Боги молчат. Записки советского военного корреспондента

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Андрей Кравцов
Между вымыслом и фактом

В статье «Конец романа» О. Э. Мандельштам полагал, что человеческая биография – это композиционная мера всякого романа. Он писал: «Человеческая жизнь еще не есть биография и не дает позвоночника роману. Человек, действующий во времени старого европейского романа, является как бы стержнем целой системы явлений, группирующихся вокруг него»[8]. Аналогично можно утверждать, что автобиография, являясь, по сути, романом о себе, об авторе, авто-романом, также группирует вокруг себя множество явлений действительности. Таким образом, возникает пограничное состояние, при котором жанровое своеобразие романа, предполагающего определенную дозу вымысла, соединяется в автобиографии с документальной основой, опирающейся на пережитую реальность. Возможно ли в этом случае уловить грань между ними, между романом – человеческой биографией и автобиографией – романом о себе?

«Литературная энциклопедия» отличает документальную литературу от художественной в ее стремлении к точному воспроизведению определенного участка действительности, переносе преимущественно познавательной функции без каких-либо специальных художественных установок. При этом всё же четкую грань между документальным и художественным текстом иногда провести крайне трудно. Разнообразные и многообразные жанры мемуарной литературы часто переплетаются между собой[9]: романный и мемуарный тексты, по словам Л. Я. Гинзбург, «встречаются», т. е. смысл привносится романом, а события извлекаются из фактов. Но в итоге рождается все-таки «осмысленная событийность».

Именно такая встреча наблюдается в книге Михаила Соловьева «Когда боги молчат», выходящем в настоящем издании впервые полностью на родине автора. За семьдесят лет до этого отрывки из романа публиковались в парижском журнале «Возрождение». Как было указано в редакционной сноске к той публикации, – «предлагаемый читателю очерк автобиографического характера имеет особый интерес: здесь занавесь, отделяющая нас от событий гражданской войны начального периода советской власти, приоткрывается как бы с другого конца. Эмигрантская литература, естественно, почти не касалась психологии тех, кто был в «красном» стане в 20-х годах»[10]. И действительно, то, что текст Соловьева (автор выступил тогда под псевдонимом Бобров) был напечатан в эмигрантском журнале, не склонном к сантиментам с Советской Россией, говорит об умеренной позиции редакции, возглавлявшейся в то время С. П. Мельгуновым.

В опубликованном очерке рассказывается о противостоянии между Красной Армией и партизанами, называемыми автором «зелеными». События разворачиваются в Даурии сразу после отмены продразверстки 1920-х гг. и замены ее на продналог. В связи с этим обстоятельством Лениным была объявлена амнистия противникам большевиков, что смутило и обрадовало многих «зеленых»: «Вот теперь вроде начинает советская власть на правильную дорогу выходить. Разверстку отменила, амнистию вот объявила…»[11]. Из большевистского отряда на переговоры с партизанами направлен разведчик Марк Суров, от лица которого и ведется повествование. Ему удается убедить партизан сдаться на милость советской власти, что и происходит с одним отдельно взятым отрядом, участники которого убеждены, что не должны продолжать борьбу, «когда вся Россия молчит и не борется против советской власти»[12]. Позицию автора, совпадающую, по-видимому, с восприятием героя-повествователя, можно оценить, как вполне дружелюбную по отношению к обеим конфликтовавшим ранее сторонам. Его оценки взвешены, спокойны, доброжелательны, что выражается в появлении юмористических деталей. Напряженный стиль повествования местами смягчен юмором: «Но особенно замечательны его брюки, сшитые из красного биллиардного сукна. Красное галифе – верх шика, о них мечтают все буденновцы, но, к сожалению, претендентов на красные шаровары было больше, чем биллиардных столов, покрытых красным сукном, и поэтому большинству оставалось только мечтать»[13]. Диалоги противоборствующих сил выписаны подробно, точно передают настроение говорящих, приметливо воспроизводится просторечный стиль и южнорусский говор: «Я думаю, что незачем советской власти обманывать. Надоело всем воевать, и пора за дело браться. <…> Дед Ипат говорит, что ни Ленину, ни советской власти верить ни в чем нельзя. Пообещают прощение, а потом, когда вернемся, всех перехватают и пустят в распыл»[14].

