Моя жизнь: до изгнания

Text
8
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Keine Zeit zum Lesen von Büchern?
Hörprobe anhören
Моя жизнь: до изгнания
Моя жизнь: до изгнания
− 20%
Profitieren Sie von einem Rabatt von 20 % auf E-Books und Hörbücher.
Kaufen Sie das Set für 12,43 9,94
Моя жизнь: до изгнания
Audio
Моя жизнь: до изгнания
Hörbuch
Wird gelesen Владимир Кошевой, Михаил Шемякин
6,70
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

“Белогвардейские гады” и “красная сволота”

От других не отличались —

Пели, плакали и дра́лись…


Утомлять перечнем и описанием своих родственников мне не придётся, поскольку знаний и сведений о них у меня, как говорится, кот наплакал. Да и разговоры о близкой и далёкой родне в нашем семейном кругу по понятным причинам не велись. Хотя ещё в отрочестве я хорошо усвоил, что часть семьи и родни делилась на “белогвардейских гадов” и “красных сволочей”. Такими эпитетами после нескольких стаканов водки, выпитых за праздничным столом, награждали друг друга идейные противники перед началом драки, которую моя бабушка прекращала ведром холодной воды. “Ну, мамаша, нельзя вам так нервничать”, – говорил мой отец, поднимаясь с пола и стряхивая с себя воду, оставив поверженную “белую гниду” лежать в луже. Надо прибавить, что бабушку мой отец бесконечно уважал и побаивался.

“Красную сволоту” представлял за столом мой отец, а “белогвардейскими гадами” были Леонид и Борис, родные братья моей бабушки, в прошлом офицеры царской армии, отсидевшие немалые сроки в сталинских лагерях.

Если разговоры о политике не возникали, то праздничный обед обходился без мордобоя и за столом звучали песни дореволюционного времени. У каждого исполнителя был свой репертуар. Первой пела бабушка “Балладу о шуте”, который за подаренный ему поцелуй королевы лишился головы. И когда дрожащим от волнения голосом она пропевала последние слова куплета, где гневливый и ревнивый король бросает отрубленную голову шута к ногам неверной королевы, в глазах её сверкали слёзы.

Мирный застольный концерт продолжался довольно замусоленной арией Роберто из “Иоланты” Чайковского в баритональном исполнении Леонида (из нашей родни он отсидел самый большой срок). “Кто может сравниться с Матильдой моей!” – пел “белогвардейский гад”, нарочито крепко прижимая к себе молодую жену явно не дворянского происхождения, по возрасту годящуюся ему во внучки, и обводя сидящих за столом победоносным взглядом.

Белогвардеец Борис – великолепный танцор, жуир и бабник – с чувством пел куплеты графа Данило из “Весёлой вдовы” Легара. “Мне, чёрт возьми, не повезло!” звучало у него особенно убедительно. А припев “Иду к «Максиму» я, там ждут меня друзья” увлажнял его глаза.

Красавица циркачка Евгения, родная сестра мамы, растягивая меха аккордеона, великолепно поставленным голосом пела с надрывом: “Здесь под небом чужим…” И при словах “сердце бьётся в груди и как хочется плакать” плакали все – и белые, и красные.

Моя мама, с лёгкой усмешкой глядя на присмиревшего полковника Шемякина, под аккомпанемент гитары затягивала любимую песню “Каким ты был, таким остался, орёл степной, казак лихой… Зачем, зачем ты снова повстречался, зачем нарушил мой покой?”. Отец приосанивался и горделивым взглядом обводил “белогвардейцев”.

Семейство бабушки вообще было музыкальным. Сводная сестра мамы Лариса пела и выступала в клубных концертах и, аккомпанируя себе на аккордеоне, подмигнув мне, заводила популярную в те годы песенку “Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня?..”

Они были расчудесными, эти мирные семейные застолья, с единственным минусом, который заключался в неизменности репертуара исполнителей. Слова их песен я знал наизусть, и лишь боевые схватки между “беляками” и “красными” хоть как-то разнообразили концертную программу.

Приезды бабушки к нам в Кёнигсберг или наши визиты к ней в Ленинград были всегда для меня радостными праздниками. Ещё бы… Пирожки, ватрушки и варенье, которое варилось из яблок, крыжовника и малины, собранных бабушкой в нашем кёнигсбергском саду, сказки и весёлые смешные песенки.

