Кульминации. О превратностях жизни

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Хор благодарно славящих взирает неприязненно и требует немедленно встать в ряды. Грасиа, мол, ля вида за то, что так много мне дала.

И разве нет?

Так отчего же медлю?

Кульминация иностранности. Дважды имперский продукт

У Германа в фильме «Хрусталев, машину!» в привокзальной пивной на мгновение возникает клиент: «У меня папа татарин, мама татарка, а я русский… Мне нравится быть русским!»

Мне тоже в детстве нравилось. Палкой размахивал, сказок наслушавшись: «Мой меч – твоя голова с плеч!»

Между тем исконно русской у меня была только бабушка.

Дед, конечно, был русский герой (хотя и плохой, «империалистической» войны). Но своим «норманнским» видом он гордился и напоминал, что мы – Юргенены, финские родственники влиятельного шведско-питерского семейства Юргенсонов. На углу Невского и Лиговки у этих Ю. был магазин на полквартала (там он и сейчас, когда я это пишу августовской ночью 2022-го. И тоже на букву «ю»: ювелирный. Что же до прадеда-ювелира, то в оцифрованном справочнике «Весь Петербург» он с начала XX века и вплоть по 1917 год значится как Юрьенен).

Так или иначе, мне с моим дедом было на что опереться в чувстве странности-иностранности (а также – Шкловского не забываем – остранения).

И вот мне одиннадцать. Июнь 1959-го. Город Минск. То есть еще Минск, потому что скоро объявят мне рейс на Ленинград, куда я улечу один, востребованный дедушкой. Меня провожает мама. Здание того замечательного сталинского аэропорта, несмотря на протесты белорусской общественности, уже снесено, но он все еще во мне, а я в нем, и в данную минуту мы с мамой в его буфете: со стаканами кофе с молоком, а у нее в руке еще и коржик зажат в бумажке, – занимаем столик. Одноногий, «стоячий», круглый, мраморный. Кофе всего лишь только теплый, вкус неважный, зато с первого глотка накатывает взрослость.

Мама взглядывает то в окно, то на меня. Она знает о причине неотложности моего отлета, дед болен (и в сентябре на похороны мы полетим с ней вместе). Это она от меня скрывает. Но (по закону психического равновесия) внезапно выдает другую тайну: про другого моего деда.

Знаю ли я, почему Алексей (ее супруг и мой отчим) называет ее Австриячкой? В таганрогском детстве так ее дразнили. (Меня во дворе дразнят Лорд, о чем я ей не говорю.) «А знаешь, почему? Отец мой был австриец».

Мгновенно меняется картина мира.

«Как?.. Но это же мой дед? Второй мой дедушка?»

Мама кивает виновато.

Нет, на нее я не сержусь: там драма, переходящая в трагедию. Австро-венгерский военнопленный прикалывает к френчу красный бант и остается в новой России, где влюбляется в жену большевика. Тот воюет на Гражданской, когда в 1921‐м возвращается больным победителем, у жены – новорожденная дочь. «Я…» – подтверждает мама. Большевик удочеряет девочку, дает ей свою фамилию Москвичев и умирает от ран. Возвращается Петер-Теодор, как называют в немецких колониях Приазовья (а в космополитическом Таганроге – Петр Федорович) овцевода и сыродела, получившего образование не где-нибудь, а в Англии. Воспитывает дочь как иностранку. Наряжает во все присылаемое ему семьей из Австрии. Обещает забрать с собою в Вену. Но уехать туда не успевает. Аншлюс. Австрию присоединили к Рейху. Папа получает письмо от брата: «Вернешься – попадешь в гестапо». И папа берет советский паспорт.

«И что?»

Мама бросает подозрительный взгляд на мужчину за соседним столиком. Не отвечая, крошит малосъедобный коржик.

У меня хватает ума не добиваться ответа. Зря, что ли, до этого момента она отмалчивалась на все расспросы: а где второй положенный мне дед? Куда девался?..

У стоячего столика ноги меня держат, за мрамор не хватаюсь, но все плывет. Внутри смятение и хаос. Идет преображение если не мира, то его картины. Меняется «точка сборки», сказали бы сегодня последователи Кастанеды. Но и я тогдашний понимаю, что момент должен быть отмечен на скрижалях. Направляюсь к киоску «Союзпечати» и приобретаю записную книжку и карандаш с лиловым набалдашником: с одной стороны писать, с другой стирать. Решаю вести дневник: ведь есть с чего начать…

Не говоря про первый полет на самолете.