В то же время не всё разрешается так благостно, как хотелось бы. Есть и другие «зеленые», которые решают продолжать борьбу (видимо, тут дед Ипат является голосом сомневающихся). Для них-то, что «проделывают большевики с Лениным во главе, является не освобождением и не революцией, а голым насилием, в некотором роде, разбоем»[15]. Так что задача, поставленная командиром перед Суровым, не может быть окончательно решена, что наводит на мысль о возможном продолжении повествования, которое могло входить в намерения автора. Публикация была названа «отрывком из книги», однако в № 16 журнала «Возрождение» вышло продолжение уже под иным названием: «Ниспровергатели богов» (стр. 107–115). Сама книга позднее вышла под названием «Когда боги молчат». Причем, вначале она была опубликована на иностранных языках (английском, французском, шведском, китайском, норвежском, хинди и других) и лишь спустя 10 лет, на русском[16].

Возвращаясь к разбору жанровой специфики данного текста, зададимся вопросом, является ли она автобиографическим очерком, как о том заявлено издателем? В опровержение данного постулата необходимо отметить, что в очерке повествование обычно ведется от третьего лица. Автор лишь наблюдает происходящее. Для автобиографических произведений всё же более характерно повествование от первого лица. В то же время схожее с ним повествование от третьего лица – это уже чья-то биография, когда текст основан на воспоминаниях, документах и прочих свидетельствах[17], и всё это опять-таки обобщает автор.

Так биография ли перед нами? Не совсем. Ведь описываемые события, как и имя героя повествования, не документированы и не поддаются перекрестной проверке по иным источникам. Как мы знаем, первичная и наиболее примитивная форма эго-документов – дневник. Более сложная и частая форма – воспоминания или записки. Третьей формой можно считать автобиографию, для которой обязательно нахождение личности внутри повествования. Часто поэтому автобиография называется исповедью. Разумеется, данная классификация схематична и не охватывает всех жанровых модификаций. Также «следует иметь ввиду, что эти записи нередко составляются с явной целью самооправдания, самообороны их автора»[18]. Определенный исповедальный дискурс в очерках Соловьева-Боброва присутствует. В качестве иллюстрации обратим внимание на сцену, когда главный герой должен был подарить своего верного коня перешедшим на сторону большевиков партизанам: «…Марк никак не мог избавиться от чувства, что Воронок посмотрел на него печальным осуждающим взглядом, словно понял, что Марк изменил ему»[19]. Также я бы обратил внимание на явную аллюзию с «Конармией» Исаака Бабеля. Здесь герой – рассказчик Марк Суров. У Бабеля – корреспондент Кирилл Лютов. И Суров и Лютов – от их характеров – суровый и лютый. А еще в очерке «Мой первый гусь» у Бабеля встречаем казака Суровкова. Обращаясь к биографии Бабеля, можно найти сходство с его главным героем, так как Бабель сам служил корреспондентом в Первой Конной под фамилией Лютов. И Бабель – Лютов, и Бобров – Суров проходят службу у Буденного в рядах Первой Конной. «Армии Буденного было приказано создать 12 отрядов ОББ – отряды по борьбе с бандитизмом. <…> Один из таких отрядов был выделен полком Марка. С отрядом уходил и весь взвод разведчиков, в котором находился Марк»[20]. «Конармия» отчасти представляет собой обработку дневниковых записей Бабеля, но в основном писатель руководствовался воспоминаниями. Хотя образ Лютова достаточно автобиографичен, автор всё же не тождествен ему, он находится на определенной дистанции и от героя, и от изображаемых событий. Именно этот момент в «Конармии» Бабеля, как и в «По долинам и по взгорьям» Боброва, позволяет говорить об использовании авторами приема метапозиции[21].