Бабушка парфетка

В семье внуки больше всех любят бабушек, я не исключение, а бабушки очень любят внучат, я был у бабушки любимым. Мария Памфиловна не походила на добренькую и “сдобненькую” старушку из сказок. Она следила за собой, была стройна, строга к себе и к людям, и всё хозяйство в доме лежало на её отнюдь не богатырских плечах. Но ко внуку Мишеньке она была совсем не строга, и мне прощалось всё. В описанных мною небольших эпизодах из её жизни будет вырисовываться образ этой не совсем обычной женщины.

…Мария Памфиловна была крестницей Иоанна Кронштадтского, причисленного к лику святых Московским патриархатом, и петербургский святой покровительствовал ей до конца дней. Училась она в Смольном институте благородных девиц, и я, когда стал постарше, узнал от неё интересные подробности из жизни “кисейных барышень”, как называли воспитанниц Смольного.

Плаксивых и изнеженных девчонок мальчишки всегда презрительно звали “кисельными” или “кисейными”. От бабушки я узнал, что выпускные платья воспитанниц шились из кисеи, а жизнь в монастырских стенах Смольного института была отнюдь не “кисельной”. Всегда холодные стены дортуаров[1], в которых спали воспитанницы на жёстких матрасах, укрываясь тонким одеялом. Температура 16 градусов. Подъём в шесть утра. Более чем скромная еда и учёба, учёба, учёба. Отдохнуть и отоспаться можно было только в лазарете. За малейшую провинность, небрежность в учении и неряшливость в одежде можно было получить обидное прозвище “мовешки”, поэтому все стремились быть “парфетками”, то есть относиться к классу “совершенных”, куда входили умения себя вести, делать изящные реверансы, идеальная осанка и соблюдение всех институтских правил. Разумеется, моя бабушка числилась в первых рядах “парфеток”.

В самодеятельных кружках воспитанницы разыгрывали смешные пьесы, где бабушке всегда доставалась роль озорного хулиганистого ученика, который пропевает изумлённому учителю свою версию географии. И бабушка, надув щёки и сделав большие глаза, смешно вытанцовывала передо мной, размахивая руками и распевая абсурдистские стихи о “меридианах, на части делящих все страны”. Но если кто-то входил в комнату, бабушка мгновенно прекращала пение и танцы и, напустив на себя серьёзный вид, углублялась в книгу.

По утрам, когда бабушка возвращалась с ленинградского рынка, я каждый раз получал от неё красного леденцового петушка на палочке – их изготовляли и торговали ими цыгане – и книжки с иллюстрациями Лебедева и Конашевича, которыми были оформлены стихи Маршака. Смеясь, я читал, как “дама сдавала в багаж диван, чемодан, саквояж…” И как человек рассеянный “вместо шапки на ходу… надел сковороду”, и про старого пожарного Кузьму, который “сорок душ от смерти спас и бился с пламенем не раз”.

С теплотой и нежностью вспоминаю бабушку, её пение про шута, любящего королеву. В последние годы жизни петь ей мешала смертельная болезнь горла, слабенький голос её во время пения часто прерывался. “Маруся! Ты не пой, не пой. Ты просто говори”, – просил её муж-сибиряк. Но бабушка лишь махала на него рукой и продолжала напевать.

Ёлочные шары и шишки

Новогодняя ёлка в те годы украшалась игрушками, сделанными из прессованного картона; окрашивались в яркие цвета различные зверюшки из русских народных сказок и басен Крылова: зайцы, лисы, кузнечики, бабочки и муравьи, волки и золотые рыбки. Часто игрушки шились из ваты и тряпок. Сверкающие стеклянные ёлочные шары и шишки были редкостью. А у бабушки они были с дореволюционных времён, и соседи по коммуналке знали об этом. Как-то раз накануне Нового года сверкающие серебром и золотом стеклянные игрушки исчезли. Бабушка, никому в коммуналке о пропаже не сказав, рано утром надевает на валенки галоши и отправляется на рынок, где торгуют разным подержанным барахлом прямо на тротуаре.

