Жизнь и учение святителя Григория Богослова

Text
1
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Епископская хиротония

Одно из писем Григория к Василию посвящено начавшемуся конфликту между последним и Анфимом Тианским[113]. Суть конфликта заключалась в следующем. Когда в 371 году император Валент по экономическим и финансовым соображениям разделил Каппадокию на две области, город Тиана стал столицей второй Каппадокии. В связи с этим епископ Тианский Анфим, прежде подчинявшийся Василию, стал самостоятельным митрополитом, поскольку его кафедра получила значение столичной. Василий, не согласный с такими переменами, объявил войну Анфиму. Эта война носила церковно-политический характер: нет достоверных сведений о том, чтобы Анфим был арианином и чтобы между двумя епископами были разногласия на богословской почве. Первым делом Василий решил создать новые епископские кафедры на территории, вошедшей в юрисдикцию Анфима, и рукоположить на них своих сторонников. Одним из городов, где Василий создал такую кафедру, стали Сасимы: епископом этого города он назначил своего друга Григория.

Епископская хиротония Григория – один из самых тяжелых эпизодов в его жизни, о котором он не мог вспоминать без глубокого сожаления. Рукоположив Григория для несуществующей кафедры, Василий не только окончательно лишил своего друга безмолвия и «философской» жизни: он навсегда лишил его права стать законным епископом где бы то ни было, так как, согласно церковным канонам, действовавшим в ту эпоху, епископ одного города не мог принимать на себя управление церковью другого города. Читая жалобы Григория на свою судьбу, мы опять невольно задаемся вопросом: что заставило его согласиться на еще одно «насилие» и принять хиротонию, которая противоречила его устремлениям? Григорий отчасти дает ответ на это в Слове 10-м, произнесенном в присутствии Василия Великого и Григория Назианзина-старшего:

Нет ничего более сильного, чем старость, и более уважаемого, чем дружба. Ими приведен к вам я, узник во Христе, скованный не железными кандалами, но нерасторжимыми узами Духа. До сих пор считал я себя крепким и непреодолимым, и… чтобы только не иметь забот и философствовать в безмолвии, я все предоставлял желающим, беседуя с самим собой и с Духом… А что теперь? Дружба преодолела меня, и седина отца покорила меня…[114]

Итак, уважение к отцу и любовь к Василию заставили Григория подчиниться и принять рукоположение. Вероятно, в момент хиротонии он не осознавал, что ждет его в ближайшем будущем: Слово 9-е, написанное по случаю рукополо жения, дышит спокойствием перед лицом совершившегося факта; посетовав на «насилие», Григорий все же выражает готовность нести вверенное ему служение. Понимание всей трагичности собственной ситуации пришло к нему позже, когда он увидел, что овладеть Сасимами сможет не иначе, как вооруженным путем: Анфим поставил на дороге в Сасимы отряд воинов, который должен был воспрепятствовать въезду Григория в город. Когда Григорий понял, что стал жертвой церковной интриги и что его лучший друг подставил его под удар, его возмущение было велико. Во всем происшествии он увидел прежде всего следствие гордости Василия, который, получив архиерейскую кафедру, забыл о законах дружбы:

 
Тогда… пришел к нам возлюбленнейший из друзей,
Василий – со скорбью говорю, однако же скажу –
Мой второй отец, еще более тягостный.
Одного надо было переносить, хотя он и поступал со мной тиранически[115],
Но не было нужды терпеть от другого ради дружбы,
Приносившей мне вред, а не освобождение от зол.
Не знаю, самого ли себя, исполненного грехов…
Обвинять за случившееся – оно все еще, как недавнее,
Приводит меня в волнение, – или обвинить твою гордыню,
До которой довел тебя престол, о благороднейший из людей?..
Что же случилось с тобой? За что вдруг так далеко
Отбросил ты нас? Да погибнет в этой жизни
Закон дружбы, которая так уважает друзей!
Вчера были мы львами, а теперь
Я стал обезьяной, а ты почти что лев.
Если бы даже и на всех своих друзей –
скажу высокомерное слово! –
Так смотрел ты, то и тогда не следовало бы так смотреть на меня,
Которого когда-то ставил ты выше прочих друзей,
Пока не вознесся за облака и не стало все ниже тебя.
Почему волнуешься, душа моя? Удержи коня силою,
И пусть речь опять идет своим ходом. Этот человек
Стал лжецом – тот, кто во всем остальном был совершенно не лживым;
Много раз слышал он, как я говорил,
Что «надо пока все претерпевать, даже если что-либо худшее случится,
Но когда не станет на свете родителей,
Тогда у меня будут все причины оставить дела
И приобрести от бездомной жизни
То преимущество, что я стану гражданином всякого места».
Он слышал это и хвалил мое слово,
Однако же насильно возводит меня на епископский престол,
Вместе с отцом, который уже во второй раз запнул меня в этом[116].
 

