Kostenlos

Детство и юность

Text
0
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

После черчения классы окончились. Вместе с братом я пошел домой пешком. Дорогой я перечитал несколько раз расписание классов, по которому оказывалось, что предметов у нас восемь и между ними я знал только четыре: закон божий, арифметику, грамматику и чистописание, к которому примыкали уже несколько мне известное черчение и совершенно неизвестное рисование, составляя вместе предмет свободных художеств; об остальных я не имел ровно никакого понятия.

В следующие дни я аккуратно посещал классы и в неделю совершенно ознакомился с гимназией.

Из учителей мне особенно нравились учителя закона божия и географии. Священник, учитель закона божия, был кроткий, добродушный и весьма серьезный человек; он не употреблял никаких наказаний для ленивых и шалунов, но всегда старался действовать на них добрым и ласковым словом. И действительно, эта мера была самая лучшая: учились все у него превосходно, а вели себя совершенно безукоризненно. Учитель географии, напротив, не обращал ровно никакого внимания на знания и поведение своих учеников: он видел, что в нем слишком мало сил и уменья к тому, чтобы переделывать таких испорченных детей, хотя, нужно заметить, порча в нас была только кажущаяся ему и его товарищам, в действительности же все безобразия со стороны учеников были вызваны поступками их наставников, и истинно образованный человек никогда бы не стал в тупик перед подобными препятствиями, видя, что исправление их находится в его воле. Но мы искренне любили учителя уже за одно то, что он избавлял нас от всевозможных наказаний, отеческих и официальных.

Не могу вспомнить без ужаса об учителе латинского языка, который, к счастью, учил нас две-три недели. Это был именно тот господин с сивушным запахом, о котором я уже сказал прежде, при моем вступительном экзамене. В мое время поговаривали, что это был умнейший человек во всем педагогическом совете нашей гимназии, но мне не случилось заметить в нем особенного ума, хотя, должен признаться, выкидываемые им штуки могли прийти только в гениальную голову. Вот пример:

Между моими товарищами особенно жалкую роль играл рябой мальчик, лет пятнадцати, сын какого-то бедного офицера: мальчика все били, марали мелом, рвали его платье, – одним словом, это было жалчайшее существо, каких только случалось мне когда-нибудь видеть. В угнетении бедняги и учителя не отставали от учеников: изящный учитель арифметики, например, подшучивал над его безобразием, советуя почаще умывать руки и лицо, и называл его не иначе как «замарашкой», «мужичком, взятым из-под сохи» и проч. (этот учитель был большой острослов!); учитель грамматики входил в класс не иначе, как поставив ненавистного ему ученика в угол носом или выгнав из класса. «Хари его видеть не могу!» – говорил он, морщась; надзиратель Макар бил его собственными руками и ставил на колени на несколько часов; инспектор то и дело сек, – одним словом, бедняку не было житья ни от кого… Но учитель латинского языка превзошел всех… Преспокойно расхаживая по классу, он вдруг с каким-то остервенением бросался к доске, хватал тряпку, которою стирали мел (губки тогда еще не вошли в моду и употреблялись только во время ревизий), и бросал ее в сильно не нравившееся ему лицо ученика; потом топал ногами, кричал, бесновался, давая этим знать, чтобы он вышел из класса. Раз как-то вздумалось этому учителю спросить у мальчика урок, которого тот, разумеется, не знал, потому что его никогда до сих пор не спрашивали, знает он или нет свой урок.

– Поди сюда! – заревел учитель.

Ученик подошел.

– Подставь морду, воронье пугало! – продолжал учитель.

Мальчик, не подозревая ничего, повиновался.

– Тьфу ты, поганая харя! – И латинский учитель наплевал в лицо бедняку.

Мы, разумеется, только надсмеялись над такой выходкой учителя, хотя каждый из нас мог рассчитывать на подобный сюрприз. К счастью, приехал новый наставник латинского языка, немец, педант. Новый учитель имел какой-то свой метод преподавания, по которому, например, латинские склонения, написанные четырехстопным ямбом, не говорились, а пелись. Учитель этот сначала было силился написать стихами всю грамматику (за что, разумеется, получил бы полную демидовскую премию)[8], но стал поигрывать в картишки, женился и, кроме следующего двустишия:

 
Piget, pudet, poenitet,
Taedet atgue miseret[9], –
 

ничего не выдумал больше. Спряжения глаголов выучивались при нем всегда вразбивку, то есть по видам, и тут-то представлялся полный простор рьяной деятельности учителя латыни!.. Он обыкновенно становился на средину класса, провозглашал какой-нибудь глагол в неопределенном наклонении, потом быстро называл наклонение, время, число и лицо, требуя тотчас выразить заданный глагол в предложенной форме. Все это делалось необыкновенно скоро, и, разумеется, никто не мог ответить вдруг; тогда учитель перебегал от одного ученика к другому, от другого к третьему и т. д., до тех пор, пока не получал удовлетворительного ответа. Это была, так сказать, игра на фортепьяно, потому что ученики поднимались и опускались один за другим, как фортепьянные клавиши, издавая в то же время различные тоны, из соединения которых учитель мог сочинять, что ему угодно. Иногда он вытягивал целую дискантовую или альтовую гамму, в которой ухо слышало даже гармонию; иногда, напротив, среди дискантовых и альтовых нот ревел баритон или даже бас, – вообще латинские классы шли весело: ученики были довольны, учитель блаженствовал (много ли нужно немцу?..). Как человек свежий и молодой, учитель латыни мало поддавался господствовавшим тогда между его товарищами привычкам и обыкновениям вроде щелчков, оплеух, зуботычин и проч. Тем же достоинством отличался и учитель немецкого языка, за которого, впрочем, всегда расправлялся инспектор, потому что немец ему сообщал фамилии ленивых и безнравственных мальчиков. Немецкий учитель был большой флегматик, и энергии у него недоставало даже на то, чтобы плюнуть в неприятное ему лицо ученика (он плевал на пол). Это был тип колониста, провонявшего дымом плохих сигар и постоянно жевавшего табак для предостережения от цинготной болезни, а может быть и из других видов. В преподавании он ограничивался короткими возгласами «от сих и до сих», изредка прибавляя: «И все старое повторить», – после чего, разумеется, инспектор получал целый список ленивых и безнравственных. Звали его, как большую часть немцев, Карлом; любил он, как большая часть немцев, сигары и колбасу, пил, как большая часть немцев, пиво; вот до поры до времени и все о нем.

По возвращении из классов отец постояннно засаживал нас учить уроки, что продолжалось целый вечер, так что редко-редко случалось играть на дворе или в комнате с братьями и сестрами. Пользуясь отсутствием отца, мы иногда убегали на задний двор, где предавались различным забавам и играм: дразнили собак, били каменьями стекла в старой прачечной, обливали друг друга с ног до головы водою или плевали в негодный, запущенный колодезь, с удовольствием выслушивая отдаленный звук падавшей в воду слюны. Вообще, действуя в подобных случаях тайно и, следовательно, предоставленные самим себе, мы часто выделывали такие штуки, за которые журила нас даже няня, позволявшая обыкновенно нам очень многое. Но главная наша забава состояла в ловле свиней, в которой мы, впрочем, только помогали нашему кучеру, Сергеичу. Дело было в таком роде.

Так как казенного хлеба было вдоволь, то отец рассудил обзавестись тройкой свиней, одной мужского пола и парой женского. Свиньи жили в сарае, около конюшни, откуда выпускали их раз в сутки погулять. Надзор за прогулкой свиней был вверен кучеру Сергеичу, которому, кроме того, строго было приказано не пускать их на огороды, где они могли бы принести большой вред посеянным овощам. Но, как нарочно, каждый раз нечистые животные убегали уже против воли своего гувернера и принимались с яростью взрывать гряды. Бедный Сергеич, не имея сил обратно вогнать их в сарай, придумал следующее простое, но весьма верное средство: он брал багор и бежал с ним на огород, где, нагнавши одну из беглянок, вонзал крюк в ее тело и с страшными проклятиями оттаскивал жертву в сарай, за ней другую, потом точно так же и третью. Но так как история эта повторялась каждый день, а Сергеич был человек ветхий, то, наконец, совершенно выбившись из сил, он попросил нас помогать ему в этом деле, на что мы, разумеется, согласились с великою радостью.

Кроме такого невинного развлечения, мы нередко пускали змеи, играли в бабки и занимались различного рода гимнастическими упражнениями, то вертясь на колодезном колесе и рискуя быть сброшенными в воду, то прыгая с сеновала на высоте трех-четырех сажен.

