Руфь Танненбаум

Text
3
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

VI

Соломон Танненбаум оставался бодрствующим за длинным свадебным столом в ресторанчике «Веселые дружки» на Чрномереце. Стол не был свадебным: никто в тот день не женился, тем более что это был вторник, а королевская диктатура пока еще свадьбы на вторники не назначала, хотя и такое нельзя было исключить полностью – мало ли что могло прийти в голову генералу Перо Живковичу. От свадебного у стола было только название – так его величал владелец заведения, а потом название это прижилось и у завсегдатаев, потому как ведь и предназначен он был для свадеб, однако маловероятно, что хоть кто-нибудь за последние пятнадцать лет сыграл свадьбу в «Веселых дружках».

С левой и с правой стороны от Эмануэля Кеглевича все заживо полегли ничком – кто от гемишта[29], кто от мягкой градацкой ракии-сливовицы, так что на поле боя, кроме Мони, бодрствовал только официант Мичо Буневчич. Мони уговаривал его сесть, но Мичо упорно отказывался, ведь настоящему официанту, когда он прислуживает, садиться не пристало.

– Да отдохни ты, сядь, божий человек, у тебя вены на ногах полопаются!

Мичо только слегка поклонился ему в знак благодарности.

– Садись, глянь в окно, заря занимается.

Официант молчал.

– Хорватская заря, Мичо! Сядь и посмотри на нее.

– …

– Не хочешь? Не могу поверить, что не хочешь! А ты бы стал смотреть на какую-нибудь другую, например на китайскую, американскую или французскую зарю?

– …

– Закрываешь глаза на хорватскую зарю, так что ли, бедный мой Мичо, глаза б мои на тебя не смотрели!

– …

– Открой глаза, чтобы нам не пришлось открывать их тебе! – заплетающимся языком продолжал Эмануэль Кеглевич.

Официант Мичо пошел записать все, что со вчерашнего вечера было съедено и выпито, и принести счет. Пока он разбирал опустошенные бутылки, из зала по-прежнему доносились выкрики единственного не уснувшего гостя, который сейчас встал из-за стола и подошел к Зринскому[30], изображенному в полный рост во всю стену, чтобы уговорить его отправиться с ним к Сигетвару и там наконец-то окончательно свести счеты с турками:

– Знаешь, Зринкич, что я слыхал, – зачастил Мони, – я слыхал, что их султан откинул копыта, а значит, если мы сейчас на них навалимся, то погоним их до самого Стамбула, согласен? А как ты думаешь, Зринкич, султан и вправду мертв? – спрашивал он у мрачного вождя на стене, который уже так потемнел от табачного дыма, что от его лица остались только общие очертания да в середине болезненно-желтого белка кружок, заполненный мраком. Но Эмануэль Кеглевич и в таком Зринском нашел себе подходящего собеседника и кивал, пока тот со стены что-то ему рассказывал и выдавал кое-какие важные национальные тайны.

Мичо прервал подсчеты и уставился на человека, разговаривающего с портретом на стене. И попытался понять, то ли Кеглевич просто притворяется, потому что знает, что на него кто-то смотрит, то ли он до такой степени пьяный и чокнутый. Он боялся этого человека, хотя и не мог объяснить себе, почему.

Часом позже, когда пьяницы начали пробуждаться с головной болью, а Эмануэль Кеглевич, свернувшись калачиком, как ребенок, спал в ногах у Зринского, официант Мичо осознал, что впервые видит его при дневном свете. И сейчас Кеглевич выглядел совсем иначе. Казалось, что он плачет во сне.

VII

Проснувшись утром и увидев, что Мони нет, Ивка испугалась и пошла его искать. Не было и шести, когда она позвонила в дверь Мориней, сперва один раз, потом второй и третий, сгорая при этом от стыда, что будит людей, и желая убежать домой, но речь шла о живом человеке, о ее дорогом Мони, этом муравьишке божьем, который никогда никому не причинил бы никакого зла, даже завзятому пьянице и бабнику. Поэтому Ивка позвонила в четвертый раз, и тогда дверь открыл Радослав, в майке и коротких трусах с расстегнутой ширинкой, в которой виднелись волосы и больше ничего, кроме волос. Это она видела ясно, хотя и была охвачена паникой и должна была бы думать о Мони, а не смотреть на то, на что смотреть не следует, но ей стало как-то легче от того, что она увидела только эти волосы. Она не смогла бы сказать почему, но ей и вправду стало легче.