Григорий не останавливается перед тем, чтобы обвинить своего друга во властолюбии и жадности. Главной причиной битвы за Сасимы, считает он, была не вера и не благочестие, а доходы, которых лишался Василий вместе с второй Каппадокией, отходившей к Анфиму. Описывая Сасимы, Григорий не жалеет красок, чтобы показать, сколь ничтожным и провинциальным было это селение. Ему ли – аристократу, поэту и философу – прозябать в таком скучном месте?

Есть какая-то станция на большой каппадокийской дороге: Там одна дорога делится на три;

 
Это место безводное, лишенное зелени, лишенное всех удобств,
Селение ужасно скучное и тесное.
Там всегда пыль, грохот повозок,
Слезы, рыдания, собиратели налогов, орудия пыток, цепи;
А народ там – чужеземцы и бродяги.
Такова церковь в моих Сасимах!
Вот какому городу отдал меня тот, кому пятидесяти хорепископов
Было мало – о, великодушие! –
И для того, чтобы удержать это за собою, когда другой
Отнимал насильно, он установил там новую кафедру…
Кроме всего прочего, что перечислено выше,
Овладеть этим престолом нельзя было без кровопролития:
О нем спорили два противоборствующих епископа,
Между которыми началась страшная война;
Причиной же было разделение отечества
На два города, которые стали главенствовать над меньшими городами.
Души (верующих) были лишь предлогом, истинной же причиной было властолюбие;
Не осмелюсь сказать – сборы и поборы,
От которых весь мир жалким образом колеблется.
Итак, как правильно было поступить перед Богом?
Терпеть? Принять все удары бедствий?
Идти, невзирая ни на что, увязнуть в болоте?
Идти туда, где не мог бы я упокоить и этой старости,
Всегда насильственно выгоняемый из-под крова,
Где не было бы у меня хлеба, чтобы преломить его с пришельцем,
Где я, нищий, принял бы в управление нищий народ?..
В чем-нибудь другом, если хочешь, требуй от меня великодушия,
А это предложи тем, кто поумнее меня!
Вот что принесли мне Афины, совместные занятия словесностью,
Жизнь под одной крышей, хлеб с одного стола,
Один ум в обоих, а не два, удивление Эллады
И взаимные обещания как можно дальше отринуть от себя мир,
А самим жить общей жизнью для Бога,
Словесность же принести в дар единому мудрому Слову!
Все рассыпалось! Все брошено на землю!
Ветры уносят старые надежды!
Куда бежать? Хищные звери, не примете ли вы меня?
У них больше верности, как мне кажется[117].
 

Итак, Григорию не было места в Сасимах. Не пожелав вступать в войну с Анфимом, он вообще не прикоснулся к своей епархии, не совершил там ни одной службы, не рукоположил ни одного клирика[118]. Нетрудно догадаться, что он сделал немедленно после своей хиротонии: ушел в пустыню и предался безмолвию, на этот раз без Василия. Из уединения Григорий посылает Василию письма, исполненные горечи и желчи:

 

Упрекаешь нас в праздности и нерадении, потому что не взяли мы твоих Сасим, не увлеклись епископством, не вооружаемся друг против друга, словно собаки, дерущиеся за брошенный им кусок. А для меня самое великое дело – бездействие… И думаю, что если бы все подражали мне, то не было бы проблем в церквах, не поносилась бы вера, которую всякий обращает в оружие своей любви к битвам[119].

Другое письмо на ту же тему выдержано в еще более язвительном тоне, сквозь который просвечивает искреннее и глубокое разочарование:

…Мы брошены, словно самый бесчестный и ничего не стоящий сосуд, негодный к употреблению, или словно подпорка под апсидами, которую после окончания строительства вынимают и выбрасывают… А я выскажу то, что у меня на сердце, и не гневайся на меня… Не буду подбирать себе оружие и учиться военной тактике, которой не научился прежде… Не буду подставлять себя военачальнику Анфиму… будучи сам безоружным, не воинственным и уязвимым. Но воюй с ним сам, если угодно… А мне вместо всего дай безмолвие… И для чего митрополию лишать славных Сасим?.. Но ты мужайся, побеждай и все влеки к собственной славе, как река, поглощающая весенние потоки, ни дружбы, ни привычки не предпочитая добродетели и благочестию… Мы же одно только приобретем от твоей дружбы – что не будем верить друзьям и ничего не предпочтем Богу[120].