Время между тем быстро шло вперед, увеличивая с каждым днем количество приятных и безотрадных фактов: сегодня море забвения уносило вчерашнее, завтра – сегодняшнее. Наконец наступила осень. Утром, в один из ненастных туманных дней, отец разрешил мне и брату отправиться на площадь, где долженствовало совершиться наказание плетьми четырех убийц. Мы тотчас побежали и взобрались на леса, прилаженные к вновь строящейся церкви, откуда могли весьма удобно наблюдать весь ход дела.

 

Когда мы возвратились домой, матушка и няня были в совершенном негодовании и называли нас жестокосердыми и палачами; отец, напротив того, радовался, что мы наконец видели наказание, уверяя, что «на войне и не того еще насмотришься».

– Эх, Миша, мой батюшка, что ты над собой делаешь? – вздыхая, твердила няня. – А я все, старая дура, думала, что ты у меня добрый да любящий, – с грустью прибавляла она.

Я не обращал на старуху никакого внимания, зная ее привычку на всех и на все плакаться. «Ведь, может быть, эдакую вещь придется видеть один раз в жизни, – думал я, – так отчего и не посмотреть?.. Да притом что ж тут такого? – преступник… ну, и секут…»

В гимназии между тем происходила страшная тревога: ждали ревизора, да еще не одного, а двух разом. У дверей поставили швейцара, лестницу покрыли ковром, полы натерли воском, пансионерам прибавили лишнее блюдо и улучшили остальные, – словом, везде порядок и чистота на диво! После недели мучительных ожиданий, от которых вся гимназия, как говорится, спала с тела, наконец явились ревизоры. Один был толстенький, низенький, с постоянной потребностью сна, другой высокий, сухой, большеголовый, с шишками на лбу и темени, – первый – филолог, второй – математик. Директор и инспектор постоянно стояли в их присутствии и низко кланялись, когда особы обращались к ним с речью; учителя совершенно уничтожались присутствием ревизоров и смиренно выстаивали по нескольку часов позади их кресел, отвешивая пренизкие поклоны в их спины, или бегали то туда, то сюда, согласно начальнической воле. Нас заранее запугали, и с прибытием ревизоров мы находились в таком страхе, что когда один из них вздумал поцеловать моего товарища, хорошо отвечавшего из грамматики, мальчик вдруг заплакал, вообразив бог знает что. Надзиратель Макар, на все имевший свой взгляд, уверял, что дурных учеников ревизоры будут отдавать в солдаты. «Так от правительства приказано», – прибавлял он. Мы мало верили такому предсказанию, однако почему-то побаивались ревизоров. Но так как на этот раз все внимание их было обращено по преимуществу на высшие классы, то нам редко удавалось их видеть: раз только спрашивали некоторых из нас из арифметики да в другой раз из грамматики, – вот и все… Особенно радовался приезду ревизоров брат… Он хорошо понимал, как боятся их директор, инспектор и учителя, и потому не пропускай случая насолить своим прежним врагам, зная, что теперь он свободен от наказания. Одному учителю, прежде слишком угнетавшему его, он даже дал подзатыльник, на что учитель отвечал красноречивым молчанием, выжидая случая отомстить обидчику.

Ревизоры хотя и нашли гимназию в удовлетворительном состоянии, однако почему-то сменили инспектора назначив на его место какого-то бывшего учителя. Новый начальник, в первый раз посещая классы, счел долгом объявить своим подчиненным, что управление свое основывает на розгах и что ленивые ученики не должны ждать от него пощады. «Прилежные и нравственные дети найдут себе награду в своих успехах и поведении, – говорил он, – а ленивцы будут достойно наказаны мною. Указание на такое обращение с дурными учениками, – прибавлял он, – я вижу даже в местной природе, произращающей для того огромное количество березняка», – инспектор улыбался, обращаясь к сопровождавшему его Макару. Приезду ревизоров мы также были обязаны тем, что толки о переделке гимназии наконец осуществились, и нас на время перевели в дом какого-то помещика.