Шары аккуратно разложены на цветастой тряпке. Возле них продавец – сосед по квартире. Увидев бабушку, он краснеет и пытается что-то ей объяснить. Не слушая его, Мария Памфиловна молча топчет галошами хрупкое ёлочное стекло. И когда на тряпке ничего, кроме радужных осколков, не остаётся, так же молча поворачивается и уходит. “Задержать её надо! Чего ж ты, мужик, молчишь?! Сейчас милиционера кликнем!” – галдит ошарашенная учинённым разгромом базарная публика.

“Не надо милиции!” – злобно произносит торговец игрушками и, вытряхнув с тряпки осколки стекла, сворачивает её и быстро уходит. Вечером на кухне, проходя мимо моей бабушки, вороватый сосед тихо произносит: “Спасибо вам, Мария Памфиловна. Простите меня”.

Очень прозрачный суп

Воспитаннице института благородных девиц, вдове царского офицера, очутившейся после Октябрьской революции в большой коммунальной квартире, наполненной далеко не аристократическим людом, не хотелось обнаружить перед ними навалившуюся на её семью бедность. Поэтому, даже когда деньги за заложенные в ломбарде вещи кончались и с ними исчезали последние продукты, бабушка продолжала “держать марку” – соседи должны были видеть, что обед у её семьи, как всегда, готовится.

И в “постные” вечера на коммунальной кухне разыгрывался спектакль, режиссируемый моей спесивой бабулей. Её дочь Лариса торжественно выносила из комнаты тяжёлую кастрюлю и ставила её на горящую плиту, затем, приоткрыв крышку, из-под которой начинал валить пар, бросала туда горсть соли и помешивала поварёшкой.

Время от времени дверь бабушкиной комнаты приоткрывалась и вдова царского офицера громко спрашивала Ларису, не забыла ли она положить в суп картошку и укроп. И под конец: “Хватит, неси в комнату, иначе мясо совсем разварится!”

И Лариса, сняв булькающую кастрюлю с плиты, важно проносила её мимо соседей. А поздно ночью, когда соседи спали, бабушка, тихонько открыв дверь, несла тяжёлую кастрюлю в уборную, и остывший “суп” выливался в унитаз.

 

Но однажды из-за неловкости исполнительницы главной роли спектакль потерпел фиаско. Лариса, снимая кастрюлю с огня, нечаянно опрокинула её на пол… И все коммунальные сплетницы, толпившиеся на кухне, увидели, что ни разварившейся говядины, ни картошки, ни укропа на полу не было…

Бабушка, внучек и толкушка

Детям нужна любовь, особенно когда они этого не заслуживают.

Гарольд Халберт

В раннем детстве я был упитанным крепышом с весёлым, хулиганистым нравом и неукротимой энергией. Бабушка, приезжая к нам в Кёнигсберг, не отпускала от себя любимого внука ни на минуту.

Как-то раз она возилась за кухонным столом – толкла деревянной толкушкой картошку в кастрюле. А обожаемый внучек разгуливал по столу и с любопытством следил за её действиями. Особенно его заинтересовала толкушка.

На мгновение бабушка занялась чем-то другим, а развесёлый карапуз вытащил из кастрюльки толкушку и треснул ею по голове бабушки.

Взору мамы, случайно заглянувшей на кухню, предстала необычная картина. По кухонному столу бегал её сынок, смеясь и размахивая толкушкой, а на полу в обморочном состоянии лежала его обожательница, его бабуля. Как ни странно, эта история с толкушкой вызвала восторги у всей моей семьи, и больше всех восторгалась чудесным сильным малышом и покрывала его поцелуями сама бабушка. Видимо, ей было предначертано получать подобные “подарки” от внука.

В возрасте лет шести я, после посещения цирка, решил заняться акробатикой. Кое-как научившись прыгать и кувыркаться через голову, решил порадовать успехами бабушку и с криком: “Смотри, как я умею!” – разбежался, кувыркнулся в воздухе и… ногой в ботинке въехал бабушке в глаз! Глаз, к счастью, остался цел, но громаднейший фингал не сходил долгое время. И моя мама перед выходом бабули на улицу тщательно загримировывала результат моего акробатического “антраша”.