Пробыв некоторое время в уединении, Григорий, опять же по просьбе отца, вернулся в Назианз. Там он помогал отцу до самой его смерти, последовавшей в 374 году. Незадолго до кончины Григория-старшего произошел еще один досадный эпизод, по поводу которого Григорию-младшему пришлось вести переписку с Василием: Назианз посетил Анфим Тианский. Целью визита Анфима было, очевидно, привлечение обоих Григориев на свою сторону: зная о негодовании Григория-младшего на Василия, Анфим, видимо, надеялся сыграть на его оскорбленном самолюбии. Однако оба Григория подтвердили свою полную лояльность Василию. Миссия Анфима провалилась. Когда же Василий узнал о случившемся, он выразил недовольство по поводу того, что епископы Назианзский и Сасимский принимали у себя его злейшего врага. Григорий-младший увидел в этом очередное проявление гордыни Василия и ответил со свойственной ему резкостью:

Как горячо и по-лошадиному скачешь ты в своих письмах! И чему удивляться, если ты, вкусив немного славы, хочешь показать мне, какую славу ты приобрел… Чтобы сказать тебе покороче, пришел к нам благороднейший Анфим с некоторыми епископами… После многих вопросов о многом – о приходах, о Сасимах, о болотах, о моей хиротонии, – после того, как он и льстил, и просил, и угрожал, и оправдывался, и порицал, и хвалил, и описывал круги, чтобы доказать, что нам надо взирать только на него одного и на новую митрополию, которая важнее, я сказал: «Зачем вписываешь в свой округ наш город, когда мы-то и составляем церковь, ибо наша кафедра есть издревле мать церквей?» Наконец он ушел ни с чем, весьма надмеваясь и назвав нас… «василианами». И этим-то мы оскорбили тебя? Не думаю… Если же ты столь напыщен и славолюбив и говоришь с нами свысока, как митрополит с провинциалами, то и у нас есть гордость, чтобы противопоставить твоей[121].

Таковы были теперь отношения между Григорием и Василием. Впрочем, когда умер Григорий-старший, Василий приехал на его похороны и вновь встретился с Григорием-младшим. Последний произнес в его присутствии надгробное слово отцу; темой слова является восхваление добродетелей почившего епископа, однако несколько похвальных фраз сказаны и в адрес Василия[122]. Григорий слишком сильно любил Василия, чтобы не простить нанесенных ему обид, хотя они и останутся в его душе незаживающими ранами. Может быть, похвальные слова Григория в адрес Василия, произнесенные над гробом отца, были знаком примирения между двумя друзьями. Тем не менее даже перед гробом отца Григорий не упускает случая пожаловаться на Василия за то, что он вместе с отцом возвел его на епископский престол и подверг многим скорбям[123].

После смерти отца Григорий еще некоторое время руководил Назианзской церковью, хотя чувствовал себя посторонним человеком, управляющим чужим имуществом. Не будучи каноническим епископом Назианза, он не считал себя вправе занимать престол своего отца, несмотря на то что народ просил его об этом. Впрочем, епископство вообще не привлекало его: как всегда, его главным желанием было жить в безмолвии. Некоторое время он провел в уединении в Селевкии, надеясь, что за это время в Назианзе изберут нового епископа, однако, ничего не дождавшись, вернулся в Назианз[124].

1 января 379 года умер Василий. Эта смерть была ударом для Григория: она отодвинула на второй план все прежние обиды. Теперь у Григория не осталось ни отца, ни матери[125], ни брата, ни сестры, ни лучшего друга. Григорий много думает о смерти. Письма этого периода проникнуты глубоким пессимизмом:

Спрашиваешь, как наши дела. Крайне горьки. Нет у меня Василия, нет и Кесария – нет ни духовного, ни плотского брата. Отец мой и мать моя оставили меня, – скажу с Давидом[126].