На Пяти углах дед из халата не вылазит. Когда он снова начинает, как полз во ржи среди раздутых австрияков, я выдаю новость, с которой прилетел. «Ну да, – говорит дед, который, по-моему, в курсе, – он у тебя воевал под знаменами Франца-Иосифа, а я…» Империя на империю – это ладно. Величины непомерные. Неинтересно. Но что друг против друга сражались вы, мои родные деды, – это да… – Ты мог его убить? Он мог убить тебя?..

Я ужасаюсь.

Дед гладит меня по голове. Зная, что скоро оставит меня наедине с этой страной. И парой юных красивых призраков, которые в моей душе продолжат убивать друг друга, неведомо за что воюя: ведь иностранец – не один из них, а оба…

Кульминация Крымская. Первое прощание

«Хаймерсы» достали и меня. Последние новости по американскому тиви: взрыв за взрывом над безмятежной черноморской синевой. Черные столбы дыма. Российские пляжники: одни остолбенели, другие, кто опомнился, – бегут. Американо-украинские ракеты нанесли удар по северному Крыму. Взорван военный аэродром в Саки.

«Пропагондоны» издевались над нашей рыжей интеллектуалкой Псаки, бывшей спикершей Белого дома. Смеется тот, кто смеется последним. Получили Саки. Семантика насмешки требует удвоения «с»: с-саки… Хотя, казалось бы, чего смешного? Даже для «применительно-подлых» лжепримитивов? Урина и есть урина. Целительность ее сами же пропагандируют. К примеру, мне вот совсем не до смеха. В частности, и потому, что фамилию мою на Западе произносят как попало, и в том числе как Уринен. Название аэродрома ни при чем. Но и по существу вопроса не испытал я ни злорадства, ни торжества «над русскими». И вот почему.

«Хаймерсы» только что – в августе 2022-го – накрыли один из глубочайших «местомигов» моей жизни. Через этот аэродром я проходил дважды в полном одиночестве – туда и обратно. Через всю запретную зону, которая отделяла от моря санаторий Министерства обороны СССР. Говорили «нельзя». Но я хотел выйти к морю. И вышел. Никто в «запретке» меня не остановил. «Миги» поразили меня беззащитностью. Они оказались меньше, чем я думал. Я шел и трогал крылья, которые стерегли границу сверхдержавы. Ветер раскачивал за ними на веревке задубевшие кальсоны ВВС и посиневшие рейтузы, от вида которых глаза сами убегали.

Январь 1964-го. Мне только что исполнилось 16. Всю предыдущую осень я провел в областной больнице Минска. Библиотека оказалась там роскошной. Впервые открыл там Фолкнера – книжку рассказов «Поджигатель». И был сражен рассказами Сэлинджера в «огоньковской» книжечке «Грустный мотив». Меня распирала любовь к Америке. Читал и вдохновенно писал, пытаясь выразить и как-то преодолеть заданную действительность американским стилем. Не телеграфность, не избегание наречий. Снятые шоры. Преодоленное недоверие к себе. И чем вся эта американская припадочность той осени кончилась? В ночь на 23 ноября сорвал наушники. Убили Кеннеди. «Моего» президента. Его портрет, вырезанный из журнала «Америка», давно сменил в нашей с братом комнате Ленина, которого нам навязывали родители. И кто убийца? Человек из Минска! Палата спала. Я выскочил в коридор. Рыжеватая медсестра, немолодая, лет тридцати, дремала у настольной лампы. Я разбудил. Она бурно зарыдала.

В Саках начался период философский. Здесь тоже была хорошая библиотека. Полковник Стрелков, с которым делил я номер, удивлялся количеству томов, которые я приносил. Добрый был человек, и со своей трагедией: дочь забеременела от негра. Полковник не возражал против нарушения режима – чтения при свете настольной лампы. Но резко не одобрил намерения, связанного с нарушением запретной зоны. «Это же граница?» Пугал, что могут застрелить.

Дело не в том, что моря я не видел. Видел, но не зимнее. Это раз. И летнее море видел глазами курортного мальчика. Теперь же, в Саках, под воздействием актуальной философии, глаза мои открылись. Wesensschau! Сущностное видение! Непосредственным схватыванием, сетчаткой, зрачками, захотелось «овнутрить», перевести в голову, по-осьминожьи обхватить извилинами и познать объект, глубоко меня волнующий: границу. Между СССР и тем, что за горизонтом. Где Свобода.