Академический год между тем кончился, я и брат были переведены в следующие классы. В новой гимназии второй класс, в который я перешел, был помещен рядом с третьим, в двух смежных комнатах, отделенных одна от другой колоннадой. Разумеется, мы сейчас воспользовались таким приятным соседством как нельзя лучше… В каждую малую перемену мы производили атаки то тем, то другим классом, а в большую начиналось генеральное сражение, в котором участвовали аматеры[10] из других классов в качестве начальников отдельных отрядов или даже полководцев. Дело иногда доходило до того, что сторожа должны были силою разгонять сражавшихся, после чего, разумеется, виновники боя, а иногда и победы, наказывались розгами. Сначала все дело шло на кулаках, но впоследствии стали употребляться дубовые и березовые палки, и только спустя уже слишком долгое время, когда в свалке избранные храбрецы с той и другой стороны начали резаться на ножах и кинжалах, причем, разумеется, не обошлось без кровопролития, – начальство решилось положить конец развивавшейся марсомании, воздвигнув между классами перегородку. С наступлением весны война возобновилась снова на дворе, где три низшие класса, подкрепляемые содействием седьмого, осаждали гору, защищаемую совокупными силами остальных трех классов. Надзиратель Макар принимал во всем этом самое деятельное участие, командуя осаждающими. Иногда воины той и другой стороны были сбрасываемы с отвесного бока горы, на высоте двух-трех сажен, за что некоторые из них получили к организму прибавки на всю жизнь в виде шишек, рогов, горбов и проч. Надзиратель утешал раненых, уверяя, что на войне стыдно плакать, и страдальцы, забывая боль, снова бросались в отчаянную атаку. Наконец назначен был штурм. Макар ходил по классам и поощрял воинов. В двенадцать часов осажденные уже стояли на горе, запасшись на всякий случай палками и каменьями; осаждающие густыми толпами расположились перед крепостью, имея впереди себя Макара со штабом. По данному знаку войска двинулись в стройном порядке, тихим шагом. Надзиратель шел впереди с свертком бумаги в руке, изображавшим подзорную трубу. Что было дальше?., не могу сказать, потому что сам участвовал в свалке и потерял полу сюртука; но через десять минут поле битвы представляло такую картину: под горою лежали фалды надзирательского фрака и несколько пуговиц, а двое учеников терли медного монетою огромную шишку, вскочившую на лбу главнокомандующего, который утирал пестрым платком разбитый нос; осаждающие и осажденные, перемешавшись вместе, толпились около надзирателя, каждый предлагая свои услуги. Этим незабвенным днем штурма война окончилась, тем больше что через день после него в гимназии произошла следующая история, наделавшая много шума в городе.

Какой-то ученик пятого, кажется, класса пропустил несколько уроков по болезни. Инспектор послал к нему на квартиру надзирателя, которому было объявлено от родителей ученика, что сын их не может посещать классы, потому что нездоров. Надзиратель передал эти слова инспектору, который, не удовлетворившись таким ответом, взял с собою двух солдат и отправился на квартиру ученика, думая привести его в класс силой: к этому, как кажется, побудил его отъезд родителей больного, без которых он считал себя вправе распоряжаться их сыном, как ему угодно. «Ленивец», как называл его инспектор, лежал в постели, когда он явился к нему.

– Почему ты не ходишь в класс? – спросил его инспектор.

– Вы видите, я болен, – отвечал ученик.

– Ты был болен, но теперь выздоровел, а в гимназию не ходишь потому, что лентяй, – возразил инспектор.

– Доктор по крайней мере запретил мне выходить из комнаты, – скромно заметил больной, – то же самое советовали и родители, – прибавил он.

– Доктор дурак и родители твои дураки! – с гневом закричал инспектор и приказал сторожам схватить больного и вести в гимназию.

Услышав такие слова, ученик быстро соскочил с кровати и ударил обидчика, после чего добровольно отдался в руки сторожей. Инспектор приказал связать его и торжественно повел полуодетого преступника в гимназию, крича и ругаясь. Процессия шла лучшими улицами города, причем инспектор, совершенно растерявшийся, задыхаясь от гнева и злости, кричал то на виноватого, то на бежавшую за ним толпу. В гимназии ученика посадили в карцер. Для исследования этого дела была назначена целая комиссия, которая отрешила инспектора от должности, а совершеннолетнего ученика предала в руки правосудия.

Вскоре за тем мы перебрались во вновь перестроенную гимназию, и директор наш, хлопавший по собственному брюху, был переведен в какое-то другое место. Новое начальство (тоже недурное в своем роде) стало энергически заботиться по крайней мере о возможных улучшениях, выбрасывая за борт весь хлам, вроде учителя грамматики, старого учителя латинского языка, французского языка и проч.

В домашней нашей жизни совершился в то же время важный переворот… Отца перевели из смотрителей тюремного замка в брандмейстеры (начальник пожарной команды) на место десять лет тому назад ослепшего старца, известного в городе своим хлебосольством и озорницей женой, управлявшей вместо него пожарной командой.

