Kostenlos

Жизнь Матвея Кожемякина

Text
3
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Жизнь Матвея Кожемякина
Audio
Жизнь Матвея Кожемякина
Hörbuch
Wird gelesen Петр Таганов
2,02
Mehr erfahren
Жизнь Матвея Кожемякина
Hörbuch
Wird gelesen Елизавета Крупина
3,41
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

И вот начала она меня прикармливать: то сладенького даст, а то просто так, глазами обласкает, ну, а известно, о чём в эти годы мальчишки думают, – вытягиваюсь я к ней, как травина к теплу. Женщина захочет – к ней и камень прильнёт, не то что живое. Шло так у нас месяца три – ни в гору, ни под гору, а в горе, да на горе: настал час, подошла она вплоть ко мне, обнимает, целует, уговаривает:

– Ты, – говорит, – Сеня, человек добрый, ты – честный, ты сам всё видишь, помоги мне, несчастной! Кирилло, – говорит, – тайно сопьётся и меня зря изведёт, покуда Ефим Ильич своей смерти дождётся, – помоги, пожалей, гляди – какова я, разве мне такую жизнь жить надо?

Верно это говорила она – жизнь не по ней. Мне и хочется помочь, и жаль её, а боязно. Погодите, говорю. Взяла она с меня клятву на образ божьей матери Смоленской, что я буду верен ей. А всё-таки, видно, испугавшись, что я передам её просьбу свёкру-старику, она мне мышьячку подсыпала на пирог с малиной. Ещё когда ел я, чувствую – нехорошо что-то, а как съел всё, тут меня и схватило – матушки мои, как! Однако, испугавшись, сначала потерпел немного, а потом говорю: «Везите меня в больницу, худо моё дело». Свезли, а я там начал поправляться и на пятый день к вечеру уже в порядке был почти, только ослаб очень и тело всё рыжими пятнами покрылось. Спрашивают меня – как да отчего, а я соврал ловко: хотел, мол, сахарцем посыпать пирог, да ошибся.

Лежу – вдруг она идёт, бледная, даже, пожалуй, синяя, брови нахмурены, глаза горят, и так идёт, словно на цепи ведут её. Присела на койку; вот, говорит, я тебе чайку принесла, то да сё, а потом тихо шепчет:

– Сказал, что это я тебя?

– Что вы, – говорю, – я же клятву принял.

– Врёшь, – говорит, – сказал, по глазам вижу! Только – напрасно это – чем докажешь?

Тут мне стало обидно.

– Вы, – говорю, – уйдите, я в делах ваших помощником не хочу быть, коли вы мне веры не даёте.

И рассказал ей, как я объяснил больничным всё это. Тут она заплакала тихонько.

– Господи, – говорит, – как я боялась, что скажешь ты! Спасибо, – говорит, – тебе, милый, награди тебя пресвятая богородица, а уж с ним, кощеем, я сама теперь справлюсь, теперь, – говорит, – я знаю, что понемножку надо давать, а не сразу, – это она про мышьячок.

Сунула мне в руку три зелёных бумажки, просит, целуя в лоб:

– Уйди, пожалуйста, из города, а то, ежели случится у нас что-нибудь, – догадаешься ты да и проговоришься невзначай, уйди уж, сделай милость!

Я, конечно, согласился – мне что? Города все одинаковы, а ей отказать силы у меня не было. И ушёл я тогда в Саватьму».

– Ну, а как она? – спрашиваю я Дроздова.

– Не знаю, – говорит.

– Отравила свёкра-то?

– Не слыхал. Я, – говорит, – как отойду в сторону от чего-нибудь, так уж оно мне и не интересно совсем, забываю всё.

Прослушал я эту историю и не могу понять: что тут хорошо, что плохо? Много слышал я подобного, всюду действуют люди, как будто не совсем плохие и даже – добрые, и даже иной раз другому добра желают, а всё делается как-то за счёт третьего и в погибель ему.

А хорошо Дроздов рассказывает и любит это дело. Просто всё у него и никто не осуждён, точно он про мёртвых говорит».

