Ямщина

Text
Aus der Reihe: Сибириада
5
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

«Да какая разлука?!» – Тихон вскинулся и проснулся.

Ласковая, трепетная ладонь невесомо скользила по его волосам. Он поднял руку, нащупал в темноте эту мягкую ладонь и не отпускал ее, уже зная – чья она.

Марьяша стояла на коленях в его изголовье, и Тихон тоже встал перед ней на колени. Глаза обвыклись, и он различил белеющую рубаху, косу, переброшенную на грудь. Протянул руки, но Марьяша откачнулась и остановила его:

– Погоди, не хочу в потемках, видеть тебя хочу.

Вскочила, нашарила на полке свечу и серянки. Пламя растолкало темноту по углам боковушки, и теперь Марьяша и Тихон смотрели друг на друга через огонь. Он колебался от их дыхания, качался из стороны в сторону, но не гас. На стенах шевелились зыбкие тени. Свеча плакала, восковые слезы капали на руки и застывали.

– Я в прошлом годе гадала, – зашептала Марьяша, – воск наливала на воду. Он застыл, и церковь получилась. Краси-и-вая – с крестами, со звонницей. Только уж очень она дальняя, в округе такой нету. Я с тятей езживала, видела в ближних деревнях – нету такой. И в Томском, говорят, нету, я спрашивала. А загадывала – в какой церкви венчаться буду.

– И мне церковь снилась. Может, та самая? А еще слышал, как ты заговор говорила. Ты его здесь говорила?

– Зачем тебе знать? Всякий сон не разгадаешь, – Марьяша вздохнула. – Я тебя слышу. Ты думаешь, а я слышу. Вчера еще, в сенках, услышала. Потому и доверилась, что в тебе потайных мыслей нету. Я давно знала – услышу другого, как саму себя, значит, судьба. Вот и явился.

– Поедем, обвенчаемся на стороне. Церковь-то, видно, одна у нас, только дальняя, вот и поищем – авось найдем.

– Нет, Тихон, беда не в дальности. Беда, что нашей церкви еще на земле нет. Не поставили ее. Боюсь – и венчаться нам не придется.

– Ты что, Марьяша…

– Я знаю. А ты не думай, не бери на ум. И еще знаю – меня нигде здесь не будет, а я все равно буду с тобой, рядышком.

– Не пойму твоих слов, говори яснее.

– Я и сама не понимаю, а знаю, что будет. Да и речь не о том вести надо, совсем не надо речей вести. Я вот нагляделась на тебя, славно так нагляделась, пора и свечу гасить.

Она дунула, пламя трепетно дрогнуло, оборвалось в темноту. Руки, пахнущие воском, прислонились к щекам Тихона, соскользнули, обжигая шею, на плечи.

– Косу… косу расплети мне… – издалека, из глубокой темени, смутно дошел до Тихона едва различимый шепот. Мягкая коса распадалась послушно, рассыпалась, как развязанный сноп. Но Тихон не успел расплести ее до конца.

В сенях загремело опрокинутое ведро. Протопали быстрые шаги. Глухие голоса, перебивая друг друга, прокатились в дом. Срывая голос, страшно закричал Федор.

– Ой, тятя! Господи, тятя! – Марьяша выскочила из боковушки и успела сунуть в пробой дужку замка.

Тихон бросился за ней следом, ударился плечом в дверь, но дверь не подалась. В доме бабахнули выстрелы, поднялась суета, слышно было, как что-то с треском выламывают. Скоро глухие голоса прокатились еще раз через сени на улицу. Во дворе заржали кони, полохнул пронзительный свист. И никаких иных звуков, кроме ровного, тугого гула падеры. Напрасно Тихон прислушивался, напрасно колотился в дверь и кричал. Никто к боковушке не подходил.