Телесные болезни одолевают, старость над головою, забот множество, дела нахлынули, в друзьях нет верности, церкви без пастырей. Гибнет добро, обнажается зло; плавание – ночью, нет маяка, Христос спит. Чего только не приходится терпеть! Одно для меня избавление от зол – смерть. Но и то, что там, страшно, если судить по тому, что здесь[127].

Несколько писем этого времени адресованы Григорию Нисскому, брату Василия. Григорий Богослов был связан с Григорием Нисским дружбой давней, хотя и не столь пламенной, какой была его дружба с Василием. Григорий Нисский, в молодости мечтавший о карьере ритора, был в 372 году, в разгар войны против Анфима Тианского, рукоположен Василием в епископа города Ниссы, откуда он был изгнан арианами в 375 году. Вернувшись к своей пастве в 378 году, он благополучно управлял ею до самой кончины, намного пережив и Василия, и Григория Богослова.

Смерть Василия была общим горем Григория Богослова и Григория Нисского, которые оба считали его своим братом, другом и наставником. В письме Григорию Нисскому, написанном по случаю кончины Василия, Григорий Богослов говорит о том, что надеется видеть в своем адресате «отражение» его умершего брата, который был столь дорог им обоим:

И это выпало на мою скорбную долю – услышать о смерти Василия, об исходе святой души, которым ушла она от нас и переселилась к Господу, всю жизнь свою превратив в заботу об этом! А я, сверх всего прочего, лишен и того – по причине телесных болезней, и притом весьма опасных – чтобы облобызать священные останки, прийти к тебе, достойно философствующему, и утешить общих наших друзей. Ибо видеть опустошение церкви, которая лишилась такой славы, сложила с себя такой венец, и для глаз невыносимо, и для слуха невместимо… Мне же, пишущему это, какое время или слово доставит утешение, кроме общения и собеседования с тобою, которые вместо всего оставил мне блаженный, чтобы, видя в тебе его черты, словно в прекрасном и прозрачном зеркале, думать, что и он остается с нами?[128]

Итак, Григорий Богослов не поехал на похороны Василия – может быть, по болезни, а может быть, потому, что не угасло еще в душе воспоминание о пережитых скорбях. Впоследствии, уже будучи на покое, Григорий напишет в память Василия Великого «Надгробное Слово»[129] – одно из лучших своих творений. Оно станет не только памятником самому Василию, но и свидетельством окончательного примирения между двумя людьми, чья дружба не раз подвергалась суровым испытаниям.

3. Константинопольский период

Константинополь. Максим-Циник

В начале 379 года, вскоре после смерти Валента, на престол Византийской империи взошел Феодосий, который, в отличие от своего предшественника, покровительствовал православным. Почти одновременно небольшая группа константинопольских православных обратилась к Григорию Богослову, который имел репутацию блестящего проповедника и последовательного защитника Никейской веры, с просьбой прибыть в столицу и поддержать их в борьбе против арианства и набиравшего силу аполлинарианства[130]. В течение сорока лет город находился в руках ариан и омиев, однако теперь, с переменами в правительстве, у православных появилась надежда на улучшение ситуации. Григорий в очередной раз оказался перед выбором – оставаться в уединении или пожертвовать «философией» ради блага Церкви. В очередной раз – теперь уже без всякого «насилия» со стороны – он выбрал второе. Феномен Григория заключается в том, что, всегда высоко ценя уединение, он тем не менее не мог долго оставаться без общения с людьми[131] и, проведя какое-то время вдали от публичной жизни, оказывался готовым к ней вернуться.

 

Григорий провел в Константинополе два с половиной года, которые стали апогеем всей его церковной и богословской деятельности: именно к этому периоду относится около половины его Слов. Константинопольский период был также очень богат событиями: большую часть поэмы «О своей жизни» Григорий посвятил событиям этого времени.

Начало было очень скромным. Прибыв в Константинополь, Григорий обнаружил, что все церкви находятся в руках ариан. Он начал совершать богослужения в небольшом домовом храме, который получил название Анастасии (Воскресения). Ариане употребляли различные способы, чтобы изгнать Григория из столицы. Сначала его обвинили в «тритеизме» – будто вместо Единого Бога он вводит многих богов[132]. Затем начались попытки физической расправы. В Великую Субботу 379 года, когда Григорий совершал Таинство крещения, в храм ворвалась толпа ариан, в том числе монахов, которые требовали изгнания Григория и бросали в него камни, после чего, обвинив в убийстве, привели для разбирательства к городским правителям. Последние, хотя и отнеслись к Григорию неблагосклонно, однако не поддержали клеветников, так как невиновность Григория была очевидна[133]. Григорий рассказал об этих событиях в письме к Феодору, епископу Тианскому:

Слышу, что негодуешь на причиненные мне монахами и чернью оскорбления… Ужасно происшедшее, весьма ужасно – кто спорит? Поруганы были жертвенники, прервано тайнодействие, а я стоял между священнодействовавшими и метавшими в меня камнями, и в качестве защиты от камней употребил я молитвы. Забыты стыдливость дев, скромность монахов, бедствие нищих, которые из-за собственной жестокости лишились милосердия. Но, конечно, лучше быть терпеливым и тем, что претерпеваем, подать народу пример долготерпения; ведь для народа не столько убедительно слово, сколько дело – это безмолвное увещание[134].

О камнях, которые в него метали в Константинополе, Григорий вспоминал неоднократно: «…меня встретили камнями, как нечестивца – за это благодарение Тебе, Троица!»[135]; «…пусть всякий мечет в меня камнями, ибо я издавна приучен к камням!»[136]; «…вспоминай о том, как в меня бросали камнями»[137]; «…камнями встретили меня, как других встречают цветами»[138]. Это был тот опыт исповедничества, о котором Григорий никогда не забывал и не хотел, чтобы забыли другие.

Вскоре после описанного инцидента Григорий оказался вовлеченным в конфликт между Мелетием и Павлином – двумя противоборствующими епископами Антиохии. Этот конфликт продолжался с начала 60-х годов, когда на место Мелетия, изгнанного из города арианами, был рукоположен Павлин, представлявший другую антиарианскую группировку. Впоследствии, когда Мелетий вернулся в Антиохию, Павлин не вступил с ним в общение, из-за чего образовался длительный раскол. По утверждению историков Сократа и Созомена, между мелетианами и павлинианами в Антиохии к началу 80-х годов существовало соглашение, по которому оба епископа управляли паствой совместно: по смерти одного другой должен был быть признан единственным законным епископом[139]. По другой версии, Мелетий в 380 году получил от гражданских властей официальное право на управление епархией, а Павлин остался не у дел[140]. По-видимому, константинопольская паства была разделена между мелетианами и павлинианами. Роль Григория остается не вполне ясной: создается впечатление, что оба епископа не желали его присутствия в столице[141].

В первой половине 380 года Григорий пережил одно из самых сильных потрясений своей жизни – конфликт с Максимом-Циником. Этот человек, прибывший в Константинополь из Александрии, был философом, обратившимся в христианство и стоявшим на никейских позициях. Его прошлое весьма сомнительно: он был дважды судим, подвергнут бичеванию и изгнан. Однако Григорий узнает обо всем этом позже: поначалу он уверен, что Максим – исповедник Никейской веры, пострадавший за свои убеждения. Григорий, сам будучи ритором и философом, проникся глубокой симпатией к Максиму; можно даже сказать, был им совершенно очарован. Он произнес в его честь Похвальное слово, в котором создал образ человека, сочетавшего мудрость философа с ревностью христианина. Приветствуя философа Ирона (он же Максим)[142], Григорий не скупится на похвалы:

Приди же, о превосходнейший и совершеннейший из философов, прибавлю даже – и из свидетелей истины! Приди ко мне, обличитель ложной мудрости, которая состоит лишь в словесах и прельщает сладкими речами, а выше этого подняться не может и не хочет! Ты преуспел в добродетели – как в созерцательной, так и в деятельной, ибо философствуешь по-нашему в чуждом для нас облике, а может быть, и не в чуждом, поскольку длинные волосы назореев и освящение головы, которой не касается расческа, суть как бы закон для жертвенников; и поскольку светоносны и блистательны Ангелы, когда их изображают в телесном виде, что, как думаю, символизирует их чистоту[143]. Приди ко мне, философ, мудрец… и собака[144] не по бесстыдству, но по дерзновению, не по прожорливости, но по умеренности, не потому, что лаешь, но потому что охраняешь доброе, бодрствуешь в заботе о душах, ласкаясь ко всем, которые близки тебе в добродетели, и лаешь на всех чужих. Приди ко мне, встань рядом с жертвенником, с этим таинственным Престолом и со мной, ведущим через все это к обожению: сюда приводит тебя словесность и образ жизни и очищение через страдания. Приди, я увенчаю тебя нашими венцами и провозглашу громким голосом!..[145]