«Сегодня за обедней показалось мне, что поп Александр в мою сторону особо ласково глядел; дождался я его на паперти, подошёл под благословение, спрашиваю – не позволит ли когда придти к нему, а он вдруг заторопился, схватил за рукав меня и скороговоркой приглашает:

– Пожалуйте когда угодно, сделайте уважение!

Да и повёл за собою. Ходит быстро, мелкими шажками, шубёнка у него старенькая и не по росту, видно, с чужого плеча. Молоденький он, худущий и смятенный; придя к себе домой, сразу заметался, завертелся недостойно сана, бегает из горницы в горницу, и то за ним стул едет, то он рукавом ряски со стола что-нибудь смахнёт и всё извиняется:

– Ой, извините великодушно!

Щека у него вздрагивает, тонкие волосёнки дымом вокруг головы, глаза серые, большие и глядят чаще всего в потолок, а по костям лица гуляет улыбочка, и он её словно стереть хочет, то и дело проводя по щекам сухонькими руками. Совсем не похож на себя, каким в церкви служит, и не то – хитёр, не то – глуповат, вообще же обожжённый какой-то, и словно виновен и предо мною и пред женой своей. Она его старше и солиднее, носит очки, бровей не заметно, грудь плоская, а походка как у солдата. Серая вся и по лицу и по платью, смотрит через очки пристально и пытливо, прямо в глаза тебе, и этим весьма смущает. Ест попик торопливо, нож, вилку – роняет, хлеб крошит, шарики вертит из мякиша и лепит их по краю тарелки, а попадья молча снимает их длинными пальцами и всё время следит за ним, как мать за ребёнком, то салфетку на шее поправит, то хлеб подсунет под руку, рукав ряски завернёт и – всё молча.

Рассказал я ему, как старичок о душе говорил, он взмахнул руками, словно взлететь над столом захотел, и скороговоркой говорит жене:

– Вот, Анюта, видишь, вот, ага?

А она решительно отвечает:

– Это заблуждение от невежества.

Он ко мне метнулся, просит:

– Продолжайте, почтенный Матвей Савельич.

Я сказал, что, мол, по непривычке и малому образованию складно передать проповедь старичкову трудно мне, мысли у меня заскакивают, – тут он снова взвился:

– Именно – так! Вернейшее слово – заскакивают мысли, да, да, да! Это наше общее, общерусское: у народа мысль на восток заскакивает, а у нас, образованных, вперёд, на запад, и отсюда великое, не сознаваемое нами горе, мучительнейшее горе и стояние на одном месте многие века. Ибо вкопаны мы историей промежду двух дорог, вкопаны по грудь. Старичок этот мыслью своей за тысячу семьсот лет назад заскочил: это во втором веке по рождестве Христовом некоторые люди думали, что плоти надо полную волю дать и что она духу не вредит. И утверждали даже, что чем более распущена плоть, тем чище духом человек. Имя людям сим гностики, и я вам предложу книжку о них – весьма интересный и красноречивый труд.

Часа два он мне рассказывал о еретиках, и так хорошо, с таким жаром, – просто замер я, только гляжу на него в полном удивлении. Ряску сбросил, остался в стареньком подряснике, прыгает по горнице, как дрозд по клетке, и, расписывая узоры в воздухе правою рукой, словно сражается, шпагой размахивая.

Попадья подняла очки на лоб и говорит негромко:

– Саша!

А он не слышит, стоя боком к ней и спрашивая:

– Что есть душа? Она есть тугой свиток, ряд наслоений древних, новых и новейших чувств, ещё не освещённых светом духа божия, и свиток этот надо развернуть, и надо внимательно, любовно прочитать начертанное на нём острыми перстами жизни.

А попадья – снова и уже строго:

– Саша!

Услыхал он, оглянулся и вдруг завял, улыбается, а щека дрожит.

– Да, – говорит, – да… хорошо, Анюта.