И вот воскресным утром после завтрака я удалился по мосткам. Проложенные через схваченные ледком пространства целебных грязей, дощатые дорожки меняли углы и скрипели, пока не вывели в пустые поля бурьяна. Подгоняемый порывами ветра, хрустел я, пока не возникли красные звезды на серебристо-сером. Я вышел на бетонное поле с заиндевелыми «мигами». Унизительно-советское исподнее раскачивалось справа. Ветер гнал фекальные обрывки газет. Желтелись (именно как ссаки: ну почему таким отвратительным мы красим?) приплюснуто-двухэтажные домики летного состава. Вспыхивали на солнце их окошки. Снаружи ни души. Без охраны самолеты казались сиротливыми, и все это по непонятной причине сжимало сердце. Не знаю, чего я ожидал от пограничной зоны страны, но не этой вот удручающей интимности. Брошенность и заброшенность. Во всем, через что я прошел насквозь, единственно осмысленным было замеченное за окном движение руки с зеленым чайником.

Зато море превзошло все ожидания. Нахлынуло в уши, ноздри, глаза. Гремело и бушевало. Завершая то огромное, что звалось СССР и где самым драгоценным, упорно разыскиваемым и, к великому счастью, находимым были лучезарные крохи Запада. Будь то литература, чистый разум философии или улыбка вечного юноши-президента. Любые отсветы великого Факела, который там, за горизонтом. Он оказался не таким, как летом. Близко придвинутым, взрыхленным и темным. Солнце по какой-то причине пропало. С моря надвигалось что-то злокачественное. Все посерело, почернело. Блеск камней потускнел.

Не слыша в общем шуме собственного грохота, сбежал к берегу. Здесь море было не пляжным: к нему было приставленное прерванное на зиму производство, не то камнедробильное, не то пескодобывающее: нечто обширное, возвышенное, мокрожелезное и хлипко сочлененное. Долго уходил я по кромке вдоль прибоя, чтобы избавить свое Wesensschau от налипшей индустрии. Но вот и море в чистом виде. По-пушкински. Как свобода. Хотя какая свобода с «мигами» за спиной? Только как томление по тому, в чем отказано судьбой. Хотя кто знает?

 

Я стоял перед накатом здоровенных камней. Волна поднималась стеной. И вдруг на меня накатило это самое сущностное видение. С точки зрения здравого смысла, не говоря про чистый и нечистый разум, совершенно несбыточным было охватившее меня предчувствие. Ну совершенно, абсолютно невозможное! Однако я знал, что сейчас произойдет. Если не в это мгновение, то в следующее. Из этой яростно вскипающей стены выйдут существа в перепончатых ластах и тускло блестящих черных гидрокостюмах и протянут ко мне руки.

Прощание с родиной было так неминуемо, что я зарыдал, как та сестра в больнице.

От жалости к СССР.

***

Вот это и взорвали мои «хаймерсы».

Заодно с самолетами врага.

МГУ как букет кульминаций

Ясно было, что после школы в БССР я не останусь. «Я русский и вернусь в Россию». Каким образом? Путем поступления в университет. Но в какой из двух намеченных? Очевидным выбором был ЛГУ: город предков, целая поляна ржавых крестов Юргененов/Юрьененов на Больше-Охтенском кладбище, бабушка, родственники, наследственная, от прадеда, квартира у Пяти углов, оттуда увезен был в белорусскую эмиграцию…

Однако зимой 1965 года мы с братом, находясь на школьных каникулах у друзей родителей на курсах «Выстрел» в Солнечногорске, электричкой поехали в Москву, чтобы увидеть МГУ. Шпиль на горизонте призывал к дерзновенному посягновению. Мы его, правда, не увидели: когда добрались до Ленинских гор, возобновилась метель, и все, что было выше огромных башенных часов, исчезло в облаках. Но намерение возникло. Грандиозное, как само здание. Но разве не был я предрасположен? В Ленинграде, в пять лет (1 сентября 1953‐го) мы с мамой услышали по радио новость об открытии Храма науки в Москве, и она сказала: вырастешь, будешь там учиться. Научиться хотел я только одному. Писательству.