Выбрался он лишь утром, когда вовсю рассвело. Вытащил из стены кованый гвоздь, расковырял им дыру в двери и, разодрав до крови руку, достал до замка. Вышел на волю, увидел настежь распахнутые двери в дом и больше не мог сделать ни единого шага – ноги отказывали. Тогда опустился на колени, пополз на четвереньках. Первым, у перевернутой лавки, увидел Федора. Тот лежал лицом вниз, протянув вперед правую руку с растопыренными пальцами, будто и мертвый пытался дотянуться до топора, который стоял у печки. Два мужика и батюшка упали, подрезанные пулями, возле глухой стены, где стоял широкий топчан. Кривошеин лежал на краешке топчана, сунув руку под голову, подтянув к животу колени. Если бы не кровь на рубахе, так бы и подумалось – спит.

Тихон прополз дальше, в горницу. Тут он пересилил себя и поднялся на ноги. Посреди горницы, раскинув руки, похожая в белой рубахе на белый крест, – Марьяша. А на отлете, на холодном полу – коса, расплетенная до половины.

«Осолит разлуку нашу горсть сырой земли…»

А белозубого чиновника в доме нигде не было.

8

Проснулась Феклуша поздно, потянулась, не открывая глаз, и сразу же улыбнулась – хлебом пахло в нижней избе, где они спали с отцом на лавке. Такой сладкий дух стоял, что она сглотнула слюнку. Давно уж так не просыпалась, от запаха хлеба, с тех пор как тронулись из родной деревни в дорогу. Помнилось нечаянно, что откроет глаза – и окажется в родительском доме, увидит братчиков своих и матушку. Поднялась, а изба чужая, и батюшки нет на лавке – лежит в углу смотанная дерюжка. Феклуша аж ойкнула – где он?

– Да ты не пужайся, девка. До свету поднялся, топором побежал робить. Нужда долго спать не дает, а твое дело молодое, девичье, я и будить не стала. Тебя как кличут-то?

Степановна, опершись на ухват, стояла возле печки, и ее дряблые щеки розовели от жара. Передник был измазан в муке, а на лбу – полоска сажи.

– Феклуша я.

– А я Степановна. Ране-то Аннушкой была, а теперь вот Степановна. И сказ весь. Умывайся, дочка, садись чай пить.

За чаем Степановна пристрастно взялась расспрашивать Феклушу – что? да откуда? – качала головой, слушая невеселый рассказ, и даже всплакнула, узнав, что матушка Феклуши померла в телеге, никого не обеспокоив и не подав голоса. Мелко перекрестилась пухлой рукой, примолкла, но ненадолго. Она подолгу не могла молчать. Даже если одна оставалась, все равно разговаривала: с ухватами, со сковородниками, с квашней, с кадушками. То им чего-нибудь рассказывала, то строжилась.

– У нас новость нынче, – сообщила Степановна. – Гундосый, приказчик наш, оплошал. С Васькой, с работником, на ломке ломались, на гусиной. Это у нас игра така – косточку разломят, а после помнить надо, чего от спорщика ни примешь в руки, сказывай: «Беру и помню». Два года прошло, а они памятливы, никак друг дружку обмануть не могли. А седни с утра живот у Гундосого схватило, он и попросил Ваську – квасу, мол, принеси. Тот принес. Подал, а Гундосый молчит. Васька и раскланялся – бери да помни, Никодим Иваныч. А спорили на сапоги. Гундосому жалко, он и упорствует: неправильно, говорит, раз я в недомогании нахожусь. А сам квас дует, дует и дует, будто квас виноват. Так он к вечеру весь лагушок выхлебал… Новый надо будет…

Тут Степановна оборвала плавную гово́рю, вздрогнула необъятными телесами. Прислушалась. Вверху непонятный шум. И вдруг…

По лестнице, которая вела в нижнюю избу, кубарем скатился Васька. Следом за ним, пристукивая на ступеньках, прилетел и хряпнулся об пол лагушок с квасом. Днище вылетело, квас плеснулся, растекаясь на полу, а вместе с ним выехала на половицу дохлая кошка с оскаленными зубами.

Васька отскочил в дальний угол, скрючился там и, хихикая, шепнул Степановне:

– Ой, чо будет! Держите меня семеро!

А вниз уже спускался Тихон Трофимыч. Брови – встык, борода дергается. Рот ладонью зажал и икает. Отвесил оплеуху Ваське, но изнутри его дернуло и он, припечатав ко рту ладонь, махом выскочил на улицу. Из распахнутой настежь двери донеслось утробное рыканье.