Отсюда начинается более сложный период моей жизни… С переменою моим отцом должности переменился и обычный ход нашей домашней жизни: завелись различные знакомства, всех нас огулом принялись учить танцам, музыке и французскому языку – одним словом, из нас намеревались сделать полезных членов общества, в котором мы, по выражению отца, «были бы отщепенцами», если бы не учились французскому языку и танцам у отставшего от странствующих акробатов немца и музыке у слепого органиста католической церкви.

III

Теперь мне уже одиннадцать – двенадцать лет, – и почему бы, кажется, период, начинающийся хоть с этого времени, не назвать отрочеством? Да просто потому, что в этот период едва ли хотя на йоту изменился мой образ жизни, мое положение в семействе, мои понятия наконец, закованные в тяжелые кандалы, дома и вне его. Под возрастами я понимаю не одно физическое прорастание, а нравственное едва ли шло в параллель с физическим, как увидим из последующего рассказа (различных обломков знаний и сведений, привитых в гимназии и полученных дома, я не могу брать в расчет при слове развитие – да еще нравственное!). Бывали, правда, добрые, светлые минуты и в моем прозябании, но они так и остались минутами, проблесками, не прибавляя, или почти ничего не прибавляя, в умственную сокровищницу; а без таких подачек уму, что значат все возрасты, как не одно продолжительное детство?

Итак, поведем наш рассказ.

Собственный дом, в который перебрались мы из острога, находился на одной из лучших улиц города и состоял из главного дома, отдававшегося внаем, и небольшого флигеля, в котором и поместилось все наше семейство. Не буду описывать устройства флигеля, но скажу только, что теснота была в нем такая, что даже отец заблагорассудил отделить детей мужского пола в нижний этаж дома, предназначавшийся прежде для кучеров и солдат пожарной команды, находившихся при отце в качестве денщиков, вестовых и проч.

Мы заняли одну комнату, а кучера и солдаты поместились в двух других, смежных с нашею. Такое соседство, разумеется, не осталось без последствий: в непродолжительное время мы научились играть в карты, в так называемую «подкаретную» игру, курили махорку и довольно искусно украшали свою речь такими фигурами и оборотами, что даже сами кучера приходили в восторг. «Тверже нашего заворачивают…» – рассуждали они. Действительно, я никого не знал из своих гимназических товарищей, кто бы развратился так рано и так глубоко, как мы.

Несмотря на жалобы, отовсюду приносимые на нас отцу, на различные наказания, которым подвергались мы, с каждым днем проделки наши делались чаще и циничнее, потому что добрые наставники и руководители, кучера и солдаты, неутомимо подучивали и подстрекали нас. Так мы, по их наущению, ходили ночью красть голубей (голубиная охота была сильно развита в нашем городе), посещали кабаки и другие публичные заведения, ездили на лодке вынимать рыболовные снасти и красть рыбу и т. д. и т. д. Отец, хотя и наказывал нас за все эти проделки, мало обращал внимания на источник, из которого мы черпали все наши теоретические познания и, несмотря на все препятствия, пробовали их на практике.

Таким-то образом я и братья прожили довольно долго в слишком плохом обществе, рано узнав грязную сторону жизни.