 

Может сложиться впечатление, что в данном очерке образ автора не совпадает с образом описываемого им героя. Это становится еще более очевидным, когда мы узнаем, что автор «очерка автобиографического характера» Михаил Голубовский-Бобров-Соловьев родился в 1908 г. и на момент описываемых событий ему было 12–13 лет (продразверстка была заменена продналогом, что было основной мерой перехода к политике НЭПа, 21 марта 1921 г.). Таким образом, мы склонны отнести данное произведение скорее к романистике, худо жест венному произведению исторического характера. К тому же в очерке, как в любой беллетристике, присутствует интрига, заявленная в самом начале: «В советском отряде, что бродит в поисках партизан, появился комиссар, который может превращаться в невидимку»[22].

Однако из фактов биографии Голубовского, описанной исследователями В. В. Агеносовым, М. Г. Талалаем, И. Р. Петровым и К. М. Александровым, становится очевидным, почему автор упоминаемого предисловия относит книгу «Когда боги молчат» к автобиографическому роману. Художественная стилистика угадывается в разного рода аллюзиях, метафорах и гротескных отступлениях: «Мерным, спокойным шагом идет немолодой, рыжий конь, и есть в этом всаднике и в его коне что-то мрачное, пугающее, словно встали они оба из могилы, чтобы посмотреть, что происходит в мире, и так едут уже давно, едут неторопливо, безостановочно»[23]. Это напоминает шествие Коня-Блед, несущего нечто смертоносное и пугающее. Можно найти близкое к этому описание у Булгакова: «И он без сожаления покидает туманы земли, ее болотца и реки, он отдается с легким сердцем в руки смерти, зная, что только она одна «успокоит его». Волшебные черные кони и те утомились и несли своих всадников медленно, и неизбежная ночь стала их догонять»[24]. Разумеется, здесь мы имеет дело с мифологемой смерти, которая в чем-то определяет и поэтику повествования Михаила Голубовского-Боброва-Соловьева.

Таким образом, обнаруживается «просвечивание» автобиографического автора в произведении, созданном, казалось бы, по законам жанра романа, в котором большую нагрузку имеет вымысел. Но следует помнить, что при написании автобиографии и биографии главная цель – это создание образа человека (себя или биографируемого), создание характера на основании прожитой им жизни. «Что же касается автобиографии, то она создается в порядке автоконцепции. В этом случае, наряду с влиянием шаблона, заметно стремление пишущего подчеркнуть уникальность своего жизненного пути. Написание текста автобиографии – это не изложение на бумаге своих воспоминаний, а сам процесс создания автобиографического воспоминания»[25]. Работы Михаила Голубовского в достаточной мере «оснащены» художественными приемами, его автобиографический дискурс почти неразличим, но это не значит, что он отсутствует. И это лишний раз доказывает, как сложно провести грань между вымыслом и реальностью как в художественном, так и в автодокументальном текстах. Однако, применительно к Голубовскому очевидно, что в своих произведениях он опирался на документальность и факты своего военного опыта во Второй мировой войне, перенеся эти свои переживания и ощущения в прошлое. Его опыт в более зрелом возрасте, таким образом, оказал влияние на его воспоминания о молодых годах, проведенных в пожаре Гражданской войны. Осознанно или нет, но именно такое «домысливание» придает его документальным, в общем-то, сюжетам, характер надуманного, художественного. В этом он становится в один ряд с мемуарами писателей, когда столь затруднительно отойти от художественности вымышленных образов к документальности образов реальных.

Как автор нескольких книг, уже написанных к тому времени, и как журналист, обладающий навыками успешной подачи материала, он балансирует на грани беллетристики и мемуаристики между жизненным опытом и устойчивой художественной образностью.

Андрей Кравцов,
июнь 2021 г.
Мельбурн

Когда боги молчат

Часть первая
Межевание

I. Поскребыш

Говорили когда-то, что сорок лет – бабий век, да много ли в этом правды? Слов нет, бывает и по пословице этой, но и иначе бывает, и об одном таком иначном случае мы тут расскажем. В ставропольской степной глухомани, где мужичья жена уже годов с тридцати к старушеству притулялась – платком чернее ночи по самые очи куталась, непримятую грудь старалась незаметной сделать, глядела этакой Варварой великомученицей – так вот, в этой землеробной крайне, тетка Вера, жена Сурова Тимофея, народила сына. И дело, конечно, не в том, что народила (тогда мужичьи жены щедрыми на это были, не пустоцветили) и не следовало бы наш сказ с этого починать, но тут одно обстоятельство вмешивается: возраст. Тетке Вере за пятьдесят годов перевалило и по всем тогдашним понятиям была она в сроке жизни, что не любовным утехам, а помыслам о спасении души отведен.