И сел в уголок, приглаживая волосы. Поговорили ещё кое-что о городе, но уже лениво и с натугой, потом я простился и пошёл, а попадья вышла за мной в прихожую и там, осветясь хорошей такой усмешкой, сказала:

– Вы уж, пожалуйста, оставьте его речи в своей памяти, не разглашая их.

– Некому мне, – говорю, – разглашать-то.

Пожала крепко руку и просила, чтоб заходил я. Задала она мне всем этим какую-то задачу, а какую – не понять. Попик любопытный и даже милый, а есть в нём что-то неверное. Конечно, всех речей его я не помню точно, а чуется, есть в них будто бы не церковное.

А живут они бедно: посуда разная, мебель тоже, башмаки и платьишко у попадьи чиненые, одного много – книг; заметил я, что в соседней комнате два шкафа набито ими, и всё книги толстые. Одну он мне всучил, толстое сочинение гражданской печати, хотя и про ереси.

Гляжу я на людей: с виду разномастен народ на земле, а чуть вскроется нутро, и все как-то похожи друг на друга бесприютностью своей и беспокойством души».

«Максим этот на руку дерзок: вчера избил на заводе двух ребят, пришли они ко мне в синяках, в крови, жалуются. Позвал я его, пожурил, а он при жалобщиках, без запинки дерзко объясняет:

– Ежели они и опять покажут Шакиру свиное ухо да над верой его смеяться будут, опять я их вздую без жалости!

Я, конечно, строго ему напомнил, что хозяин тут не он, но слова его понравились мне: народишко на заводе подобрался озорник всё. Последнее время народ вообще будто злее стал, особенно слободские.

Добыл Максим у Васи, сына трактирщика Савельева, книгу без конца, под названием «Тёмные и светлые стороны русской жизни», проезжий какой-то оставил книгу. Пятый вечер слушаю я её: резкая книга и очень обидная, слушать тяжко, а спорить – нельзя, всё верно! Стало быть, есть правдолюбы, знают они, как мы в Окурове живём, и это особенно действует: как будто пришёл невидимый человек и укоряет. Максим и Шакир очень довольны книгой, а мне с Дроздовым не нравится она. Что это за нескончаемое судьбище: все друг на друга послушествуют, жалуются, а делом помочь никто не хочет. Дроздов опять проштрафился: зубы Шакиру извёл, вызвался лечить, смазал чем-то вроде царской водки, рот весь ожёг, а зубы крошатся. Сам удивляется: говорит, что пользовал этим средством рязанского губернатора, так тот – ничего».

«Пять недель непробудно пил, а теперь чуть жив, голова – кабак, сердце болит…»

Кожемякин вздрогнул с отвращением, вспомнив кошмарные дни пьянства, и помимо воли перед ним завершился тёмный хоровод сцен и лиц.

Вот, громко чавкая, сидит Дроздов за обедом, усы попадают ему в рот, он вытаскивает их оттуда пальцами, отводит к ушам и певуче, возвышенно говорит:

 
Душа своей пищи дожидает,
Душе надо жажду утолить!
Потщись душу гладну не оставить,
От мирской заботы удалить!
 

– А ты – жри! – ворчит Наталья.

Максим неприязненно смотрит на Дроздова и тоже бормочет:

– Комар…

Шакир, пугливо оскалив чёрные зубы, отводит хозяина в угол кухни и шепчет там:

 

– Старый Хряпов сказывал – Дроздов острогам сидел, деньга воровал…

Кожемякин не хочет верить этому и обиженно возражает:

– Не похож он на жулика.

– Ты его много видел? – убеждает Шакир. – Люди разны и жулик разный…

Дом наполнен тягостной враждой и скукой, никто, кроме Дроздова, не улыбнётся, а он улыбается невесело и заигрывает со всеми, как приблудная собака.

«Пойду к попу!» – сказал себе Кожемякин, изнывая от скуки.

С этого и началось. Когда он вышел за ворота, на улице, против них, стоял человек в чуйке и картузе, нахлобученном на нос. Наклоня голову, как бык, он глядел из-под козырька, выпучив рачьи глаза, а тулья картуза и чуйка были осыпаны мелким серебром изморози.