– Соломон не вернулся, – проговорила она.

– Откуда не вернулся? – спросил он.

– Не знаю, – ответила она, но тут, к счастью, появилась Амалия, в длинной ночной рубашке, с неразбуженными глазами, и не спрашивая, что случилось, обняла ее, а Ивка в ее объятиях расплакалась.

Руфь стояла в стороне и смотрела на них. Они были похожи на двух очень уставших медведей, которые после долгой и длинной дороги встретились в лесу и повисли друг на друге, чтобы отдохнуть.

Мама – медведем поменьше, а тетя Амалия – побольше.

Девочка была счастлива, когда ей сказали, что и сегодня она останется у тети Амалии, хотя это не среда и не пятница, а вторник.

– А мы будем играть в дамочек?

– Будем, тигренок, будем.

Ивка направилась к двери, но не дойдя вернулась и отвела Амалию в сторону, чтобы Руфь не услышала:

 
– Не давайте ей, благодетельница моя,
пить холодную воду
И потеть, а то потом ветер
продует ей поясницу, прошу вас!
Вчера вот так умерла Златка,
Иешуа Фрайберга маленькая внучка,
На голову ниже Руфи, от холодной воды
и холодного воздуха.
В небо вспорхнула, как ангел!
Богом прошу, в которого вы веруете
И за нас все вы молитесь.
И не бойтесь прикрикнуть,
Если вдруг перестанет слушаться. Или —
 

Амалия слушала ее, почти выталкивая за дверь, чтобы она поспешила в полицию, в больницу, в морг – туда, где собирается искать мужа. Она могла и ударить эту женщину, обругать или выгнать из своего дома так, чтобы та больше никогда не вернулась, потому что по-прежнему считала Амалию ненормальной, которая могла бы причинить ребенку зло.

– Ох, дорогая госпожа, как же я зла, так зла, что сейчас просто лопну от злобности!

– Правильно говорить «от злости», а не «от злобности», – ответила Амалия, разбивая над сковородой яйца.

– Все равно, – сказала Руфь, прилаживая кудряшку над левым глазом так же, как у Амалии.

– Прекрати, – посмотрела та на нее каким-то особым взглядом, о котором трудно сказать, что он значит и кому предназначен, но уж наверняка не двухлетнему ребенку. Руфь встрепенулась, потом сделала круг вокруг кухонного стола, потом стала выдвигать и задвигать ящик, в котором позвякивали ножи, ложки и вилки, – она знала, что тетю Амалию это еще как раздражает: задвинуть-выдвинуть, задвинуть-выдвинуть, задвинуть-выдвинуть, но поскольку та не реагировала, а разбивала уже двенадцатое яйцо, Руфь побежала в комнату, где Раде собирался на работу. Он стоял перед зеркалом и прилаживал к рубашке воротник, потом чистил от невидимых ниток фуражку и подкручивал усы, чтобы они не выглядели как у городского франта, а приличествовали бы зрелому мужчине, который служит на железнодорожной станции в Новской. Он уже перестал надеяться, что его переведут в Загреб, больно долго он этого ждет, двенадцать лет прошло, как написал первую просьбу, и теперь было бы разумнее им с Амалией переехать в Новску, однако когда он упомянул ей об этом, у нее случился приступ истерии.

Руфь стояла в дверях и смотрела на него. Раде, которого она называла Ядо даже после того, как два месяца назад в первый раз произнесла звук «р» и уже перекатывала во рту и мамино французское «р», был не одним человеком, а двумя. Тогда, когда он в трусах, дома, или в деревенских штанах-чакширах, или в серой рабочей одежде, которую надевал, если в свободные воскресные дни перетаскивал дрова или уголь в подвалы домов между Илицкой площадью и улицей Палмотича, Радо-Ядо был добродушным джинном, который весело покрикивал, передразнивал того некрасивого толстого друга Маленького бродяги, брал Руфь на руки и подбрасывал вверх, почти до самого потолка, а она визжала от радости и волнения.