Васька выпрыгнул из угла, сунул кошку в лагушок, лагушок – в охапку, и – наверх. Взлетел – ступеньки не успели скрипнуть.

– Тьфу ты! Прости меня, грешную! – Степановна передернулась и полезла искать вехоть. – Совсем сдурел, лихоманец! Не иначе повыкамаривать хотел над Гундосым из-за сапог-то, а тут, видишь, сами Тихон Трофимыч отпить изволили. Моя воля, я бы этого Ваську кажду неделю порола. Как в баню идти, так бы и порола, пока не обмаратся. После обмылся бы – и до другой субботы. Глядишь, на ум бы наставился, – не переставая ворчать, Степановна подтерла пол, выжала вехоть и прикрыла дверь. Снова села за стол и предупредила Феклушу: – Ты его, девка, бойся, Ваську нашего. Он у нас бес, а не парень. Кудрями натрясет, языком намелет, девки рассолодятся, он и подшибат их, как коршун.

Феклуше бы сидеть чинно-скромно, как и положено в чужом доме, слушать старого человека да кивать согласно, а ее смех разобрал. Хохочет и остановиться не может.

– Эк тебя смехотунчик-то щекотит, – посетовала Степановна и сама засмеялась, заколыхала грудью.

Дверь скрипнула, они обе осеклись. Тихон Трофимыч перевалился через порог, ухватился для упора рукой за стену. Перевел дух, утерся полотенцем, которое подала ему Степановна, и сел за стол.

– Дай-ка мне чаю.

За чаем успокоился, громко швыркал, искоса поглядывая на Феклушу. Та притихла, не зная, куда девать руки. Чуяла, что купец-хозяин ее разглядывает, смущалась и думала – неспроста. К чему бы это? А Тихон Трофимович, вспоминая прошедшую ночь, не мог оторвать от Феклуши взгляда и не переставал удивляться: «Неужели такие похожие на свете случаются? Только шелушки на губе не хватает, а так – один к одному, даже коса до полу. Кто ее расплетать будет?» Дивясь и тревожась одновременно, Дюжев подумал, что жаль ему станет, если девка уйдет отсюда. Не хотел он, чтобы она уходила. Может, оставить? А почему бы и нет? Подумано – сказано:

– Степановна, если помощницу тебе найдем, как ты на это дело? Не против?

Степановна стрельнула глазками на хозяина, на Феклушу, сообразила, что за словами кроется, и не замешкалась с ответом:

– Дело-то доброе, Тихон Трофимыч. Старею я, ране на одной пятке вертелась, а теперь на ухват обопрусь – все не успеваю. В самый раз бы помощница мне пришлась.

Ну, а коль сказано – сразу и сделано.

– Пойдешь? – спросил Тихон Трофимович и замер, испугавшись, что Феклуша откажется.

– Не знаю, – растерялась Феклуша. – У батюшки надо спросить.

– Беги спросись. И обратно – с ответом. Скажи, что я не обижу. Ваську на дворе увидишь, крикни, чтобы сюда пришел. Я ему кудри-то прорежу. Додумался, чертов сын. Слышь, Степановна, может, постегать его? А? Гундосый-то раз пять подходил квас пить, а кошка уж в лагушке была. Ну, Васька, за сапоги отыгрался! И как Гундосый не учуял, проглот этакий! – Тихон Трофимович покачал головой и неожиданно хохотнул. – С греха с вами сгоришь!

 

Феклуша выбежала на крыльцо и прижмурилась. Блескучее солнце стояло над промерзлой округой, а снег готовно отзывался на любой, самый легкий шаг. Благодать! Все прошлые горести как рукой сняло.

Васька откидывал снег от ворот и был, как всегда, без шапки. Кудри мотались в разные стороны, на глазах белели от мороза. Работал Васька споро, лопата в руках только помелькивала.

– Ступай, хозяин тебя зовет!

Васька лениво повернулся на голос Феклуши – тебе-то еще чего?

– Хозяин, говорю, зовет! Кудри подрезать станет!