Опять могут сказать – ну, что за невидаль? Кто ж не знает, что одно дерево летом плодоносит, а другое – глубокой осени дожидается, и придется нам признать: верно! Есть добрые деревья, что по глубокой осени плоды дают, но бывают ли такие, чтоб и летом, и осенью, и в заморозки? Тетка же Вера, если сравнение с добрым деревом продолжать, как раз из таких была – по весне своей начала суровский род приумножать, с тем и в заморозки вступила, и вот, давно молодость позади оставив, затяжелела она, по счету в девятнадцатый раз, и принесла сына, вызвав средь людей пересуды и спор: от Бога то, или от нечистой силы, что баба такого запредельного возраста всё еще детородит?

Подобный спор для того времени простителен – люди без сил потусторонних не обходились – но нашему просвещенному веку он невместен, так как ясно и понятно, что не в тайных силах была причина, а в самой тетке Вере, а еще больше в Тимофее, муже ее богоданном. Был это человек неторопливый, малословный и чрезвычайно бородатый, как всё одно природа, отформовав тяжелое тело, избыток сил в бороду ему вогнала. Починалась она с головы, пшеничными валками, ветром взъерошенными, поверх ушей и щек ложилась, рот на вовсе закрывала, а там и по груди размётывалась. Подстать бороде был и весь Тимофей. Глаза серые, усмешливые. Нос тупой из бородищи, словно птенец голый из гнезда, глядит. Плечи широченного прямого разворота. Ступал легко, размашисто, хоть людям и казалось – где он ногу в чоботе с широким голенищем поставил, земля там прогнулась, а если он, скажем, плечом шевелил, то кому-другому на ум падало, что толкни он тем плечом угол хаты, быть ей без угла.

Богатырского корня был Тимофей Суров, а могутность, как все знают, не в одной лишь лютой работе, а и в утехе-радости исхода просит, и ничего, следовательно, не было удивительного в том, что впав уже в возраст, оставался он жадным до жениной ласки и искал ее с таким напором, что не приведи Господь. В который раз тетка Вера, затяжелев, надеялась, что поскребыша Господь шлет; в который раз знаменитейшая бабка намертво заговаривала от еще-каких детей; но и молитвы, и бабкины заговоры отступали перед Тимофеевой силой, и по прошествии некоторого положенного времени, тетка Вера опять чуяла: новый о себе заявляет, места на земле просит. Узнав о том от жены, Тимофей, бывало, дня три-четыре головой мотал, как тот бугай, не насовсем обухом оглушенный, но потом утешение находил в мысли, что не от его греховности такое происходит, а по Божьей воле. На выкидыш уповали, а появлялось новое дитя, принимали с любовью и лаской – как всё одно только его и не хватало.

Так, любовно, и девятнадцатого приняли. Тетка Вера, стыду поддавшись и насмешек страшась, носила его почти что неприметно – знаки неотвратимого под широкими юбками хоронила и стан себе рушником стягивала до полной невозможности дышать. На людях она показывалась редко, а в своей семье, известно, мать примечают мало – ласку и заботу от нее принимают, это да, а чтоб новое в ней заметить, это нет. Доходила она до срока, а только Тимофей, да еще невестка Варвара, сына Семена жена, знали, что суровский корень новым ростком к свету рвется.