Другой Ядо, страшный Ядо, как раз сейчас стоял прямой и крепкий, как деревянная палка, весь превратившийся в железнодорожную форму, с синим ледяным взглядом, который ее пугал, потому что ей казалось, что Ядо на нее сердится. Но она не убегала, и представляла себе его усы под своим носом, и чистила от невидимых ворсинок невидимую фуражку – только это у нее как-то не получалось, а Руфь, если у нее не получалось в кого-то превращаться, всегда сама это знала. Вообще-то ей было грустно, что тетя Амалия жарит яйца вместо того, чтобы играть с ней в дамочек.

В это время Ивка была уже на Петриньской, в полиции. Начала она с того, что сказала привратнику, мрачному, с низким лбом, которому, похоже, отрезали язык:

– У меня муж пропал!

Он ей ничего не ответил, просто молча пялился перед собой даже тогда, когда Ивка повторила громче:

– У меня муж пропал!

А когда она попыталась пройти мимо него, он сделал шаг в сторону, чтобы преградить ей дорогу, и Ивка врезалась в него, отскочила от его пуза, твердого, как герцеговинская скала, на нее дохнуло нафталином и чесноком, и она чуть не упала навзничь.

Поняв, что так ей не пройти, она стала ждать, когда появится кто-нибудь, кто ей поможет:

 

– У меня муж пропал!

Она повторяла это всякий раз, когда видела кого-то похожего на официальное лицо, а потом появился представительный жандарм, как из журнала мод, настоящий богатырь, по образу которого наш Иван Мештрович[31]создаст, если еще не создал, статую сербского героя с Каймакчалана.

– У меня муж пропал!

Крикнула она ему вслед, и жандарм вернулся:

– А откуда он пропал?

– Сегодня утром не вернулся домой.

– Из кафаны? – улыбнулся красивый жандарм.

В тот момент ей захотелось солгать, потому что это же стыд и срам – признаться незнакомому человеку в том, что у нее такой муж, который каждую ночь проводит в пивной, но она вовремя поняла, что в этом нет смысла: она все-таки в полиции, им нельзя лгать, если она хочет, чтобы они нашли Мони.

А этого она желала больше, чем чего бы то ни было в жизни. Дорогой Мони, добрый Мони, повторяла она в смертельном страхе, что может остаться с Руфью одна. Пока она спешила к Петриньской, ей виделось, как он, весь окровавленный, лежит в придорожной канаве или как у него, когда он, пьяный, шел по темной улице рядом с пивоварней, украли бумажник, а когда он попытался его вернуть, воткнули нож между ребрами, или же что у него просто-напросто случился удар, что он мертв, без документов в карманах, люди не знают, кому надо сообщить, что он лежит в городском морге, в прозектуре, среди младенцев с деформированными головами и несвежих самоубийц, или на каком-нибудь полицейском складе, там, откуда жены выходят вдовами. Она должна сказать правду, чтобы стереть все эти страшные картины и найти его, живого и здорового:

– Да, из кафаны! – сказала она и посмотрела жандарму прямо в глаза. Ивка еще никогда так ласково не смотрела ни на какого мужчину. Но сейчас пришлось, мама ей это простит, если сейчас глядит на нее с неба.

Он отвел ее на второй этаж, к кабинету номер двенадцать.

– У меня муж пропал!

Из кабинета номер двенадцать без каких-либо дополнительных вопросов ее направили на второй этаж, в кабинет в самом конце коридора, к следователю Третьего отдела Владимиру Хорватху, как сообщала табличка на его двери. Это был истощенный пожилой мужчина с лицом, похожим на покрытую пылью сморщенную сухую сливу. Он сидел за столом точно под скошенным окном на крыше здания, читал газету и курил, как человек, который в последние двадцать лет, ну, или уж по крайней мере со дня убийства престолонаследника в Сараеве, не занимался никаким делом, а просто сидел и старел.

