Kostenlos

Серпантин к Мертвому морю

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

«Допишу ли, доживу ли, додышу ли…»

 
Допишу ли, доживу ли, додышу ли
в старом доме, у забора, во саду ли?
До того, да сам не знаю до чего б…
Там пойму или подскажут сверху: «Стоп».
Оборвётся, вознесётся, растворится
прожитое, как погасшая зарница.
«Как же звали?» – кто-то скажет, – «Как же звали?»
Да не важно, не записано в скрижали.
Всё записано в реестр печальных клавиш
по провинциям глухих еврейских кладбищ.
По дворам самарским, драками, шпаной,
липой, улицей распахнутой, весной.
Волжским летом, влажным следом на песке,
вишней, брызнувшей на блузку из пике.
По воде ночными бликами, гудком,
«не сейчас», с которым долго жить потом.
Всеми буквами – от «алеф» и до «тав»,
что звучат, сливаясь в хор недельных глав,
в новом имени, которым наречён —
всё похоже, изменился лишь наклон.
Что случалось, что случилось, что случится?
Ах, Восток! Рахат-лукум, халва, корица,
чёрный кофе, горка фруктов на подносе…
Но не это делит жизнь на «до» и «после».
Нет, не это. И не делит, а корёжит,
вместе с нынешним, и с памятью, и с кожей.
Жаркий ветер из пустыни, запах пыли.
Мы уходим потому лишь, что мы были.
Доскажу ли, дотяну ли, загляну ли
кто в апреле тут родится, там – в июле?
Я помочь им не смогу, чтоб было просто.
Что цветёт, что зацветает, отцвело что.
 

«Визитные карточки исчезают из обихода…»

 
Визитные карточки исчезают из обихода,
алфавитные, лохматые записные книжки
с пометками уже не вспомнить какого года.
Всё это – лишний вес и лафа одышке.
Господи! как же много из этих затёртых букв
сложено имён, которым я больше не нужен,
как перетёртое на зиму желе из развесистых клюкв
и привезённая из Брюгге скатерть бельгийских кружев.
А если и жив кто из искренних тех времён —
почти безразличны, поскольку любил немногих!
Заката краснеющим солнцем до черноты сожжён
пейзаж обезлюдевший, предсказанный в эпилогах.
Осталось их мало, с кем ещё дышишь в такт,
как с мамой, при первом вдохе, или когда с любимой.
Дорожные знаки стоят за спиной скоростей ли, дат?
И хорошо бы последний стоял под пальмой или рябиной.
Движенье руки бессмысленно вслед улетающему копью —
но провожает его, показывая, как хотела…
И я поверю, нагугленный до немыслимого IQ,
что так же расположена душа относительно тела.
Любой континент сведёт нас. В пределах любой страны
запеленгует ухо родную речь во дворце, в подвале…
Мы встретимся снова, в полночь, на бале у сатаны,
но что мне, скажите, надеть, чтоб сразу же узнавали?
 

Серпантин к Мёртвому морю

 
Серпантин повторяет с изнанки узор,
хищной птицей размеченный по небу,
и пока не откроется снег с бирюзой,
я из Фета прочту тебе что-нибудь.
И тревогу замечу, и тормоз прижму,
обгоню, где разметка пунктирными.
Море Мёртвое названо так потому,
что не связано с жизнями рыбьими.
Соль комки налепила по мелкому дну.
Балансируя, как иероглифы,
мы войдем в эту воду, найдя глубину,
но ещё на поверхности вроде бы.
И замрёшь, возвращаясь невольно, но без
искажений и даже без горести
к гулу близких имён, сумме прожитых мест,
лёжа в этой густой невесомости.
А она то без меры ласкает, то жжёт
там, где мелкая ранка, царапина.
А рыбёшка, что выжила, вдруг приплывёт?
Всё на свете нежданно-негаданно.
Приплывёт, плавниками уловит мольбу,
будто острыми соли кристаллами
нацарапали мне твоё имя на лбу
(чтоб не спутала – с инициалами).
Нет потери «на время», она – навсегда,
не спасёт архимедова «эврика».
Здесь, в конце серпантина, ночная вода
плещет, словно рыбёшка у берега.
 