МГУ собрал в букет кульминации юности. Для начала пару взаимоисключающих – отчаяние и восторг. Сначала «недобрал балла», который дерзновенному провинциалу без протекций не доставили злонамеренные экзаменаторы за то, что не смог назвать фамилию мужа Татьяны Лариной (в тексте «Евгения Онегина» нет никакого Гремина, фамилию выдумал автор либретто оперы, брат Чайковского Модест). Следствием было возвращение «на щите» в Минск и кульминация отчаяния, растянувшаяся на целый год. А потом экзальтация поступления – благодаря «отлу» профессора П. В. Юшина: за меня, «подающего надежды», его просили писатели Юрий Казаков и его лучший друг и представитель в официальном мире, секретарь Московской писательской организации прозаик Василий Росляков. (На экзамене Юшин стал вдохновлять меня к созданию трагедии о Сталине, как потом Максимов в эмиграции…)

Университет важен не тем, чему там научился, а тем, с кем свел знакомства, говорил Хемингуэй, и в общежитии на Ленгорах я это часто повторял. Оно и подтвердилось в моем конкретно-уникальном случае. Вот главные, в порядке хронологии. Знакомство с Ю. Т., полиглотом и экзистенциалистом из лагерного края, развилось в кульминацию первого предательства (с письменным доносом в КГБ: «Источник сообщает…»). Знакомство, Миша, с тобой, возносившее в сферы «чистого разума», стало метафизической «серебряной подкладкой» всей моей жизни, от МГУ до Америки. Знакомство с сыном главы Пятого управления КГБ накрыл «колпаком» экзистенциальной угрозы. С Ауророй/Эсперанс, бросившей вызов своей влиятельной семье европейских коммунистов, мы прожили больше четверти века (1972–1998). Но для начала это знакомство развеяло все угрозы, вынесло в Париж и превратило в явь безумную мечту.

Кульминации из цикла «Мир ловил». Наука избеганий

В 1961 году Хрущев развернул борьбу с «валютчиками». Заодно досталось нумизматам. В марте того года денежной реформы в Ленинграде милиция совершила налет на центральную нумизматическую лавку, которая находилась на улице Герцена (ныне снова Большой Морской) у той самой, «эйзенштейновской» Арки Генерального штаба, через которую «атакующий класс» пер на Зимний. Так, начинающий нумизмат, в 13 лет я попал в свою первую милицейскую облаву. Поскольку опыт задержания в День советской конституции 1960 года уже имел, то исхитрился унести ноги из ситуации безвыходной, как тот дворик, типичный питерский «мешок», где меня накрыли среди взрослых собирателей. С последнего этажа парадного с бьющимся сердцем смотрел в окошко, как им заламывали руки и уводили одного за другим. Странен был контраст насилия (и запущенно-аварийного состояния лестницы) рядом с великим архитектурно-советским символом – Аркой Генштаба.

В 15 лет прочитал Платона – белое с золотом издание – и решил, что тоже стану слушать своего «демония». По звуку вроде величина негативная, но Сократ именно так называл божественный внутренний голос предостережения.

В 17 лет, однако, в центральном ресторане Минска (который изобретательно назвали «Минск»), празднуя день рождения однокашника, первым из нас достигшего совершеннолетия, злополучно смешал водку с коньяком. Произнес – «пьем стоя!» – сомнительный тост за реализм без берегов. А также других, поименных (за Джойса, Сартра, ревизиониста Гароди и т. п.). После чего на спор пригласил на слоу красивую иностранку, которая была выше меня на голову, вдвое старше, а к тому же оказалась объектом наружного наблюдения (и прототипом антигероини Порции Браун19, развратительницы юных поэтов в романе-памфлете В. Кочетова «Чего же ты хочешь?», который через несколько лет взволновал страну).

Наутро позвонил приятель: «Чекисты в бешенстве! Ты сорвал им операцию…»

Мы что, в кино? Подумал, шутит. Тогда приятель поделился тем, что услышал от своей мамы, а ей был звонок по дружбе. Из комплекса лишенных вывесок зданий по соседству с заведением, над тавтологическим названием которого я дерзко насмехался. И уже это было опрометчиво. Ресторан был местом службы. И в поле зрения товарищей, по виду просто культурно отдыхающих, попали мы сразу, как вошли. После твоего танца с американской старухой решили реагировать. Последовали консультации с вышестоящим начальством. Лично рассмотрев из‐за кулис гуляющую «золотую молодежь», оно опознало в двух случаях «сыновей».

«Только поэтому дали нам уйти, – сказал приятель, который был одним из «сыновей». – Но все, что мы там говорили, на пленке у них. Мамаше проиграли избранные места. Чуть глаз не выбила антоновкой…»

Синяк, с которым он явился в школу, долго не проходил.