– Имя, фамилия, год рождения, цвет волос, цвет глаз, особые приметы, будьте любезны, все по порядку! – продекламировал он, как официант, перечисляющий виды салата, с ручкой наготове и обычной школьной тетрадкой на столе.

Танненбаум, урожденная Зингер! Услышав фамилию, он было оживился, но почти тут же впал в глубочайшую летаргию. Записал все сведения, однако каждым движением руки, каждым подавленным зевком, заметным по подергиванию его огромных ушей, покрытых сеткой синих и красных капилляров, каждым взглядом на входную дверь или на фотографию короля Александра и королевы Марии – абсолютно всем этот начальник Хорватх давал понять, что ему и в голову не придет разыскивать какого-то Зингера, Танненбаума, или как там его, и что, как только женщина покинет кабинет, он вырвет из тетради исписанный лист и бросит его в корзинку для мусора.

Она видела это и чувствовала, как растет в ней ярость.

– Зингер, Зингер, – задумчиво повторил сухощавый следователь, когда все уже было записано и подписано.

– Да, Зингер! – вскрикнула она. Хорватх испугался и вскочил со стула. Размахивая руками, словно в здании пожар, двинулся он по коридору, ища кого-нибудь, кто уведет отсюда эту истеричку. Подбежали двое, схватили Ивку под руки и потащили на первый этаж. Она рыдала все время, пока снова не оказалась на улице. Тут она быстро взяла себя в руки, опасаясь, как бы не столкнуться с кем-нибудь из знакомых.

Эх, Мони, дорогой Мони, нет у тебя ума даже столько, сколько у бедняка в каше шафрана, только бы ты был жив, пусть даже не мог бы ходить и говорить, стал бы фиалкой в фаянсовой вазочке, травинкой и больше ничем другим, пусть даже ты бы только напивался и таскался по шлюхам, но только бы ты был жив, и пусть проклянет меня Бог, если я пожелаю чего-нибудь большего!

Ивкино желание исполнилось: в этот момент он уже лежал в кровати, на улице Гундулича, дом № 11, и отчаянно пытался остановить движение потолка, который вращался у него над головой с неожиданными перепадами скорости и переменами направления. Но ей не пришло в голову искать его дома, и она доехала на трамвае до Чрномереца и, надеясь найти мужа, отправилась от одной корчмы к другой.

Не было женщины более несчастной, чем она, и не было клятв более страшных, чем она, Ивка Танненбаум, могла дать Богу и людям, только бы отыскать мужа живым.

Должно быть, в то же самое время, когда Ивку выдворяли из здания полиции, Амалия поставила на середину стола большой сотейник с глазуньей из двенадцати яиц с нарезанным стружкой и обжаренным копченым салом по краям. Раде разломил хлеб, перекрестился и произнес слова молитвы. Руфь следила за его движениями, но когда она прижала руку к сердцу, то есть обратилась к Святому Духу, Амалия шлепнула ее по руке:

– Не делай так, сто раз тебе говорила!

Девочка засмеялась и снова попыталась перекреститься, но тетя Амалия взяла ее за руку:

– Прекрати это, чертенок еврейский!

Вот так она на нее прикрикнула, и Руфи ее беспокойство показалось очень забавным, потому что она откуда-то знала или чувствовала, что за всем этим нет ничего серьезного, никакого крика, никаких слез, никаких шлепков по попе, поэтому она попыталась высвободить руку, чтобы перекреститься как Радо-Ядо, который, вспомнив, что через два дня праздник – день рождения короля, снял с себя перед завтраком форму: побоялся посадить на нее пятно. А стоит Радо-Ядо освободиться от формы, Руфи сразу становится легче, Руфь ничего не боится и, к ужасу тети Амалии, крестится. Как будто она крещеная душа, а не жалкая маленькая цыганка, даже хуже, чем цыганка, которая, как и все ее сородичи, закончит жизнь там, где ничего нет: не увидит ни лица Иисуса Христа, ни геенны огненной, а будет веки вечные находиться там, где нет ни света, ни тьмы, где она и не есть и все равно есть, ни с Богом, ни без Него, между небом и землей, в таком месте, где нет слов, которыми можно было бы его описать. И когда тем, кто убил собственного брата, и кто обесчестил сестру и мать, и кто ограбил и поджег церковь, однажды будет все прощено, когда и такие раскаются в своих грехах, даже и тогда будет оставаться пустое место, где нет ни света, ни тьмы и где будут пребывать еврейские души.