– Ну ты! Зачирикала… Воткну в сугроб головой – будешь знать.

Он присел и растопырил руки, словно собирался поймать Феклушу. Куда там! Моргнуть не успел, а Феклуша мимо него – стрелой! Вылетела за ворота, не удержалась и язык показала:

– Э-э-э, кошкодав полорукий!

9

Вахрамеев, узнав про кошку в квасе, совсем слег. Охал и стонал, словно был при смерти. Степановна заварила травок и принялась его отпаивать, а Дюжев отправился в лавку и встал за прилавок. Продавал товар, подолгу беседовал с мужиками, а на душе лежала, как кусок льда, холодящая тревога. Так в сильную грозу бывает: полохнет молния, сожмешься и ждешь грома. Знаешь, что он грянет, а все равно пугаешься, когда упадет с неба грохочущий гул. Ночной сон для Дюжева был, как молния, теперь он ждал грома.

И не ошибся.

Гром грянул ночью. Прибежал Васька, разбудил Дюжева, засветил лампу, и тот увидел в желтом, неверно шатающемся свете бородатого мужика, словно обрызганного раздавленной клюквой. На голове темнела грязная тряпица, оторванная вгорячах от подола нижней рубахи. Дюжев пригляделся и узнал Ивана Зулина, ямщика из Огневой Заимки.

– Ты чего тут? Ты ж с обозом…

– Расхлестали обоз, Тихон Трофимыч, – варнаки расхлестали, подчистую. Попить бы мне да умыться. Кровь… – он потрогал осторожно лицо, сжамкал в ладони русую бороду. – Своя, и чужой набрызгало… Смыть бы…

Дюжев кивнул Ваське, тот притащил в деревянном ведре воды. Иван осторожно размотал тряпицу на голове, крякнул, отдирая ее от подсохшей на лбу раны, бормотнул:

– Кистенем достал, такой варнак ловкий, прямо бесом крутится, не ухватишь…

Опустился на колени перед ведром, попил через край, хлюпая губами, как лошадь, и стал умываться. Вода в ведре побурела. Второпях Васька вывернул тесьму в лампе чуть не на три пальца, и узкое горлышко стекла коптило, как печная труба. Плевочки сажи поднимались к потолку. Запахло керосином.

– Уверни лампу, а то дом спалишь, – Дюжев оделся, присел на табуретку и поморщился – сердце трепыхалось птенчиком у самого горла. А во рту горько было, словно полыни наелся. – Дай-ка вина и Гундосого кликни. Садись, Иван, рассказывай.

Пламя в лампе утихомирилось, свет выровнялся, и тени, метавшиеся на стенах, замерли. Васька выскочил из спаленки, вернулся, поставил на стол зеленый графинчик и ловко замотал Ивану голову чистой тряпицей. Тот ощупал повязку, облегченно вздохнул и тихо выговорил:

– Слава богу, живой, однако… – выпил вина, передернулся широченными плечами, зажмурился и тут же открыл глаза. – Надо ж, как наяву… Верст десять до Шадры оставалось, перед нами томский обоз шел, не знаю чей, тоже на ярманку. Стали мы в ложок спускаться, тут они и насыпались. На конях, вершни, с десяток, однако, было. И с ружьями. После уж разглядел, что с ружьями, а поначалу бастрык сгреб с воза, давай отмахиваться. Своим кричу – в лес бегите! Они побежали. Варнаки их не догоняют, на меня навалились, стрелять, правда, не стреляли, но помяли крепко. Один особенно – махонький, а верткий. Бе-е-с… Чую, смертушкой пахнет. Держись, думаю, Ванюха. Половина-то бастрыка в руках еще, я отмахивался. А тут конный. Сшиб я его, а сам в седло. Добрый конишко у варнака – унес. Стрельнули вдогонку, да мимо. Ушел я. А само главно, Тихон Трофимыч, они твой обоз ждали, другой им не нужен был. Когда налетели, слышал, что крикнули – дюжевский, верно. И опять же – тот, который впереди шел, не тронули, а на наш насыпались…

Заспанно щурясь, вошел снулый Вахрамеев. Прислонился спиной к косяку, потрогал на носу бородавку и почесал одна о другую босые ноги.