Дом наш, как и всякий дом, имел при себе двор, на дворе конюшни, каретник, погреба, баню и проч. Над каретником был выстроен мезонин, а около конюшни сидела на цепи собака, обреченная на вечную неволю и постоянно лаявшая на своих и чужих. Кругом двора располагались различные соседства: направо дьяконов двор, налево дом какой-то старушки-чиновницы, а на задах бесчисленное множество избушек, известных под общим именем Бабушкина взвоза… Дьяконов двор весь был заставлен избушками, расположенными во всевозможных направлениях: одна смотрела маленькими окнами, как бельмами, украшенными бумагой, на средину двора, где росло какое-то дерево и стояла опрокинутая вверх днищем лодка, о которой уже лет пять тянулся спор между наследниками какого-то рыбака. Другая избушка как будто старалась перебежать ей дорогу и, вся наклонившись наперед, вот-вот, казалось, бросится с места; третья стояла весьма прилично, хотя была уже достаточно стара и на крыше своей произращала густую траву и подсолнечники; эта избушка чиновничья, потому что хозяйка ее, Трегубиха, была просватана когда-то в молодости за чиновника. Несколько лачужек стояло вокруг помойной ямы, и злополучные хозяева их только и знай покрикивали, почти вылезая из окошка: «Не лейте, ради бога, дрянь-то перед окнами: все нутро воротит от вони!» И некоторые из них лет по двадцати повторяли этот возглас!.. Над всеми избушками царила баня, не потому чтобы она была лучше их, или больше, или занимала особенно видное место, – нет, она была очень дряхла, мала была до того, что все стены и потолок были исхлестаны вениками, как только может исхлестать православный народ, имеющий неосторожность запариваться до смерти. Что, наконец, баня не занимала особенно видного места – явствует уже из того, что она, то есть ее крыша и стены, служили местом гимнастических упражнений для всех и каждого, а в том числе и для меня; а гимнастика, нужно заметить, не уважалась в то время между отцами и матерями… Итак, баня потому царила надо всем двором, что в ней жил сам дьякон, хозяин… Это был хромой, ветхий старик, живший анахоретом с воскресенья и до вечера пятницы, в которую он выбирался из бани на крышу (крыша какого-то сарая около бани была плоская), если дело было летом, или к родственникам, жившим на этом же дворе, если была зима. Часа в четыре, в пятницу, он обыкновенно собирал всех своих знакомых, и по совершении обильного возлияния бахусу, был уносим ими на крышу или к родственникам. В эти дни мне только и случалось видеть труп дьякона; в остальные он, по уверению благочестивых старушек, «спасался».

 

Об дьяконовом дворе я распространяюсь особенно много потому, что он служил почти постоянным моим убежищем. Снимается ли нагайка с гвоздя – я сейчас на дьяконов двор; уехал ли отец со двора – идешь на дьяконов двор заниматься гимнастикой на стенах и на крыше бани, или рыться в мусоре, наваленном в огромнейшем количестве повсюду. Так что, когда, вследствие одного печального события, я боялся показаться на дьяконов двор, мне сделалось ужасно грустно, и я долго-долго простаивал у забора, глядя в щель на милый, но недоступный двор.

С Бабушкиным взвозом, расстилавшимся позади нашего дома, я был знаком слишком мало: знал только дворик старика, путешествовавшего когда-то в Иерусалим, и другой – унтер-квартала – постоянно пьяного и уверявшего нас, что он над нами начальник, «потому, – рассуждал унтер-квартал, – сейчас в часть отведу, не посмотрю, что отец – брахмейстер». Что же было делать с таким злым человеком? Лучше уж не ходить на Бабушкин взвоз.

Двор соседки-чиновницы совершенно не привлекал нашего внимания, потому что на нем не было ни мусору, ни бани, но постоянно господствовала тишина. Иногда только сын чиновницы, напившись пьян, нарушал это спокойствие, потому что, желая погонять голубей, до которых был большой охотник, он бросал целые бревна на крышу, стараясь спугнуть какого-нибудь турмана, не имевшего охоты совершить воздушное путешествие. На дворе поднимался тогда ужасный гвалт, после которого рьяный голубятник запирался матерью в чулан – и опять наступала всеобщая тишина.

Широкая река, протекавшая недалеко от нашего дома, привлекала особенное мое внимание, потому что здесь я находился на совершенной свободе; за мной не следил ничей зоркий глаз, и ухо мое не слышало больше звуков родного голоса, тяжело отдававшихся на сердце. Летом я уходил на реку ловить рыбу, зимою – кататься на салазках и, выбравшись из дому, неохотно возвращался назад. Знакома была также мне и привольная степь, расстилавшаяся далеко за городом, куда я уходил гораздо реже, но где был еще счастливее, еще спокойнее.

Получивши место брандмейстера, отец был совершенно очарован новою должностью. Особенно его занимали лошади, а теперь их вдоволь, следовательно было над чем потешиться. Я говорю «потешиться», – и действительно, отец ужасно любил учить молодых лошадей, почему сам обучал вновь или переучивал всех пожарных лошадей. Помощником себе в этом он выбрал пожарного солдата, известного своей силой, и при его содействии целый день занимался выезживанием и наказыванием безответных животных. Для себя он также накупил молодых лошадей, обучение которых принесло немало огорчения матушке, боявшейся, что отец искалечит как-нибудь себя. Матушка пробовала даже передавать свои опасения отцу, но он грубо заметил, что это не бабье дело, следовательно нечего ей и толковать.