Амалия верила, что и это по заслугам, так же как и по заслугам все, что делает Бог с людьми, и не следует слишком много думать о его намерениях, но все равно время от времени ей становилось жалко девочку, и тогда она обращала молитвы за нее к тому, кто искупает грехи мира; вот только ей и самой не было ясно, чего ждать от такой молитвы, коль скоро судьба Руфи заранее предопределена.

Она не позволяла ей креститься, потому что ее крест – это то же, что и хула в адрес Бога. Распятие на кресте Сына Божьего.

Нужно было время, чтобы произошло нечто, что отвлечет внимание Руфи.

– Эх, женщины, женщины, яичница-то остывает, а вы все выщипываете друг у друга перья, как будто вы индюшки, а не человеческие создания! – попытался вмешаться Раде, ущипнул Руфь за щеку, брызнул водой из графина, но ничего не помогало и ему это надоело, а если он сейчас не поспешит, то опоздает на поезд до Новской, так что он взял кусок хлеба и принялся обмакивать его в сотейник.

– Я у тебя съем все желтое! – сказал он, и этого было достаточно, чтобы Руфь забыла перекреститься.

– Нет, подожди! – закричала она тут же, так что тетя Амалия не успела выпустить ее руку. То, что Радо-Ядо мог слопать все двенадцать желтков, было очень страшно, может быть, ничего страшнее в жизни Руфи пока даже не было, это нельзя было и сравнивать с теми запрещенными движениями и словами отченашкоторыйнанебесахдасвятитсяимятвоедапридетцарствиетвое, которые она не смела произносить, потому что и это тетя Амалия ей запрещала. А разве найдется такой глупец, для которого какое-то слово, не важно какое, просто слово, будет важнее, чем желтое из яйца? Если такой и есть, а Руфь еще не знала, что есть, пусть он всегда и ест от яйца только белое, а желтое пусть едят другие.

VIII

Пришла зима 1933 года, когда Соломона Танненбаума начали мучить частые приступы желчи. Он скрючившись лежал на кровати и не мог выговорить ни слова, настолько было ему больно, а Ивка стояла над ним, но ни разу, буквально ни разу, не положила ему руку на плечо, не погладила по голове и не произнесла в утешение несколько слов, которые никогда не лечат и не уменьшают боль, но благодаря им человек не живет один, как пес, а женится, выходит замуж, с кем-то дружит, ищет кого-то, кто всякий раз, когда потребуется, прикоснется к нему ладонью, да и глаза ему закроет в час, когда он сам сделать это уже не сможет.

Он хотел бы спросить ее, почему теперь она стала такой, почему не поможет ему, как бывало когда-то, но он не может, потому что ему так больно, что он не в состоянии произнести ни слова или позвать Ивку с ее ладонью. А когда приступ кончается, когда больше не больно, он боится Ивки, прячет от нее глаза и не спрашивает того, на что знает ответы.

Из месяца в месяц, и в прошлом, и в позапрошлом году, всегда, когда хотелось немного затаиться от людей или когда начинались дожди, по Чрно-мерецу и Кустошии рассказывали о сумасшедшей женщине, вероятно еврейке, которая в тот день шла из корчмы в корчму и искала своего мужа. Ты только представь себе, говорили благородному Кеглевичу местные авантюристы, карманники и мелкие жулики, эта сумасшедшая и колдунья, проклятая ведьма, пришла аж на Чрномерец и даже еще дальше, в самые далекие места, и принялась таскаться по пивным, куда ни одна женская нога никогда не ступала, разыскивала своего Соломона. Как будто этот Соломон – виноградная улитка, и его можно найти на первом же кусте загорского винограда или на оплетенной бутыли с благословенным вином у нашего дона Стиепана, которого злопыхатели, безбожники и клятвопреступники называют преподобным Фаллосом.