– Сколько у нас товару в обозе было? – спросил Дюжев.

– Чаю восемь пудов, китайки да сахару… – Вахрамеев говорил, перечисляя по памяти товары и цены на них, но Дюжев его почти не слушал. И так было ясно – убыток немалый.

– Может, слетать туда? – высунулся Васька. – Глянуть, авось не все забрали.

– Держи карман шире! – усмехнулся Дюжев. Но, подумав, согласился: – Надо съездить. Иди закладывай тройку.

Под утро, когда непроглядная темнота стала синеть, Дюжев, Иван Зулин и Васька выехали из Огневой Заимки. Добрались до ложка, где был разбит обоз, но нашли там только переломленный посередине бастрык, чью-то плетку и оброненный с головы треух. Подчистую обоз взяли.

Кто?

Всю обратную дорогу до деревни Дюжев не проронил ни слова.

10

И той же самой ночью, далеко от Огневой Заимки…

…Спит острог. Четыре деревянные казармы с окнами, забранными коваными решетками, приземисто чернеют на снегу в таежном распадке. Луна стоит высоко, и тени от казарм широкие, длинные. Над крышами ползут белые, клубящиеся дымы – печи свои каторжанцы топят на совесть.

В одной из казарм идет на майдане горячая игра в карты. Горят две сальные свечи, поставленные в железные плошки. От духоты, вони, белесого пара, слоисто плывущего под потолком, свечи то и дело гаснут, но их тут же зажигают, и картежники цепко оглядывают друг друга и зашмыганные, пухлые карты, похожие на оладьи, не смухлевал ли кто.

Удача сегодня валом одному валит. Тихий, молодой арестант почесывает наполовину обритую голову, пожимает плечами и смирно улыбается, сам удивляясь: откуда, с какого рожна такой лихой фарт прет? И тут же, выкинув последнего козырного короля, тянет под завистливые взгляды рядом сидящих все, что было на кону.

– Эх, скоко вина взять можно, – шепчет кто-то со вздохом за спиной парня. Сам же парень никакой радости не выказывает, молчит, улыбается, словно хочет сказать: «Извиняйте уж, братцы, везет мне, сам не знаю как…»

В зените горячей игры засипел от двери придушенный голос:

– Стрема!

Пух! Свечи погасли. Картежники прошуршали, как тараканы, приткнулись на своих местах, замерли.

Оказывается, смотритель со стражниками отправился делать ночной обход. Зоркий глаз стоящего на шухере углядел желтые пятна фонарей, подплывающих к казарме, и подал знак.

Улыбчивый парень скользнул на нары, устроился удобней, чтобы кандалы не мешали, и тихонько тронул соседа, такого же наполовину обритого, но намного старше, уже седого.

– Слышь, Зубый, теперь хватит. И на змейку хватит, и на одежду. Ты научи меня, я отплачу.

– Мне платы не надо ни копейки, – Седой заворочался под вонючим тряпьем и звякнул кандалами. – Денег я тебе сам малехо суну. Змейку завтра достанем. Пили осторожно, не дергай. Хрустнет инструмент – в браслетах останешься. В их далеко не убежишь. Выберешься – сразу к деревне правь, Омелькино называется. С реки подходи, там изба на отшибе. Дождись ночи и стучи в ставень вот так, легонько. Скажешь – Зубый меня прислал, привет от его принес. А больше ничего не говори. Пересиди, дождись, когда стража утихнет, тогда и трогайся.

Седой замолчал, зябко поежился под тряпьем, и кандалы снова звякнули. На другом конце нар кто-то заорал спросонья и поперхнулся – видно, портянку в рот сунули. Своих страхов во сне не оберешься, а тут чужие слушать… Не желаем.

– Теперь главное мотай на ус, – снова заговорил седой. – Дюжева надо в Томске искать. Если там нету, значит, на заимке. Огнева Заимка называется. Если и там нету, значит, в отъезде. Тогда жди. Крутись-вертись, как знаешь, а жди. И обереги его, как сумеешь. А уговор наш помни.