По характеру, доброте, мягкосердечию матушка представляла совершенный контраст отцу. Положившая всю жизнь свою в семейство, она отличалась необыкновенною заботливостью о детях, рабскою покорностью мужу и необыкновенною гуманностью в обращении с прислугой, что даже не нравилось отцу, утверждавшему, что, «по ее милости, люди делают, что хотят». Никогда я не забуду ее желтого, худого лица, постоянно озабоченного и печального, ее речей, постоянно тихих и нежных, ее кротких, задумчивых глаз, в которых светилось столько доброты, но доброты подавленной, запуганной. Бедная женщина только тихонько от отца позволяла иногда себе приласкать кого-нибудь из нас, боясь упрека в баловстве. Батюшка и матушка почти постоянно жили в ссоре между собою, то есть отец не говорил с ней ни слова, а матушка боялась завести с ним речь и только по временам долго и пристально смотрела на него своими кроткими, умоляющими глазами. Зная придирчивый характер отца и не желая досаждать ему своим присутствием, матушка по большей части забивалась куда-нибудь в темный уголок и довольно часто плакала втихомолку. За обедом родители поневоле должны были сходиться вместе, и часто случалось, что кроткая женщина, долго сдерживавшая свое горе, наконец разражалась истерическим плачем, к которому и мы присоединяли свои голоса, а отец тотчас уходил в кабинет, бросив с досады на пол несколько приборов и проклиная все и всех. Такие припадки накопившегося горя всегда стоили матушке слишком дорого, потому что после них целые недели она вылеживала то в бреду, то в летаргии. Да, тяжелая участь выпала на ее долю.

Но вот наступал какой-нибудь праздник, в который, по убеждению отца, «нужно было мириться даже с врагами своими». Как радовалась матушка такому дню! Как хлопотала, бегала она везде, стараясь угодить отцу! К обеду приготовит любимые его кушанья, после обеда ходит на цыпочках сама и просит нас делать то же, чтобы не разбудить любимого и простившего ее мужа. Она знает, что таких дней немного выпадает на ее печальную долю, и потому старается по возможности шире развернуться с своею добротою, по возможности больше запастись радостью, которую завтра же сменят горе и слезы. Весело улыбается она теперь, глядя на все, и горячо целует своих детей, едва ли вполне разделяющих ее радость. В самом деле, едва только проходил праздник, отец сейчас же снимал с себя тяжелое обязательство, и опять…

В числе сослуживцев отца по полиции находился один пристав, обремененный подобно отцу многочисленным семейством. Пристав и отец довольно скоро подружились между собою и решились образовывать своих детей совокупными силами. Прежде всего, рассуждали они, нужно научить их танцам и французскому языку, без которых человек – не человек.

Как-то вечером приехал к нам пристав и объявил отцу, что учитель найден.

– Где вы его откопали? – спросил отец.

– Да мне рекомендовал его мой письмоводитель, – отвечал пристав.

– Это хорошо, – заметил отец.

– Письмоводитель говорит, что он ловко танцует; даже, говорит, ему можно екзамент произвести.

– Без этого нельзя: кто его знает, каков…

– Да и дешево берет, – распространялся пристав, – четвертак за урок, только водки, говорит, уж вволю давайте…

– Этого добра нам не покупать стать.

– Он, видите ли, – таинственно начал пристав, – прежде акробатом этим был, ну и все эти штуки отменно знает, потому что они там черт знает что делают: и по канату ходят, и через голову ломаются; следовательно, я полагаю, для танцев он хорош будет.

– Должно быть, хорош будет, – почти утвердительно изрек отец.

– Отличный будет, – с достоинством произнес пристав, и приятели чокнулись. Через несколько дней, часов в шесть вечера, мы отправились к приставу, где долженствовало произойти испытание.

Учитель был низенького роста, лупоглазый, широкоплечий, с одутловатым лицом и красным носом. Отцу он очень понравился, потому что много рассуждал с ним о военной службе и уверял, что военные в танцах «собаку съели».

– Как же вы их будете учить танцам, когда они настоящей выправки не имеют? – рассуждал отец.

8…получил бы полную демидовскую премию – то есть денежное поощрение (в размере полутора тысяч рублей) за сочинение на русском языке, присуждавшееся Академией наук из средств, пожертвованных для этой цели промышленником П. М. Демидовым.
9Бессмысленный набор слов олинаковой грамматической формы.
10Аматер – любитель, охотник до чего-нибудь (от франц. amateur).