Влиятельные «предки» собутыльников подвергли меня хаусферботену – запрету на посещение своих квартир в центре Минска.

Тем, к счастью, и отделался…

19 лет, Москва, «Яма» на Пушкинской. В этой знаменитой пивной, в сентябре 1967-го, только поступив, мы с тобой, Миша, имели шанс залететь на пару. С нами также были первокурсники… Батыр, помню решительное выражение его лица, другие сквозь туман забвения проступают менее уверенно. Алик из Сухуми? Не был ли с нами и сам Борис Сорокин, – помнишь хромого инакомысла, нам казавшегося пожилым? Где-то в дневнике есть запись, надо найти. Мне не понравился тип, который с кружкой в руках подсел к нам, чтобы активно поддержать твою идею о борьбе за свободу путем создания подпольного журнала. Преследовал, шел за нами. Помню, как, отрываясь, садились в такси на заднее сиденье.

21 год, лето 1969-го. Восточная Пруссия, она же Калининградская область. После ссоры в Минске с мамой я, студент МГУ на каникулах, уехал в «Кенигсберг», а оттуда на Куршскую косу. Смутно надеясь на встречу с Битовым, который писал мне оттуда с биостанции («Новые сведения о птицах» там он произвел). Западный край СССР. Погранзона. Вместо Битова познакомился с работниками рыбсовхоза «Рыбачий». За бутылкой смутил их вопросами: как завербоваться на траулер-сейнер, входят ли они в закордонные порты. Рыбаки охотно отвечали, обещали содействовать в трудоустройстве с выходом в море, предоставили ночлег, а назавтра обещали угостить фирменной лакомой рыбкой – копченым угрем. Им казалось, что они споили московского «скубента». Но я протрезвел, когда услышал их разговор на крыльце. Рыбаки договорились сдать меня наутро «погранцам». Они были в родственных отношениях друг с другом и настроились на улов серьезно: супруг отправился ночевать с женой, но шурин его расположился в комнатке, отведенной мне, и, когда я заворочался и встал, сразу насторожился: «Далеко собрался?» – «Где тут у вас…» Тот успокоился: «Во дворе…» В первый раз я вышел и вернулся, чтобы рассеять бдительность, а вот во второй… Рассвет был встречен марафонским забегом меж сосен и дюн, а утром я соскочил с попутки уже в Литовской ССР. Из Мемеля/Клайпеды тоже пришлось мне делать ноги, но по другим причинам: из объятий пэтэушниц…

24 года, конец мая 1972-го. Самая жуткая из кульминаций по теме «избеганий». После первой недели с Ауророй в Солнцево. Она уехала к себе на Автозаводскую за вещами, а я с демобилизованным Ю. Т. тоже отправился в Москву. В «Иллюзионе» на Котельнической успешно прорвались на «Рысопис» Сколимовского20, а потом в «стекляшке» напились болгарским коньяком «Плиска» так, что на «Павелецкой» были задержаны и приведены в опорный пункт МВД там же на станции метро. Сидели, разом протрезвевшие, на лавке, дежурный изучал наши студенческие билеты. «Воронок» за нами уже был вызван. Страшное осознание непоправимого охватило. Конец всему. Парижанки не видать мне как своих ушей. Вытрезвитель, 15 суток, выгон из МГУ и, как финал, забритие в СА… Я толкнул Ю. Т., вскочил, выхватил из рук мента наши студенческие. Ю. Т. уже был за дверью, я за ним. Выбежали из «Павелецкой», он направо, я налево. В галерею и по улице. Слыша, как бежит за мною мент. Теперь не только «прощай, Аурора, МГУ, Москва», теперь ситуацию вынесло на грань жизни и смерти. Я оторвался от мента, но преследование только начиналось. Подоспел «воронок». Подъехали мотоциклы с колясками. Я искал укрытия. Забегал во дворы, где мужики «забивали козла» в домино. Объяснял, умолял. Нет. Пощады интеллигентику не было. Поднимаясь от своих забав с угрозами, выставляли обратно на улицу. Спасла сердобольная бабка. Молиться за нее бы мне всю жизнь: опрятная старушка. Впустив, однако, не в свой частный домик, а в огородик. Не как пресловутого козла: ничего я ей не вытоптал, обогнул грядки с зеленым луком и пал ниц вдоль забора, выходящего на улицу. Еще только смеркалось, но мусора упорствовали. Вечер перешел в ночь, а я все слышал и, пожевывая стрелки молодого зеленого лука, наблюдал сквозь щели их мощные, ядовито-голубые мотоциклы, в свете фонарей носившиеся туда-сюда. Когда все затихло и ночь обрела глухоту, я покинул огородик, а затем и район, мне совершенно незнакомый. Примкнул к молодежи в чьем-то дворе. Пел с ними под гитару. Солнце разбудило меня в песочнице. Отряхнулся, покинул двор, а на улице догнал первый трамвай, он ехал долго, но вывез к метро. Город Солнцево еще спал, когда я соскочил с автобуса и увидел перед собой Ю. Т. Он тоже избежал милиции и вернулся на исходные позиции даже раньше меня… Ты, Миша, должен помнить Солнцево. С правой руки там был шлакоблочный город-остров, с левой – рельеф неказистой природы с желтыми одуванчиками, помойный ручеек, шеренга крыш остатка бывшей деревни Сукино… Жизнь, которая туда вернулась, пела-ликовала.