Заскрипели двери, из морозного дыма, как из пены, вышел смотритель, за ним стражники с фонарями. Все, кто лежал на нарах, притворились спящими. Такой храп стоял, что уши закладывало. Порядок, полный порядок, какому и надлежит царить в казенном доме. Смотритель покивал, зная по опыту старого служаки, что порядок и смирность каторжанцев – это одна видимость. Ну да не им заведено. Внешне тихо – и ладно.

Едва лишь закрылись двери за смотрителем и стражниками – картежники тут же зажгли свечи и на майдане по новой, еще горячее, закипела прерванная игра. Улыбчивый парень сидел на прежнем месте, и картежный фарт по-прежнему валил ему прямо в руки.

11

Вечером, в потемках уже, Роман стал спотыкаться на ровном месте и выронил из рук топор. Хорошо, что не на ногу, топор так отточен – хоть волос им секи. «Шабашить пора». Все. До края уморился. Присел на корточки возле сруба, утихомирил руки, дрожащие от натуги, посчитал пластины – восемь штук. Пожалуй, хватит. Закроет завтра потолок, прорубит двери, окна, полы настелет – хоть и много оставалось работы, но она уж не страшной была. А тут еще и с Феклушей ладно устроилось, купец ее к себе в работницы взял – как не порадоваться? Не зря они здесь остановились, не зря.

– А я тебе что говорила, касатик? По-моему вышло, иль как?

Роман поднял глаза, а перед ним старушка. Та самая, что на постоялом дворе объявилась. Согнулась в три погибели, опираясь на палку, горбом в небо целится. Глаза на скукоженном личике острые, цепкие. И откуда она тут взялась?

– Зачем тебе знать, касатик, откуда я? Пришла и пришла. Значит, нужда есть. Пойдем-ка со мной.

Повернулась и мелким, быстрым шагом пошла вперед, сгорбившись еще сильнее, не оглядываясь назад. Нетронутый снег под ней не проваливался, старушка скользила по нему, невесомая, словно пушинка. Роман поспешил за ней и даже не раздумывал, куда она его ведет. Просто шел и шел. Сбил на затылок шапку, смахнул пот со лба и вскинул глаза. Батюшки! Он со старушкой уже на бугре стоит, где они с Феклушей в памятную ночь отогрелись. Впереди – речка, накрытая снегом, по правую руку – деревня, а позади – просторная поскотина и тайга. Над самой головой луна выстыла.

– Смотри, касатик, хорошенько. Точно такую же поставишь. Люди пособят, а ты поставишь.

«О чем она, кого ставить?» – хотел спросить у старушки, но не успел. Язык отнялся. От удивления Роман попятился и замер.

А перед ним, прямо на глазах, из-под земли, из холодного снега, поднялась и встала на бугре церковь, сотканная из белого трепещущего света. Поставлена она была «кораблем»: прямо над притвором взметывалась вверх колокольня, увенчанная горящим крестом; рублена колокольня была в восьмерик, и все восемь граней тихо светились, дальше – двускатная крыша, и из нее, как цветок папоротника, никогда и никем не виданный, – луковичная главка на тонкой и трепетной шейке; и главка, и шейка забраны были лемехом, серебрились; казалось, что они искрят в воздухе. Стояла церковь на высоком подклете, и он, словно корабельное днище, легко держал на себе всю высоту и мощь поднебесного храма.

Тихо-тихо звонили колокола.

Трепещущий свет не был преградой человеческому взгляду, и виделось, как горит золото иконостаса, теплятся на круглых аналоях свечи. Медленно, как для выхода иерея, открывались резные Царские Врата, увенчанные иконой искусного письма, а на иконе – Тайная Вечеря. Справа – печальный лик Спаса, а слева – Богородица, всемогущая и всемилостивейшая.

Колокола смолкли. Проплыли по-над землей последние звоны, истратили отпущенную им силу, смолкли. Белый свет истончился, поредел, разорвался на многие части, исчез бесследно.

Тот же ровный, нетронутый снег лежал перед глазами, холодно отсвечивал под луной.

«Что это? Что за церковь?» – Роман обернулся, но старушки уже не было. Даже следов на снегу от нее не осталось.