«Ещё одна жизнь не нужна, чтобы эту забыть…»

 
Ещё одна жизнь не нужна, чтобы эту забыть.
Назад обернёшься, пейзаж размывает воздушная зыбь.
На той стороне нескончаемый леса чернеет штрих-код,
но память заросших тропинок его никуда не ведёт.
Когда-то они выводили к полянам, на них земляника росла,
картинка в учебнике школьном (и так же) у озера гнулась ветла…
Горячность признаний верней, чем дидактик назойливый тон,
она и жива лишь в живой навсегда круговерти времён.
В отжившем поэзии больше, в раздёрганном «я вас любил» —
полно продолжений прошедшее время пера и чернил.
Проснувшийся принтер привычно затвор передёрнет в ночи,
да было б в чём каяться и сознаваться, а нет, так молчи.
Как мелочи стали глобальны, к обычным вернув нас вещам.
И это пройдёт, как склонение жизни по всем падежам.
Медовый почти карантин, целый месяц мы дома одни.
– Читаем, скучаем, – и через плечо, улыбнувшись, взгляни.
 

Пустыня в песочных часах

О книге Михаила Матушевского «Серпантин к Мёртвому морю»

Очевидно, книга складывалась на серпантине с севера через Кумран или с юго-запада через Арад и Эйн Геди, со стороны пустыни Иуда. Подобно этим и неупомянутым топонимам прошлое в ней, как карточная колода, на всю глубину перетасовано с неотпускающим настоящим и ожидаемым будущим. Три части, как три витка этого спуска обещают простор для движения и долгое «приближение к месту своего назначения». Серпантин превращается русским языком в символ и обживается воображением и чувством.

Перед нами именно книга, а не сборник стихов. Прозрачность первого слоя книги, гармония её музыки и смысла – это достоинство, которое делает ненужным длинное объясняющее предисловие. Не нужно особенно вчитываться, чтобы заметить важную доминанту книги – обращение к прошлому, поиск в нём опоры и смысла продлевать свои дни. Оно настолько явное, что становится вызовом. А что не из прошлого? Выдуманное будущее? Толкование настоящего? Или неведомая древность, сочинённая в мифах и легендах исторических реконструкций? Владимир Соколов вовремя задаёт вопрос:

 
Можно ль плакать в придуманном мире
от придуманной горькой обиды?
 

И ещё одно свойство прошлого явлено в книге. Оно позволяет автору не подпускать к себе слишком близко болезненное и тревожное настоящее, отстоять последний, слишком уязвимый личный рубеж искренности. Приходится согласиться с Оскаром Уайльдом: «Немного искренности – вещь опасная, но абсолютная искренность просто фатальна».

 
Вечно дым воспоминаний сладок,
сердце полно горечи опять…
 

Это уже Михаил Матушевский.

«Безумных лет угасшее веселье» задает способ прочтения книги. И крепнущая с возрастом «печаль минувших дней», и потребность жить, «чтоб мыслить и страдать», и опять упиться гармонией, творчеством – словно три ключа, к каждой из трёх частей книги.

Бахтин отмечал, что «переживание есть внутренний знак». И каждый переживший будет снова и снова возвращаться к своим знакам во всей их полноте. Связанный со временем и местом, такой знак включается в авторский хронотоп, время и место которого становятся свойствами автора. Свойствами, с которыми автор породнился в воспоминаниях. Внутренние знаки и управляют стихами удалённо, как звёзды жизнью.

Всё это – переполненные дождём водостоки, круглые часы на углу, вальс в соседней школе, уличный точильщик – встречается в стихах Матушевского. В Поволжье, в Самаре (тогда еще Куйбышеве), на переправе с полынным запахом, на турбазе Проран (спасибо, google). Вот свойства хронотопа поэта. Он подобен бегуну или всаднику «с головой, повёрнутой назад» с античной вазы или барельефа, который, едва названный, становится символом.

Прошлое возвращается и тогда, когда автор избегает говорить о нём. Оно возвращается в сравнении и в деталях:

 
Нас помнят ночью вьюжной и пустой,
с погасшей буквой «Г» на «ГАСТРОНОМЕ»…
 

Это обращение к прошлому, к детству встречается и у других поэтов. Например, как наваждение, у Давида Самойлова:

 
Я б вас позвал с собой в мой старый дом.
(Шарманщики, петрушка – что за чудо!)
Но как припомню долгий путь оттуда —
Не надо! Нет!.. Уж лучше не пойдём!..
 