С бабушкой мне было спокойно, она пекла для меня ватрушки и сладкие пирожки, а перед сном баюкала, протяжно напевая: “Как у тётушки Ирины да мы украли три перины. А у дядюшки Петра да мы украли да осетра…” Как приятно, засыпая, знать, что у нас теперь и перины, и осётр…

Костяной палец

Приезжая к нам в Кёнигсберг погостить, бабушка обожала с утра до вечера возиться в саду – то с цветочными клумбами, то с огородными грядками, на которых она выращивала укроп, огурцы и помидоры. Ковыряясь в земле, выпалывая и выдёргивая сорные травы, уколола колючкой чертополоха средний палец на правой руке. Он поболел, поболел и вдруг стал утоньшаться и сохнуть, а через месяц на её руке торчал несгибающийся перст, состоящий из обтянутых кожей суставов.

Полковой хирург предложил бабушке ампутировать палец, ставший бесполезным и только мешающим. “Руку уродовать не дам”, – заявила бабуля, сочтя, что костяной перст её руку не портит, и до конца своих дней оставалась с пальцем, которого мы, де-ти, боялись, поскольку бабушка использовала негнущийся и не чувствующий боли палец для наказания провинившихся.

Напроказничавший должен был встать перед бабушкой, держа руки по швам, и получить порцию болезненных тычков костяным пальцем в лоб, отчего на лбу вспухала солидная шишка.

Как потом выяснилось, перед входом советских войск немцы обливали землю в садах какой-то химической гадостью, которая могла проникать в некоторые из видов растений.

Бабушка, в шкафу лежащая

В один из приездов в Ленинград я, шестилетний, на целый день остался один с бабушкой. С утра она занялась стиркой, потом собралась вешать бельё и стала натягивать верёвку для сушки от стены до большого платяного шкафа. Вбив один гвоздь в стену, а другой в стенку шкафа, решила проверить её прочность и, уцепившись обеими руками за верёвку, на несколько секунд повисла на ней… В этот же момент шкаф под весом её тела стал наклоняться, дверцы его открылись, и он упал прямо на бабушку, поглотив своим нутром.

Можно представить мой ужас, когда на месте, где только что стояла моя бабушка, лежал шкаф. “Бабушка! – истошно заорал я. – Где ты?” И из-под шкафа, вернее из его глубины, донёсся спокойный, но грозный голос: “Тихо. Не кричи. Никуда не выходи и никого из соседей не зови. Я в порядке. Всё хорошо. Сядь на стул и смотри книжки. Будем ждать, когда вернётся с работы Пепа, он поможет”. (Пепа – так домашние звали второго мужа моей бабушки, Петра Савельевича.)

И вот весь день я в слезах сижу на стуле рядом с бабушкой, тихо лежащей в темноте шкафа среди пиджаков и платьев и запаха нафталина. “Бабушка, – тяну я сквозь слёзы, – ты как?” И голос из шкафа отвечает мне: “Всё хорошо, сиди тихо”.

Наконец в семь часов вечера дверь отворяется и в комнату входит Пепа. “Где бабушка? Что случилось? – с тревогой спрашивает он меня, обводя глазами комнату. – Маруся! Ты где?” И спокойный голос из шкафа: “Пётр, я здесь. Подними шкаф”.

Что беспокоило бабушку перед смертью?

Бабушка понимала, что она уходит, но не это её тревожило. Марию Памфиловну волновало, как она будет выглядеть в гробу.

Умирала она не в больнице, а в стенах той комнаты, в которой прожила много-много лет.

На небольшом столике у её кровати кроме пары книг и папирос со спичками лежало несколько тюбиков губной помады разных оттенков, две пудреницы и баночка с румянами. Она не капризничала, не ворчала, мало говорила, читала книги или газеты и много курила, не обращая внимания на возмущённые крики обеспокоенных дочерей вроде: “Мама! Врачи же тебе запретили!” или “Мама, ты же знаешь, что у тебя за болезнь!”

(Мария Памфиловна знала, что умирает от рака горла, но даже когда в одно печальное утро её обнаружили бездыханной, она держала в окоченевших пальцах потухшую папиросу, не донесённую до рта.)

Каждый раз, когда я приходил навестить её и садился у кровати, она давала очень важные для неё наставления. “Вот видишь этот тюбик с темноватой губной помадой – именно ею должны подкрасить мне губы, когда я буду лежать в гробу. Пойми, дорогой внук, твоя бабушка должна и мёртвой хорошо выглядеть. Я тебя прошу не забыть, что щёки нужно чуть-чуть, ну самую малость, подкрасить из вот этой баночки. Ты всё понял? Всё запомнил? Да, и припудрить лицо из левой пудреницы. Не забудь!”