По календарю уже была осень, шел сентябрь, но лето в тот год выпало затяжное, непомерно жаркое и пыльное. Всё еще надеясь на выкидыш, тетка Вера тяжелой работой себя изматывала – мешки с мукой с места на место без нужды переставляла, задок старой, вышедшей из дела брички рывком от земли отрывала, камни тяжеленные из одного ненужного места в другое ненужное место почала носить, да за этой костоломной работой и настигло ее. Выпустила она из рук камень, глаза болью переполнились, но не вскрикнула, не простонала, а молчком, как-то боком двигаясь, до сарая дошла и к двери притулилась. Стояла, словно всё еще не веря, сама к себе прислушиваясь и губы быстро-быстро языком смачивала – а губы вдруг затвердели, потрескались и тяжелой кровью набрякли – потом охнула, сжала руками живот и так, согнувшись, в сарай вошла. Тут чистую, заранее припасенную полстинку на ворох соломы кинула, холстинные пеленки из торбы вынула, кадку с водой придвинула и только потом на полстинку легла, рушник, что стан ей стягивал, распустила, и затихла.

 

Трое из суровских сынов в кузне, что к сараю одной стенкой приткнулась, новые колеса шинами обтягивали и так как дело это не мужичье, то мы должны разъяснить, что суровская семья не совсем хлеборобческой была: земли своей она не имела, а ремесленичала – это за главное шло. Поглядеть на тех троих Суровых, что в кузне тогда были, мало мужичьего в них заметишь. Старший, Яков, имел руки мосластые, закоптелые и чрезвычайно ловкие. Бородой зарос, повадками старался на отца походить, когда того не было – надевал его многократно пропаленный кожаный передник, на младших братьев строго покрикивал, в работе, опять же отцу подражая, присапливал. Сергей – тот совсем другим был, Митька еще больше другим, а за ними много прочих Суровых, и каждый на свой лад, каждый своими повадками отмеченный. Будь их всех поменьше, можно было бы пытаться о всех них рассказать, а то ведь столько их, что одно перечисление имен сколько места займет, а раскрытие характеров, а в душевные миры проникновение – да на это ведь всей книги не хватило бы и потому – несправедливость неизбежная – многим Суровым у нас самое малое место отведено будет.

Как случилось, что суровский род от земли оторвался, мы в другой раз осветим, сейчас же наша думка тетке Вере отдана и тому изначальному подвигу материнства, который она в одиночестве совершала, потому как Тимофея и Варвары дома не было, а кого-другого она на помощь звать не смела. Перезваниваясь в кузне молотками, сыновья не сразу услышали, что рядом в сарае дитя криком заходится, но потом, уловив крик, они, удивленные и даже напуганные, к матери гуртом ввалились – Яков с клещами, а за ним Сергей с Митькой. Тетка Вера уже не лежала, а сидела на полстине, пряча под собой следы происшедшего, но самый главный след на разостланном рушнике лежал, ногами дрыгал, орал и она старалась и не могла его запеленать – даже такое простое дело было ей в ту минуту непосильным. Увидев мать с новоявленным младенцем, Митька от неожиданности и смущения крякнул, Сергей за ус себя дернул, а Яков клещи выронил, закопченную пятерню в бороду погрузил и, причудливо смешивая русские и украинские слова, как все в тех местах делают, громко проголосил:

«Да где вы его взяли, мамо? Да вы ж уже стара, мамо! Да на биса нам сдалась ще одна дитына!»

Младенец, против которого голосил Яков, не пищал, как полагается человеку его возраста, а издавал ровную густую ноту, и это было так смешно, что пятнадцатилетний Митька прыснул в кулак и сказал:

«Его в церкву дьяконом визьмут. Подумаешь, який басистый!»

Сказал и покраснел, – краснел он постоянно, ненавидел себя за это и думал, что не может быть для человека большего несчастья, чем вот так, беспричинно, краснеть.

Тетка Вера с опаской на сыновей поглядывала, знала – осуждают! Хотела примирить их с тем, что случилось.

«От Бога всё», – сказала тихо. – «По Его святой воле».

Якову помолчать бы, да куда там!

«Мне, мамо, скоро тридцать годов сполнится, и я знаю, як диты роблятся. Бог Богом, да и вы сшутковали», – сердито произнес он.

Мать хотела сказать, что не она, а отец во всем виноват, да как такое скажешь детям! Сергей, третий сын, если сверху считать, оторвал руку от своих каштановых усов – он в свободное время нежил их, лелеял – и, жалеючи мать, сказал Якову:

«И чего ты, Яшка, к матери пристал? Хочешь всё знать, так у батьки спроси, он тебе по священному писанию ответит».