– Вы можете себе представить, господин Эмануэль, да хранит вас Бог, еврейку, которая верит, что среди нас может найти своего мужа! Разве вам, простите, это не кажется несколько оскорбительным? Она прошла километр от конечной остановки трамвая и оказалась перед деревянным распятием, тем, который поставили переселенцы из Бедни, когда их староста вернулся из Галиции[32]. Потом она отправилась налево и прошла триста шагов, до нового распятия, перед домом Брозов. Вы следите за тем, что я говорю, господин Эмануэль, да хранит вас Бог? Перед вторым деревянным Христом еврейка остановилась, а потом она остановится еще перед двумя по дороге в корчму «К бешеным псам» Ковача – верите вы или нет, она и туда добралась, она и после четвертого распятия думала, что у «Бешеных псов» Ковача найдет своего еврейского мужа. Ведь это же неслыханно, достопочтенный господин Эмануэль, не так ли?

Так рассказывал бедному Мони, дыша ему прямо в лицо смертью и гемиштом, педик по имени Алойз Винек, конюх и парень на побегушках у старых Богдановичей; именно он, по крайней мере так говорили, нанес киркой coup de grâce[33]Крсте Продану, – тот, даже когда ему стали отрубать палец за пальцем, так и не признался, куда подевались деньги, взятые взаймы у купрешан, а только кричал:

– Украли у меня те деньги, простите, если вы люди!

– Э-э, мы не люди, – отвечал ему Йозина, – может, когда и были людьми, да только те времена давно забыты.

Вот, значит, этот самый Винек и пересказывал во всех подробностях, как проходило путешествие той странной женщины, которая искала мужа. Он описывал корчмы, пивные, забегаловки, ресторанчики и постоялые дворы, куда она заходила, чтобы спросить про своего Соломона, рассказывал, как люди на это реагировали, кто что говорил, причем, похоже, запомнил он каждое слово, а может, просто ловко придумывал.

 

Поначалу, от неожиданности и удивления, люди не понимали, кто она такая. Потом думали, что сумасшедшая, а позже уверовали в то, что речь идет о потаскухе, ибо с чего бы ей в другом случае взывать к Соломону и тем самым признаваться в том, что она еврейка? Да и вообще, какая приличная женщина скажет о себе, что она еврейка, если ее об этом никто не спрашивает, и опять же, разве нормальная женщина станет заходить в корчмы и пивные, куда женская нога никогда не ступала?

Все были уверены, что она потаскуха.

– Именно так, господин Эмануэль, да хранит вас Бог, и жалко, что вас не было в тот день, когда она пришла сюда. Вы бы повеселились, правда или, может, я ошибаюсь? – спросил его Винек.

Достопочтенный Кеглевич, наш бедный Мони, ничего ему не ответил, хотя Лойзека очень интересовало, а вдруг и он – такое среди благородных гостей не редкость, особенно среди тех грешников, которых родня лишила права на наследство, – как раз один из тех, кто не прельстился бы той потаскухой, да и вообще любой женщиной, пусть даже самой порядочной. А интересовало это Лойзека Винека, убийцу с киркой, потому что и он был человеком одиноким, очень нуждающимся в ладони, которая опустится ему на лоб и однажды закроет его глаза.

Мони никогда не узнал, что произошло с Ив-кой в тот день, когда она его разыскивала, и от нее самой не слышал ничего об этом. Она лишь призналась в том, что ходила в полицию, заявить о его исчезновении, и не более того. Но буйные фантазии местных бездельников и сплетников не утихали месяцами, они никак не могли выкинуть из головы прекрасную еврейку с большими глазами, в которых могли бы утонуть оба имотских озера[34], как в поэтическом угаре заявил один из них, а Эмануэлю Кеглевичу они в мельчайших деталях описывали, как в тот день предавались любви с ней и как она всех, человек двадцать, приняла в свои недра, да так, будто каждого из них она желала и мечтала о нем всю свою жизнь.

Он знал, что все это выдумки, и мог бы переносить такие рассказы из ночи в ночь, если бы от него не ждали, что он что-то скажет. Тогда, в те месяцы, у него и заболел желчный пузырь. И эта боль была от Ивки.