Да, я всё запомнил, и бабушка, как говорят в народе, лежала в гробу как живая.

…Я никогда не забывал её, мою бабушку, удивительные гряды цветов, которые она выращивала на даче, коллекцию фарфоровых слоников, расставленных по росту на комоде. Сладости, ею приготовленные, обильно посыпанные сахарной пудрой. И главное – её любовь и доброту. В память о ней у меня в записной книжке хранится стишок, посвящённый ей:

 
Здравствуй, бабушка моя,
Сахарно-пудрёная!
Едешь в детском сне ко мне
На фарфоровом слоне.
Пропоёшь мне про перины,
Что украли у Ирины,
А затем про осетра,
Что украли у Петра.
С наворованным добром
Крепко спится мне потом.
 

Ранние годы

Моё появление

Я родился в мае 1943 года. Зачат был на фронте, в 1942 году. Отец командовал кавалерийским полком, мать, будучи его женой, служила в этом же полку санинструктором, участвовала вместе с мужем в боях и была награждена боевыми орденами и медалями. И именно этим двум людям в перерывах между боями было суждено сотворить чудо – зажечь новую жизнь.

И в конце апреля 1943 года мою мать везёт на санях адъютант отца с линии фронта в Москву, где в роддоме имени Грауэрмана, расположенном на Арбате, должен был родиться её сын. Но прежде случилось происшествие, которое могло оборвать ещё и не совсем начавшуюся жизнь младенца в чреве матери.

Поздней ночью в полной темноте адъютант задремал, сани с женщиной на сносях опрокинул военный грузовик, и моя мать вылетела из саней, которые были тут же раздавлены колёсами машины. Испуганные лошади понеслись в степь, таща за собой искалеченные сани, а насмерть перепуганный адъютант бросился помогать лежащей без сознания в снегу матери. На этом же грузовике её довезли до ближайшей деревни и уложили в избе на кровать. Прибежавшая повитуха, осмотрев мать, решила, что младенец в утробе помер, но я-то был жив, просто на четыре дня решил затаиться.

Мать рассказывала мне о смешном эпизоде в этой не очень весёлой истории.

Среди ночи она очнулась, вспомнила происшедшее, оглянулась и в полумраке избы, освещаемой керосиновой лампой на маленьком столике, увидела сидящего рядом с ней адъютанта – украинца Степана, по щекам и усам которого катились крупные слёзы. “Тебе меня жалко?!” – тихо спросила мать. “Ни, мине сибя жалко. Полковник зарубит”, – ответил, не переставая лить слёзы, Степан.

А на четвёртый день к вечеру ударом ноги в стенку живота мамы я объявил, что жив. “Живой! Живой!” – орал обезумевший от радости Степан. И через пару дней моя мама, довезённая на военном грузовике в роддом, лежала на больничной койке, ожидая моего появления.

Когда нас выписали из больницы, поселили в одну из московских коммуналок, куда примчались моя бабушка и мои молодые тётушки. А вскоре на пару дней прибыл с фронта отец, чтобы взглянуть на сына и совершить обряд посвящения в джигиты.

И вот рано утром во дворе московского дома раздался цокот копыт и верхом на холёном коне появился мой отец. Спешившись, принял из рук матери меня и поднёс к голове коня, который стоял смирно и только поводил большим глазом. Я радостно заверещал и потянулся к нему. “Он будет настоящим джигитом!” – громко воскликнул отец, обернувшись к матери, и, водрузив меня на седло, придерживая рукой, трижды провёл коня по кругу, сопровождаемый удивлёнными взглядами жильцов дома, высунувшихся из окон. Так я стал джигитом.

…Человек обычно начинает осознавать себя и помнить где-то с четырёх лет. Некоторые – и с более раннего возраста, это необычные люди. Но у каждого остаются в памяти странные клочки, обрывки каких-то воспоминаний из ещё совсем неразумных младенческих лет. Это могут быть части предметов или тела, звуков и даже запахов.