И по-другому, по-своему, это происходит у Матушевского:

 
Лошадки деревянной иго-го,
малиной поцарапанное лето.
Вчера мне не приснилось ничего,
как будто я ещё не прожил это.
 

О чём бы Матушевский ни писал, прошлое прикасается к его руке.

Всё-таки есть один особый внутренний знак. Воспоминания из первой части оказываются заговариванием, сокрытием другого события в другом месте.

 
Минул год. Я всё так же не знаю ответа,
как не знаю вопроса! Уходом очерченный край —
это рамка твоих фотографий и прежнего света,
сорок раз неотсчитанный и оборвавшийся май.
 

Рав, качаясь, читает молитву надрывно, протяжно…

Эти волны расходятся во все стихотворения книги. Время хронотопа искривилось и изменило порядок предшествования. Этот знак стал началом. Его молчаливое присутствие окрашивает и оглушает всё, происходившее до и после.

Всё это было потом, как ни обманывает нас память.

Теперь уже невозможно не заметить другую доминанту книги – это апофатизм, это Б-г даже без намёков на узнаваемую атрибутику. А может быть, Б-га для него нет? Не в этих же парафразах идиом «бог в углу, а напротив – порог», «бог не выдаст, но выдал и вырубил свет», «и я твержу “как дай Вам бог“, в заглавной букве ошибаясь»? Скорее вот эта доминанта вместе с её продолжением: «До лампочки, что свято место пусто, куда пустей раскаянье впотьмах». Но к кому же тогда обращается поэт?

 
 
Всё безжалостнее время,
всё крупнее решето.
На каком я свете, где я?
Что ни скажешь, всё не то!
 

Впрочем, таких обращений у него немного. Апофатизм Матушевского на грани с агностицизмом, непознаваемостью Его. И он не разрешает эту дилемму однозначно. Ясно, однако, Матушевский не обратится к Нему и в трагические моменты, он знает цену молитве и себе. Жёсткий опыт полагаться на себя определил отношения поэта с Создателем, какие уж они есть. И благодать у него своя, и в аду своём он истопник.

Не потому ли отношения в известной компании – автор, лирический герой, персонаж, читатель – довольно ровны и устойчивы? Автор и лирический герой хорошо знакомы с читателем. Поэт не обращается к читателю, а произносит стихи вместе с ним. Так объясняется ясность речи и почти интимная интонация большинства стихов. Это впечатление сохраняется и даже усиливается, когда изредка Матушевский обращается к читателю с риторическим вопросом: «Сказать еще?» На первый взгляд это напоминает Александра Ерёменко:

 
И то смотрю, как все поднаторели,
кто в ЦэДээЛе, кто в политотделе —
сказать ещё? В созвездье Гончих Псов…
 

Матушевский звучит совсем по-другому. Вызова у него нет, а есть рискованная доверительность (по Уайльду). Это и есть его молитва:

 
Но постепенно наполнялся дом
звучаньем, и болели дети корью,
заботами он полнился, потом
привычками. Сказать ещё? – Любовью.
 

Чтобы раскрыться и произнести «любовь», ему нужен разбег. Именно к другу, понимающему с полуслова и не замечающему слабости, обращены длинные описания, как паузы на созерцание и выравнивание настроения:

 
Холодеющей осени с яблочным хрустом дыханье
я хотел бы вернуть, а перчатки забыть на скамье.
Дольше встречи самой обнимающий миг расставанья
крупной вязки – тогда было модно вязанье —
узелки и тепло помнят пальцы…
 

Автор говорит «по-крупному, вычитая мелочи» (строка не из книги). Мастеру должно уметь прочесть свои стихи глазами другого читателя.

Стихи постепенно наполняются хрониками избывания боли в путешествиях по миру. Они определены новым хронотопом – сегодняшними днями и средой обитания, новым домом. Автор отказывается дополнить созерцание топонимов, ограничивается перечислением. Медленное примирение проходит и в Тель-Авиве («Весомее потери…»), и на Средиземном море («Качнётся мачта…»).

 
…Как поздно я приехал, чтоб старые печали
тянули за собою, как ногу инвалид.
 

В хронотоп автора теперь входит пустыня и как реальность отшельника, и как символ, и как место, и как время:

 
В пустыне и воздух другой и отсчёт,
от зноя дрожащий, тягучий, как мёд.
А сколько песка просто так утечёт