Но когда зимой 1933 года приступы участились и не проходило ни дня, чтобы он не сидел на кровати согнувшись от боли, Соломон Танненбаум думал о том, что теперь только эта желчь и зовется Соломоном, а все остальное приобрело другие имена или же и вовсе никак не называется. Та, которая сейчас стоит над ним, делает это не от любви, а по обязанности или из какого-то долга, который сознательно взяла на себя и теперь выполняет без особого желания, но будет выполнять его до конца.

В начале февраля выпало много снега, люди из домов особо не выходили, а Георгий Медакович закрыл свою контору до дней, когда погода станет лучше или же настолько хуже, что народ начнет умирать, и тут уж будет что записывать. Мони все утро скрючившись стоял на коленях рядом с кроватью и тихо стонал. Он был похож на старого турка из народной песни, который прощается с жизнью: в последний раз бы помолился Богу, но даже этого не может. Кожа его была желто-серой, как кожура залежавшегося подгнившего лимона из когда-то принадлежавшей Зингеру лавки, который, ясно, никто уже не купит, но его по какой-то инерции никак не соберутся выбросить в мусор, и он лежит в ящике, на прилавке, и портит репутацию хозяина. Если бы речь не шла о желчном пузыре, каждый, кто в те дни видел Мони, считал, что жизни в нем не осталось совсем, еще месяц-два – и он переселится в лучший из миров, однако стоило узнать, что все дело в желчи, каждый вздыхал с облегчением и спешил с советами насчет разных чаев, лесных ягод и корней растений, а болезнь казалась не особо серьезной. Ну, если не несерьезной, то уж по крайней мере заслуженной.

В разгар метели, которая снова обрушилась на город за несколько минут до полудня и разогнала даже тех немногих, кто прокладывал тропинку по Илице и Гундуличевой, словно услышав, что его вспоминают, появился старый Авраам Зингер. За последние три года в первый раз пришел навестить их. Он избегал зятя так же, как избегают и откладывают в сторону дурные вести, и старался ничего о нем не знать, но все равно все слышал – то кто-то расскажет ему что-то перед синагогой, то из разговоров о каком-то якобы неизвестном человеке узнаёт о Соломоне все самое худшее.

Так, однажды он обрезал яблони в саду за своим домом, а его сосед, Стиепо Браутович, католик, но из таких, с которыми у Авраама всю жизнь было больше общего, чем с любым из загребских евреев, стоял возле забора и восхищался тем, что тот делает:

– Видишь, Зингер мой, как это получается, по любому этому дереву видно, что оно твое, что твоя рука его подрезала, возвращала ему силу и направляла, куда ему расти. И по каждому яблоку будет видно, что оно с дерева Зингера, по тому, шишковатое оно или круглое, насколько кислое или сладкое. А как иначе, обрезка яблони – это как вероучение: так же как различаются книги католиков и евреев, различаются и деревья, по рукам, которые их подрезают. Хороши и те и другие, но они разные, – мудрствовал Браутович, сам родом из окрестностей Дубровника, которого даже шестьдесят загребских лет не отучили от медленного и долгого, по всем признакам ориентального, приближения к тому, что хочешь рассказать. Авраам не мешал ему вот так вот разглагольствовать, подстерегая момент, когда сможет понять, о чем, собственно, идет речь.

– Так вот, Зингер мой, если бы люди это знали, у них не было бы никаких трудностей друг с другом. Только если бы знали, что отличаются друг от друга, как сады. Не убивали бы друг друга из-за веры. И у них не было бы потребности стыдиться и скрывать, каковы они. Не скажу, что и я не мог бы подрезать твои яблони так же, как мог бы и ты мои, но стал бы мир от этого более счастливым? А яблони стали бы тогда приносить больше яблок? Думаю, что нет. Вот знаешь, был один человек по имени Светко Обад, и ему надоело быть католиком. Насмотрелся он по Дубровнику и по Жупе всяких ужасов и подумал, что у турок такого нет. И что же сделал этот Светко? Вместо того чтобы отправиться в Боснию и там потуречиться, коль он такой дурак и думает, что туркам лучше и легче, чем нашим, он пошел в Требине или в Гачко и остался там на месяц; представлялся как Мустафа и был, поверишь ли, хорошо принят турками, намного лучше, чем принимали его свои в те месяцы, пока он был Свет-ко. А когда у него кончались деньги, потому что как Мустафа он ничем не занимался, не работал, он возвращался в Жупу, к жене и ребенку, и брался за дела, и работал, пока не заработает столько, чтобы снова быть турком. Ему было безразлично, что его ребенку нечего есть, ему было важно только быть над кем-нибудь господином и не бояться более сильных и могущественных, то есть турок, – продолжал рассказывать Стиепо Браутович, а старый Авраам Зингер перестал подрезать деревья, стоял, слушал и никак не мог понять, о ком и о чем, в сущности, Стиепо говорит. Спрашивать его было нельзя, потому что, если спросишь, вообще ничего никогда не узнаешь.