Мать благодарно взглянула на Сергея, любимым сыном он у нее считался и с него, как Тимофей определял, материна порода пошла, хоть если и был кто по-особенному на Тимофея похож, так это Сергей. Глаза у него получились маловатые, но веселые и всё примечающие, скулы раздались в стороны, обличьем круглый, телом сбитень – покрой такого бородой и получится Тимофей в молодости. Но покрыться бородой Сергей не хотел, на усах остановился, и вполне согласен был, что не отцовой он, а материной породы. Мягкий характером, добрый парубок, плохой словесности избегал и за ласковость его братья телком звали, а сельские молодайки по причине той же его ласковости на него заглядывались.

«Ты, Серега, сам у батьки спытай», – огрызнулся Яков в сторону брата. – «Спроси, безусым будешь. Он твои усы с корнем выколупнет».

Тетка Вера еще ниже над новорожденным склонилась, не любила она, когда дети неуважительно меж собой говорят, но не клонись она долу, а прямо на сынов взгляни, увидела бы, что они много ласковее, чем слова их. Стояли они над матерью, расстраивались, а сами ее жалели, любили, помочь хотели. Яков руку протянул, матери волосы на голове огладил, а волосы мокрыми от пота были, и это страшным ему показалось. Лицо тетки Веры вроде вовсе непривычным для них стало. Мать в своем возрасте моложавость сохраняла и румянцем то и дело покрывалась, а при румянце конопушки обильные, к вискам погуще, мало приметными становились, теперь же она сидела перед ними с носом обострившимся, с губами бледными и с конопушками, прямо в глаза им лезущими. Митька на корточки присел, но Яков пнул его носком сапога, заставляя отодвинуться.

«Ползи, а то раздавлю», – сказал он ему сердито, а сам опустился на его место и, не глядя на мать, начал младенца пеленать. Делать этого он не умел, но направляющая рука матери помогала, и ему удалось ноги новорожденного в подходящую позицию привести и руки ему скрутить, чего тот вовсе не одобрял и басовито заливался криком.

Тимофей в тот день ходил на хутор молотилку на ход поставить, и когда всё это происходило, он назад возвращался, шагая прямиком через степь. Можно было бы выйти к дороге и подсесть к кому-нибудь на бричку, доехать, но любил он вот так, в одиночестве, степь шагами мерить, сам на ту степь похожий – молчаливый, крепкий, целинный. Скажи ему, однако, что он на степь похожий – засмеется, не поймет, а скажи, что он к тому же еще и влюбленный в степь, вовсе засмеется, не поверит. Что любить в этой плоской и вовсе даже невыразительной земле? Спасибо кочевники когда-то курганы понасыпали, а то и вовсе глазу не на чем было бы запнуться, такая это ровная земля. Сказать о степи Тимофей мало что мог, не был он богат словами, и думами он к ней не приковывался – что о ней думать, когда вот она, перед глазами? – но степь он чувствовал и хорошо понимал. По тому, как дышет земля и какой крепости полынный дух, мог он сказать, сеять озимые, или лучше под яровые землю оставить. Сетку трещин в сухой земле читать мог. Если они меж собой редко смыкаются, не истомилась земля от зноя, если друг друга часто пересекают, быть зиме снежной, если же на снежинки похожи – центр, а от него снопиками расходятся – жди в будущем году беды – суховеи налетят от Каспия.

Шел Тимофей, всё вокруг примечал. Стрепета при его приближении белыми молниями в небо били. Нежный перепев травинок слуха достигал – сухой перепев, вроде как бы со звоном, значит, лето не кончилось. Вдалеке заяц белым задком знать о себе дал. Тушканчик непуганый бесстрашно из-за кочки глядел. Вся неброская степная краса перед Тимофеем раскрывалась, радость в нем будила, заставляла голову приподнимать, а над головой небо – такое же бескрайнее, как и степь.

