречалась лишь однажды: вскоре, после того как мы переехали в этот дом, она приезжала в гости в сопровождении двух чудесных колли. Я была слишком мала, чтобы сохранить в памяти что-то большее, чем смутные образы.

Закрываю глаза и вращаю глобус, наугад тыкая в него пальцем, потом открываю глаза и шепотом обещаю себе: «Когда-нибудь ты туда поедешь».

До войны, когда моя мать была крохотным младенцем, Генриетта и мой отец часто летали вместе и выигрывали гонки на воздушных шарах. Отец с удовольствием вспоминает все те случаи, когда прямо перед приземлением ему приходилось быстро сбрасывать часть балласта, поскольку Генриетта замечала быка, пасшегося в непосредственной близости, и она наотрез отказывалась приземляться в этом месте! И они снова взлетали, не зная, когда и где смогут сесть.

Как-то раз из-за ошибки в навигационных расчетах они пролетели над немецким городком Ландсберг-ан-дер-Варте во время одного из выступлений Гитлера. Отец показывает мне фотографию, на которой они сняты с четырьмя немецкими офицерами и двумя людьми в гражданской одежде; моя тетя нервно улыбается, стоя посреди группы мужчин, которые, похоже, очарованы этой миниатюрной женщиной, одетой в мужскую клетчатую рубашку и бриджи для верховой езды.

Воспоминания о причудах Генриетты всегда вызывают у отца смех. Слушая его, я начинаю думать, что Генриетта действительно великая личность. Если бы мы с матерью могли быть хоть чуточку похожими на нее, возможно, мы тоже заслуживали бы отцовского снисхождения и восхищения.

Во время войны Генриетта пошла служить медсестрой и в военном госпитале познакомилась с врачом, который стал ее мужем. Тем временем мой отец участвовал в Сопротивлении в Лилле. Он рыл подземные ходы, чтобы помогать евреям бежать в Бельгию. Он также торговал на черном рынке, чтобы заработать денег для оплаты продуктов, вида на жительство и услуг контрабандистов, помогавших беглецам.

Лицо отца светлеет, а голос смягчается, когда он рассказывает мне о своей молодости. Я заворожена не только его историями, но и выражением, которое внезапно преображает его обычно каменные черты. В те времена он был героем. Если бы только я родилась пораньше, я могла бы познакомиться с тем страстным, дерзким мужчиной, каким он когда-то был! С крылатым кентавром, пересекающим Европу по неверной стрелке компаса. С Робином Гудом, рискующим своей жизнью, чтобы вырвать угнетенных из лап нацистов. С великим высокопоставленным масоном, который «делал что хотел», появляясь, к примеру, перед королевой Англии в красных ботинках. С «милосердным рыцарем святого града», тайно трудившимся ради блага человечества.

Я до сих пор помню свое изумление при виде этого рыцаря при всех регалиях, с мечом и большим крестом на груди, – таким отец в иные вечера являлся в мою спальню. Но все это было раньше. До того как он решил покинуть гадкий мир и стать затворником в этом доме вместе с нами.

Когда в последний раз отец приказал мне отправиться вместе с ним в мастерскую за плавательным бассейном, он велел мне развернуть какой-то сверток: внутри оказались много метров странной бледно-желтой материи. Эту специальную ткань использовали для изготовления воздушных шаров. Она осталась с послевоенных дней, когда отец усердно трудился, чтобы с аэродрома Бондю вновь стали взлетать воздушные шары на горячем воздухе. Они с Генриеттой первыми стали летать снова, используя воздушные суда, собранные собственными руками. Иногда я прокрадываюсь в мастерскую, чтобы коснуться этой волшебной ткани, и представляю, как сама изготавливаю воздушный шар, чтобы улететь прочь отсюда с Линдой и Питу.

Лицо отца светлеет, а голос смягчается, когда он рассказывает мне о своей молодости. Если бы только я родилась пораньше, я могла бы познакомиться с тем страстным, дерзким мужчиной, каким он когда-то был!

1Консерватории в западных странах не обязательно являются высшими учебными заведениями. В частности, Лилльская консерватория – это музыкальная школа, где обучаются дети 5–12 лет. – Здесь и далее: Прим. перев.