– А потом, Зингер мой, турки его разоблачили. Даже штаны с него сняли: посмотреть, обрезан он или нет, и ему не помогло, что он кричал и умолял, говорил им, что он еще больший магометанин, чем они, и наизусть читал все их молитвы. Звал их отправиться вместе с ним в Дубровник, чтобы захватить его для пользы и радости турецкого султана и открыть там мечеть. Он готов возглавить поход, чтобы показать, насколько он турок. И все это оказалось напрасным, поскольку он Светко, а не Мустафа. Эх, Светко, Светко, не дал тебе Бог ума даже столько, сколько у бедняка в каше шафрана! Три дня его в Требине мучили, а потом убили. Тело отправили в Дубровник, а вместе с телом и эту историю, – закончил свой рассказ Стиепо.

Целыми днями потом думал Авраам Зингер, не о его ли зяте та история, которую он услышал от Стиепо. Если да, то что в ней правильно, что лишь украшение, чтобы рассказ был занимательным, а что говорит о скрытой сути греха Соломона? Возможно, Стиепо раз или два видел Мони, возможно, о нем лишь что-то слышал, а теперь судит – по правде говоря, правильно – на основе первого впечатления. Но что если он знает о Соломоне гораздо больше, и ничего не выдумывает, и не говорит о сути, а говорит о действительности, той самой, полицейской, которая в нынешние времена только одна и может называться действительностью, к ужасу Зингера?

В конце концов Авраам Зингер решил, что проблемы с желчным пузырем Мони – это Божий дар. Но тот, чье имя не упоминают всуе, спасал этого несчастного не ради него самого, а ради Ивки и Руфи. Вот во что верилось в ту зиму Аврааму, и ровно в это в ту зиму верилось и другим, пока Загреб засыпало снегом, а в корчмах на западной окраине города встревоженно обсуждали, почему Эмануэль, благородный Кеглевич не появляется уже месяц, а то и два.

Итак, старик Зингер добрался до Гундуличевой, № 11, одновременно румяный и посиневший, взял на руки Руфь, а она затряслась от холода и крикнула:

– Бр-р-р-р! Дедушка, дедушка, ты что, убегал от эскимосов и прибежал к нам, чтобы мы тебя спрятали?

Скоро комната была засыпана финиками, крупными и липкими, заполнена визгом, детской беготней по паркету, громкими выкриками и смехом, долгим, беспричинным женским смехом, по которому старик Зингер сделал вывод, что его дочке нехорошо. А когда он ей об этом сказал, осторожно, шепотом, она удивилась и произнесла – «но, папа…», а потом надолго задумалась и не смогла вспомнить, какими бы словами можно было продолжила это – «но, папа». Бросилась к Руфи, потому что Руфь забиралась на спинку кресла, и Ивке все время казалось, что она упадет и сломает себе шею.

29Сухое белое вино пополам с минеральной водой.
30Никола Шубич Зринский (1508–1566) – полководец Фердинанда I, бан Хорватии, прославившийся во время осады османскими войсками города Сигетвара (1566) в ходе австро-турецкой войны (1566–1568).
31Всемирно известный хорватский и югославский скульптор.
32Речь идет о возвращении с войны.
33Удар милосердия (фр.).
34Голубое и Красное озера, лежащие в глубоких карстовых воронках в окрестностях городка Имотски в Южной Хорватии.