В моих обрывочных младенческих воспоминаниях осталась пронзительная синева неба, на фоне которого проплывают угольные чёрные сучья деревьев, и громадный глаз лошади, неподвижно глядящий на меня. А из звуков – давящая тишина, сменяющаяся рёвом и гулом не то машин, не то самолётов, и раздирающее ушные перепонки воронье карканье, заставляющие меня надрывно кричать и плакать.

Кто я! Кто? И куда меня везут?

Охраняемое законами природы ещё не сформировавшееся сознание младенцев не загружается запоминанием образов и событий, поэтому о своём раннем детстве ты узнаёшь из рассказов родителей и близкой родни. Из всех рассказов я понимал, что меня постоянно куда-то возили – из Москвы, затем в прифронтовые города и посёлки и наконец привезли в Кёнигсберг.

Беспокойное детство

Так оно мне и запомнилось, моё беспокойное детство. Прежде всего тем, что у нас никогда не было дома. Мы постоянно куда-то переезжали, из города в город, из одной страны в другую, иногда опять возвращались в покинутые места. Запомнилось запахом кирзовых сапог, начищенных гуталином, смешанным c запахом бензина. Жаром от нагретого мотора, в котором плывут эти запахи. Я лежу, свернувшись калачиком, у сапог шофёра военного грузовика. Мне тепло и дремотно. У моей головы солдатские сапоги время от времени нажимают на торчащие педали тормозов. Спереди и сзади урчат и воняют выхлопными газами военные грузовики с солдатами в кузовах. В одном из грузовиков сидят мать с отцом.

Грузовик останавливается, я выкарабкиваюсь из кабины и наконец-то дышу не бензином, а чистым воздухом. Весенняя прохладная ночь, вокруг сосны. Отец, мама и несколько офицеров вылезли из грузовиков и о чём-то совещаются. Затем мама берёт меня за руку, и все вместе идём к расположенному невдалеке зданию, в окнах которого горит свет.

Большой зал со столами, покрытыми скатертями и расставленными вокруг них стульями, пуст. Офицеры, пришедшие с отцом, рассаживаются. Я с мамой и папой сажусь за отдельный столик. Обслуживает всех один официант. Через короткое время передо мной ставится тарелка, на которой лежат две тонюсенькие сосиски в окружении зелёного горошка. Немецкая горчица, которой мама намазала мне сосиску, к удивлению, оказалась совсем не горькой, а душистой и чуть сладковатой, и отсутствие в ней горечи мне не понравилось.

 

…Мы с мамой привыкли “сидеть на чемоданах”. И выражение “чемоданная жизнь” – это как раз про нас. Именно поэтому, я думаю, мне не удавалось обзавестись друзьями и я привык к одиночеству.

Всплывают обрывочные кадры. Окраина захолустного городишки. Мы останавливаемся в каком-то двухэтажном доме. Кроме нас – никого. Воскресный день. Отец с матерью спят, отправив меня “погулять” около дома.

Я один, вокруг ни души, унылый пейзаж, тусклый осенний день. У дома стоит большая деревянная бочка, полная дождевой воды. Вечером мама будет мыть этой “мягкой водой” свои роскошные волосы. Я бесцельно хожу около дома, не надеясь хоть кого-то встретить. Папа с мамой будут спать ещё долго, и мне “гулять” часа два-три. Скучно. Я пытаюсь найти себе какое-то занятие, развлечение. Но это не Кёнигсберг, нет оскаленных черепов, немецких штыков, патронов и непонятных предметов. Только несколько кирпичей да доска с торчащим из неё гвоздём. И я, вздыхая, опять кружу вокруг дома… Наверное, это было самое первое и острое чувство одиночества.

Однажды мы остановились в домике стрелочника. И я, опять же отправленный погулять, бреду по шпалам заброшенной железной дороги, вдыхая запах мазута, старого дерева и леса, тянущегося с двух сторон вдоль бесконечного железнодорожного полотна. Я совсем один, тишина, и я куда-то иду и иду, и мне хорошо. Моя детская душа наполняется блаженным покоем.

А на следующий день опять забираюсь в кабину грузовика, привычно сворачиваюсь у ног водителя и засыпаю. И мы опять едем и едем…

Иногда, когда машина останавливается, мы ночуем в каких-то полузаброшенных общественных зданиях.

1Общая спальня в закрытых учебных заведениях.