Вдалеке из земли игла высунулась, поначалу совсем малюсенькая, но чем ближе он подходил, тем яснее она в крест превращалась, потом купол церковный из-под нее вылез, а там и колокольня. Вышел он к тому месту, с которого пологий скат починается, и всё село ему открылось – большое степное село. Стали видны обе церкви – одна пониже, а другая, что крест иглой в степь высовывала, повыше – улицы и проулки стали видны, домов неровные ряды, сады, пылью посеребренные, и ставки, в которых в жаркое время, не вода, а жидкая грязь сохраняется на радость гусям да поросятам визгливым.

Удивительными были ставропольские села в предреволюционную пору. По величине они больше на городки походили, по пять-шесть тысяч живых душ насчитывали, но всем укладом своей жизни принадлежали не городской, а землеробной России. Что особого удивления достойно, так это то, что вся их жизнь была соткана из немыслимой смеси, которая нигде в других местах и возникнуть-то не могла бы. Одна лишь помесь языков и наречий чего стоила! Некоторые селяки по-русски или, как там говорили, по-москальски гуторили, другие по-украински или, опять-таки, по-хохлацки балакали. Одни на кубанскую распевность напирали, другие на волжское оканье, а третьи по-воронежски пришептывали, а из-за всего этого совсем даже не просто сказать, какой язык люди тех мест имели и лучше всего признать, что был, а то и поныне есть, особый ставропольский язык, многие другие языки и наречия смешавший и сохранивший в прямо-таки поразительно-неправильной форме. Да и не в одном лишь языке, а во всем укладе жизни – в нравах, обычаях, постройках – во всем ставропольское смешение выявлялось. У одних, тех, что больше к москальским нравам клонились, сыновья выделялись сразу после женитьбы, а у других – у хохлов – семьи разрастались до почти что несусветных размеров и выделить сына почиталось стыдным делом. Или, к примеру, дома-хаты. В чем ставропольцы жили – в хатах или в домах – никогда установлено не было. Одни свое жилье хатой именовали, а другие – домом. Постройки были разные, друг на друга мало похожие. Одни подальше от людей, в глубину двора, прятались, а другие, напротив, в улицу въезжали. На одних были крыши соломенные, на других – камышевые, на третьих – черепица, а на четвертых – мечта всеобщая – железные крыши, суриком покрашенные. Можно, конечно, попробовать сказать, что какие из кирпича, те дома, а если из домодельного самана, то это хаты, но тут опять затруднение: у многих, как у Суровых, дом из самана, а на фундаменте кирпичном – куда его отнесешь?

Самое простое было бы немыслимую ставропольскую смесь вовсе не приметить и повествование ею не обременять, да будет ли оно в таком случае к жизни близким? Смесь эта трудно выразима, это верно, но отмахнись мы от нее, особость тех мест и тех людей сразу утеряем и разумному пониманию истории препону воздвигнем. Ведь не случайно же возникла она, на причины история прямо указывает. Во времена далекие в эти места запорожцев на поселение гнали, разгульную донскую голытьбу к земле тут приковывали, освобождение крестьян от крепостного права выправляли переселением воронежских и курских мужиков на степной простор, и что ж удивительного, что всё смешалось и как-бы особая нация произошла. Не великоросы, не малоросы, а что-то посередке. Не городские не деревенские, а сельские или хуторские. Не крестьяне, а хлеборобы, или, в крайнем случае, мужики. Не казаки, а на коренных и иногородних неведомым путем поделились.

Одним словом, ставропольская нация.

Да и земля этой нации на все другие русские земли была мало похожа. Одно дело степь, а другое – какая степь? Широкая само собой, но ведь и даровитая, щедрая, да только безводием до такой меры изморенная, что даровитость и щедрость не могла людям по-настоящему явить. По весне выедет хлебороб в степь – тогда больше на яровые налегали – шестерик коней в букарь заложит и как проведет борозду из края в край, так дух захватывает – такая она длинная. Земля под лемехами нутро свое откроет, кажется, что само плодородие из каждой борозды в небо глядит. Зеленя пойдут буйные, сочные – стопудовый урожай жди. А потом жара наступает, землю опаливает. Хорошо еще если суховеи не придут, пудов по сорок с десятины соберешь, а подуют они, понесут раскаленные пески – нечего убирать, сгорело. Удобрениями можно землю ту усиливать, да ведь тогда из всех удобрений только навоз или гной, как тут его называли, известен был, а к нему у степняков прямо-таки чудное отношение сложилось.