Так высоко оценил Григорий Максима-Ирона. Он приблизил его к себе, поселил у себя в доме и делил с ним трапезу, во время которой епископ и философ вели продолжительные беседы[146]. Однако за спиной у Григория Максим вел переговоры с Петром Александрийским, который сначала в письменной форме признал Григория епископом Константинополя, но потом, видимо под влиянием Максима, изменил свое отношение к нему[147]. Поскольку Григорий не был официально утвержденным епископом Константинополя, а лишь по приглашению группы верующих нес там свое служение, кафедра формально оставалась свободной, и Петр решил рукоположить на нее Максима. Последний, со своей стороны, собрал вокруг себя некоторое количество сторонников среди столичного клира, а также прибывших в Константинополь египетских епископов.

Рукоположение Максима было совершено в начале лета 380 года, ночью, в храме Анастасии, когда Григорий лежал дома больной. Церемония еще не закончилась, когда настало утро и город узнал о происшедшем. Негодующие толпы людей собрались к храму и изгнали оттуда египетских епископов, которым ничего не оставалось, кроме как закончить обряд в другом месте.

Григорий глубоко пережил предательство Максима. Вспоминая события той ночи, он не скрывает своего отвращения к человеку, который был его ближайшим другом и в одночасье сделался злейшим врагом. Трудно поверить, читая строки, посвященные Максиму в поэме «О своей жизни», что речь идет о том самом человеке, которого Григорий совсем недавно так красноречиво восхвалял[148]. Даже особенности внешнего облика Максима, которые раньше напоминали Григорию о назореях и Ангелах, теперь вызывают у него только презрение и брезгливость:

 
Был у нас в городе некто женоподобный,
Египетское привидение, злое до бешенства,
Собака, собачонка, уличный прислужник,
Арей, безголосое бедствие, китовидное чудовище,
Белокурый, черноволосый. Черным
Был он с детства, а белый цвет изобретен недавно,
Ведь искусство – второй творец.
Чаще всего это бывает делом женщин, но иногда и мужчины
Золотят волосы и делают философскую завивку.
Так и женскую косметику для лица употребляйте, мудрецы!..
Что Максим не принадлежит уже к числу мужчин,
Показала его прическа, хотя до того это было скрыто.
То удивляет нас в нынешних мудрецах,
Что природа и наружность у них двойственны
И весьма жалким образом принадлежат обоим полам:
Прической они похожи на женщин, а жезлом – на мужчин.
Этим он и хвастался, как какая-то городская знаменитость:
Плечи его всегда осенялись легкими кудрями,
Из волос, словно из пращей, летели силлогизмы,
И всю ученость носил он на теле.
Он, как слышно, прошел по многим лукавым путям,
Но о других его приключениях пусть разузнают другие:
Не мое дело заниматься исследованиями.
Впрочем, в книгах у градоправителей все это записано.
Наконец, утверждается он в этом городе.
Здесь ему не хватало привычной для него пищи,
Но у него был острый глаз и мудрое чутье,
Ибо нельзя не назвать мудрым и этот горький замысел –
Низложить с кафедры меня,
Который не обладал ею и вообще не был удостоен титула,
А только охранял и примирял народ.
Но еще мудрее то, что, будучи искусным в плетении интриг,
Он не через посторонних разыгрывает эту драму,
Но через меня же самого,
Совершенно не привычного к этому и чуждого любой интриге…[149]
 

Описывая само рукоположение, Григорий все повествование строит на волосах Максима, продолжая использовать и образ собаки, прилипший к философу еще со времен Похвального слова:

 
Была ночь, а я лежал больной. Словно хищные волки,
Неожиданно появившиеся в загоне для овец…
Они спешат обстричь собаку и возвести ее на кафедру
До того, как это станет известно народу, вождям Церкви
И мне самому, по меньшей мере собаке этого стада…
Настало утро! Клир – потому что клирики жили близко –
Воспламеняется, молва быстро переходит
От одного к другому. Разгорается
Весьма сильный пожар. Сколько стеклось чиновников,
Сколько иностранцев и даже незаконнорожденных![150]
Не было человека, который не возмутился происходившим тогда,
Видя такое вознаграждение за труды.
Но к чему продолжать речь? Немедленно с гневом удаляются они отсюда,
Скорбя о том, что не достигли цели.
Но чтобы не пропали начатые злодейства,
Доводят до конца и остальную часть своего спектакля.
В бедное жилище флейтиста
Входят эти почтенные люди, друзья Божии,
Имея с собой нескольких самых презренных мирян,
И там, остригши злейшую из собак, делают ее пастырем…
Свершилось посечение густых кудрей,
Без труда уничтожен этот долговременный труд рук,
А сам он приобрел одно то,
Что обнаружена тайна волос,
В которых заключалась вся его сила,
Как повествуется это и о судье Сампсоне…
Но из собаки превращенный в пастыря снова из пастырей
Превращается в собаку – какое бесчестие!
Брошенная собака, не носит он больше
Красивых волос, но и стадом не владеет,
А снова бегает по мясным рынкам за костями.
Что же сделаешь со своими прекрасными волосами?
Снова
Будешь тщательно их отращивать? Или останешься таким посмешищем, как теперь?
То и другое постыдно, а между этими двумя крайностями
Невозможно найти ничего, кроме петли, чтобы удавиться.
Но где положишь или куда пошлешь эти волосы?
Не на театральную ли сцену, скажи мне, не к девицам ли?
Но к каким девицам? Не к своим ли, коринфским?..[151]
 

Отвечая на недоумения по поводу того уважения, которое он оказывал Максиму вначале, Григорий признается в своей доверчивости и говорит о том, что он был жестоко обманут. Более того, он искренне сожалеет о тех похвальных словах, которые произносил в адрес Максима:

 
«Итак, что же? Не вчера ли был он в числе твоих друзей?
Не вчера ли удостаивал ты его самых великих похвал?»
Так, может быть, возразит мне кто-либо из знающих те события,
Поставив мне в вину тогдашнюю готовность,
С которой уважал я даже худших из собак.
Да, я находился в полном неведении, достойном порицания,
Обольщен я был подобно Адаму зловредным вкушением.
Прекрасным по виду было горькое дерево.
Обманула меня личина веры, которую видел я на его лице,
Обманули и льстивые слова…
Но что мне было делать? Ответьте, мудрецы!
Что иное, думаете вы, сделал бы кто-нибудь из вас самих,
Когда церковь находилась в таком стеснении,
Что немало для меня значило собирать и солому.
Стесненные обстоятельства не дают такой свободы,
Какую можно иметь во времена изобилия.
Для меня было важно, если и собака ходит на моем дворе
И чтит Христа, а не Геракла.
Но здесь было нечто и большее: о том изгнании,
какому подвергся он за постыдные дела,
Уверял он, что потерпел это ради Бога.
Он был бичуем, а для меня был победоносцем.
Если это тяжкий грех, то знаю, что много раз и во многом
Погрешал я подобным образом. Простите же меня, судьи,
За это доброе прегрешение.
Он был злейшим человеком, а я считал его добрым.
Или сказать нечто более смелое?
Вот, отдаю мой не умеющий соображаться со временем и говорливый язык.
Кто хочет, пусть немилосердно отсечет его[152].
 

Максиму пришлось с позором удалиться из Константинополя. Он, однако, не считал себя окончательно побежденным и отправился в Фессалоники, надеясь добиться утверждения своей хиротонии императором Феодосием. Государь встал на сторону Григория, и Максим уехал ни с чем. Вероятно, Максим не ограничился устными выступлениями против Григория, но и писал что-то по его поводу, так как сохранился ответ Григория, выдержанный в таком же оскорбительном и уничижительном тоне:

 
Что это? Ты, Максим, смеешь писать?
Писать смеешь ты? Какое бесстыдство!
В этом ты превзошел и собак!
Всякий смел на все! Вот так времена!
Как грибы, вылезают из-под земли
Мудрецы, военачальники, благородные, епископы…
О невероятные и неслыханные новости!
Саул во пророках, Максим среди писателей!
Кто же теперь не пророк? Кто удержит свою руку?
У всех есть бумага, даже и у старух есть трость,
Чтобы говорить, писать, собирать вокруг себя толпу…
Ты пишешь! Но что и против кого, собака?
Пишешь против человека, которому по природе так же свойственно писать,
Как воде – течь, а огню – гореть;
Чтобы не сказать, что пишешь против того, кто ничем тебя не обидел,
Но, наоборот, был оскорблен тобою.
Какое безумие! Какая невежественная наглость!..
Впрочем, не предположить ли, что ты одно имел в виду –
А именно, что и оскорбляя, не будешь удостоен слова?
Одно это и кажется мне в тебе мудрым.
Ибо кто, находясь в здравом уме, захочет связываться с собакой?[153]
 