24 года, лето, тоже с тобой. Благодаря тебе мы с Ауророй оказались на подпольном просмотре «Ребекки» Хичкока. До этого подпольный просмотр «Забриски Поинт» Антониони в театре МГУ прошел благополучно. «Ребекку» давали в амфитеатре на территории сельскохозяйственной академии, где имело место убийство студента, перенесенное Достоевским в «Бесы». Вот под облаву потомков тех бесов, подчинивших страну и принявших комсомольско-милицейское обличье, мы посреди запрещенной западной классики (образца 1940 года) и попали. Не знаю, как тебе, а мне пришлось орудовать обломком кирпича – вывернутого из земли у кирпичной же стены академии. Отбившись, протиснулись в пролом и убежали вниз по улице. Что интересно: «Ребекку» я досмотрел уже эмигрантом в Париже, по ТВ.

 

Летом 1972‐го виза на «срок учебы» в СССР у Ауроры истекла, ее начали искать. К тому же, как ты помнишь, загорелись подмосковные торфяные болота и леса, Москву охватило удушье. Мы сбежали в Ленинград к моей родне. (Не могу не обратить внимания на интересный параллелизм: ты тоже отъехал в Ленинград, когда через пять лет мы сбежали в Париж и КГБ допрашивал в Союзе моих родственников, друзей и знакомых.) Родня моя встретила парижанку настороженно, но в целом радушно. Но пребывание наше в городе предков оборвалось внезапно и вот при каких чрезвычайных обстоятельствах. Муж младшей сестры покойного деда тети Мани иркутянин Петр Топорец-Юрьенен был расстрелян в 1938‐м за шпионаж, которым занимался в должности главбуха ЦПКиО им. С. М. Кирова. Там, «на островах», я катал на лодочке Аурору, рассказывая о своей генеалогии, когда на берегу включились репродукторы. Радиоузел передал поразительное сообщение:

«Внимание, внимание! Гражданка Испании Аурора Гальего, отдыхающая в нашем парке. Вас просят срочно связаться с отцом в Москве. Повторяем…»

Прибыв в Москву, отец Ауроры не обнаружил дочери и произвел скандал в ЦК КПСС на Старой площади. Эта «площадь» встревожила соседнюю, Лубянскую, а КГБ при Совмине СССР, выяснив наше с Ауророй местопребывание, поставил на ноги «Большой дом» на Литейном, 4–6. Там с родом Юрьененов хорошо были знакомы с самого основания ВЧК…

Что было делать? «Красной стрелой» мы вернулись в Москву, где расстались в тихом арбатском переулке напротив здания без вывески – закрытой гостиницы Международного отдела ЦК КПСС.

Вот с момента того нашего прощания «мир» принялся ловить меня на другом уровне, можно сказать, на «высшем». С помощью стукачей и агентов, силами которых повелась «разработка» в Москве, Париже, Мюнхене, Праге, Нью-Йорке и Вашингтоне, округ Колумбия…

Диву даюсь, оглядываясь на вереницу крупных и мелких провокаций-кульминаций. Не жизнь, а триллер выпал человеку, не вполне, возможно, кабинетному, но все же отнюдь не авантюрному.

19Американская журналистка и славистка Патрисия Блейк (Patricia Page Blake, 1925–2010).
20Ежи Сколимовский (р. 1938) – польский кинорежиссер.