«Як це можно, щоб Божий хлиб на гною рос!», – скажет бывало хлебороб. – «Може яки там кацапы-москали по гною сиють, так они в лаптях ходють, и Бог у них чи есть, чи нема».

С чистой земли люди хотели чистый хлеб получать, ну, а если недород, а то и вовсе неуродило, так то по Божьей воле.

Тимофей пересек площадь, постоял с мужиками у волостного правления, пошел дальше и у церкви повстречал хуторянина, которому уже давно обещал починить косилку. Но потолковать им не пришлось, так как из церкви вышел отец Никодим – дороднейший и благообразнейший из всех сельских священников, бытовавших тогда на Руси – и хуторянин оборвал разговор с Тимофеем. Рысцой-рысцой, побежал он к духовной особе; на бегу помахивал кнутом, как бы самого себя по заду стегал, подгоняючи. Чуть не ударившись головой в объемистое чрево отца Никодима, хуторянин застыл в ожидании благословения.

«Ты, чадо мое духовное, нынче третий или четвертый раз под благословение сигаешь», – строго сказал священник.

«Так я ж, батюшка, с хутора. От нас до твоего святого благословения черта лысого доберешься», – проговорил хуторянин тонким, въедливым голосом.

Отец Никодим опростал руку из широкого рукава малинового подрясника, взмахнул ею сверху-вниз, справа-налево, и со стороны казалось, что он пнул хуторянина в лоб, дал щелчка под подбородок, а потом наотмашь хлестнул по одной и другой щеке. Пока о. Никодим благословлял усердного богомольца, Тимофей успел с площади ускользнуть, не дал отцу Никодиму, как до этого, подловить его и привести к той части церковной ограды, где одна секция выпала из кирпичного гнезда и требует от Тимофея приложения рук. Работа не то, чтоб большая, для церкви и большее сделаешь, но все-таки дня три она возьмет, а летом день неделю кормит. Посмеиваясь в бороду, очень довольный тем, что отец Никодим промашку дал, Тимофей скоро был у своего двора и первым делом в кузню заглянул. Кликнув Якова, он указал ему на обтянутое шиной колесо – на ободе проступали подпалины.

8Мандельштам О. Э. Собрание сочинений: В 4 тт. М.: Арт – Бизнес – Центр, 1993. Том 2. С. 273–275.
9См.: Бельчиков Н. Ф., Дынник В. А. Мемуарная литература // Литературная энциклопедия. Том 7. М: Советская энциклопедия, 1934. С. 131–149.
10Бобров М. По долинам и по взгорьям // Возрождение. 1951, № 13. С. 71.
11Бобров М. По долинам и по взгорьям. С. 92.
12Там же. С. 93.
13Там же. С. 98–99.
14Он же. Указ. соч. № 14. С. 88.
15Там же. С. 91.
16Соловьев М. Когда боги молчат. Нью-Йорк: издание автора, 1963 (725 с.).
17См.: Соловьева И. В. Анализ автобиографии и биографии с точки зрения субъективной перспективы // Вопросы гуманитарных наук. 2009, № 6. С. 141.
18См.: Бельчиков Н. Ф., Дынник В. А. Указ. соч. С. 131–149.
19Бобров М. Указ. соч. № 14. С. 99.
20Он же. Указ. соч. № 13. С. 79.
21Способ восприятия человеком себя в раз личных ситуациях с точки зрения постороннего беспристрастного наблюдателя. – Прим. ред.
22Он же. Указ. соч. № 13. С. 71.
23Бобров М. Указ. соч. № 14. С. 97.
24Булгаков М. А. Мастер и Маргарита // Он же. Собрание сочинений. Анн Арбор: Ардис, 1988. Т. 8. С. 375.
25См.: Соловьева И. В. Указ. соч. С. 144.