Психологически объяснить неприязнь Григория к Максиму нетрудно: он был слишком глубоко оскорблен, унижен и обесчещен, чтобы забыть о предательстве философа. Труднее найти объяснение этому феномену с христианской точки зрения. Воспитанный на Священном Писании, Григорий достаточно хорошо знал о том, что от христианина требуется прощение обидчиков. Тем не менее он решается написать столько оскорбительных слов в адрес Максима и, более того, включить их в корпус своих сочинений. Не приходится сомневаться в том, что Григорий сам внимательно следил за подготовкой всех своих сочинений к публикации – собирал их в книги, отдавал переписчикам, рассылал копии друзьям. Решаясь на то, чтобы увековечить свое отношение к Максиму, Григорий, очевидно, был уверен, что вся эта история послужит назидательным примером потомству. Он также рассчитывал на то, что, читая строки, посвященные Максиму, всякий встанет на сторону Григория и осудит в лице Максима лицемерие, неверность и предательство.

113Письмо 47 / Ed. Gallay, 43 = 2.445–446.
114Сл. 10, 1, 1–2, 3; SC 405, 316–318 = 1.192.
115Об отношении Григория к отцу следует сказать, что в нем сочеталось глубокое и благоговейное почтение со страхом. Абсолютная власть отца над Григорием тяготила последнего, что можно видеть из данного текста.
116PG 37, 1056–1058 = 2.358–359.
117PG 37, 1059–1062 = 2.359–360.
118PG 37, 1065–1066 = 2.361.
119Письмо 49 / Ed. Gallay, 45 = 2.447.
120Письмо 48 / Ed. Gallay, 44–45 = 2.448–449.
121Письмо 80 / Ed. Gallay, 45–47 = 2.449–450.
122Сл. 18, 35; PG 35, 1033 = 1.284.
123Сл. 18, 37; PG 35, 1036 = 1.285–286.
124PG 37, 1065–1066 = 2.361–362.
125Она скончалась вскоре после Григория-старшего.
126Пс 26, 10.
127Письмо 80 / Ed. Gallay, 71 = 2.460.
128Письмо 76 / Ed. Gallay, 65–66 = 2.460.
129Слово 43.
130Ср. PG 37, 1071–1072 = 2.363.
131Ср. Ruether. Grеgory, 42.
132PG 37, 1074 = 2.364.
133PG 37, 1075–1076 = 2.364.
134Письмо 77 / Ed. Gallay, 66 = 2.463.
135PG 37, 1251 = 2.404.
136PG 37, 1292 = 2.406.
137Письмо 95 / Ed. Gallay, 79 = 2.468.
138PG 37, 1306 = 2.112.
139Сократ. Церк. ист. 5, 5; Созомен. Церк. ист. 7, 3.
140Феодорит. Церк. ист. 5, 3.
141PG 37, 1076–1079 = 2.364–365.
142О том, что Максим и Ирон – одно и то же лицо, свидетельствует блж. Иероним, который говорит о Слове 25-м следующее, «Похвальное слово Максиму-философу, по возвращении его из ссылки, имя которого в заглавии некоторые несправедливо заменили именем Ирона на том основании, что есть другое сочинение Григория, заключающее в себе порицание этого Максима, как будто нельзя было одного и того же человека в одно время хвалить, а в другое время – порицать» (О знам. мужах 117). Подробнее об Ироне-Максиме См.: у Mossay, SC 284, 120-141. Ср. Hauser-Meury. Prosopographie, 119-121.
143Максим носил белый философский плащ и длинную шевелюру.
144Греческое слово «киник» (циник) созвучно слову κύων (собака).
145Сл. 25, 2, 1–24; SC 284, 158–160 = 1.358–359.
146PG 37, 1085 = 2.367.
147Ср. PG 37, 1088 = 2.368.
148Впрочем, для профессионального ритора не представляло трудности представить один и тот же объект сначала в положительном, затем в отрицательном свете; это было одно из классических упражнений на занятиях риторикой.
149PG 37, 1081–1083 = 2.366–367.
150То есть людей сомнительной веры (м. б. омиев).
151PG 37, 1090–1093 = 2.369–370.
152PG 37, 1095–1097 = 2.370–371.
153PG 37, 1339–1344 = 2.267–269.
Sie haben die kostenlose Leseprobe beendet. Möchten Sie mehr lesen?