– Кожемякиных дом-от?

– Да.

– Старик-от помер?

– Давно.

– Ты сын, что ли, его?

– Сын.

Крепко ударяя в землю тяжёлыми ногами, в ярко начищенных сапогах и кожаных галошах, человек перешёл на тротуар и не спеша двинулся прочь, а Кожемякин шагал сзади него, не желая обогнать, и тревожно думал – кто это?

– Не признаёшь или не хочешь? – приостановясь и показывая красное лицо, ещё более расширенное неприятной усмешкой, спросил человек.

– Как будто знакомы, – поспешно ответил Матвей, боясь, что этот человек обругает.

А он, спесиво выпятив живот, пошёл рядом с ним и, толкаясь локтем, сипло говорил:

– Знакомы, чать, – работал я у отца. Савку помнишь? Били ещё меня, а ты тогда, с испугу, вина дал мне и денег, – не ты, конечно, а Палага. Убил, слышь, он её, – верно, что ли?

И, оглянув Матвея с ног до головы, угрюмо продолжал:

– Не скажешь, чать! Мал ты о ту пору был, а, говорят вон, слюбился с мачехой-то. Я тебя ещё у Сычуговых признал – глаза всё те же. Зайдём в трактир – ну? Старое вспомнить?

Кожемякин не успел или не решился отказать, встреча была похожа на жуткий сон, сердце сжалось в трепетном воспоминании о Палаге и тёмном страхе перед Савкой.

И вот они сидят в сумрачном углу большой комнаты, Савва, искривив толстые губы, дёргает круглой головой в спутанных клочьях волос, похожих на овечью шерсть, и командует:

– Эй, шестёрка!

Кожемякину совестно: в трактире служит только сын Савельева, тихий, точно полинявший подросток Вася, книгочей и гармонист, приятель Максима.

– А ты – со старцем?

– Со старцем. Издыхает он у меня, старец-то. Пей, за помин Палагиной души!

Выпили, и он угрюмо спросил:

– Не женат, слышь? Отчего?

– Так как-то…

– Н-да-а, – сказал Савка, снова наливая рюмки. – У тебя будто любовница была, барыня, говорят?

– Врут! – с досадой ответил уколотый Кожемякин.

– А может, стыдно сказать, если бросила она? Бросила, что ли?

Кожемякин тоскливо оглянулся: комната была оклеена зелёными обоями в пятнах больших красных цветов, столы покрыты скатертями, тоже красными; на окнах торчали чахлые ветви герани, с жёлтым листом; глубоко в углу, согнувшись, сидел линючий Вася, наигрывая на гармонии, наянливо и раздражающе взвизгивали дисканта, хрипели басы…

– Невесело живёшь, а? – приставал Савка, чмокая губами.

Хотелось уйти, но не успел: Савка спросил ещё водки, быстро одну за другой выпил две рюмки и, багровый, нехорошо сверкая просветлёнными глазами, стал рассказывать, навалясь грудью на стол:

– Я тогда долго валялся, избитый-то; в монастырь тётка свезла, к монаху-лекарю, там я и осел в конюхах, четыре года мялся. Жизнь была лёгкая, монахи добряк-народ, а стало скушно…

– Скушно? – подхватил Кожемякин знакомое слово, и оно оживило его.

– Терпенья нет, до того! Пьянствовать начал с монахами, ну – прогнали!

– Все что-то скучают, – тихонько заметил Кожемякин, разглядывая тёмные, жёсткие шерстинки на красных лапах Саввы, и морщился – от этого жуткого человека нестерпимо пахло луком, ваксой и лампадным маслом.

– Кругом все скучают, наскрозь! – отозвался Савва, громко чмокнув, точно от удовольствия. – Чего ни делают против: лошадьми балуются, голубиные охоты, карты, бои петушьи – не помогает! Тут и бабы, и вино, и за деньгами гоняются, всё – мимо сердца, не захватывает, нет!

Он надул щёки, угрожающе вытаращил глаза и, запустив пальцы обеих рук в спутанные волосы, замолчал, потом, фыркнув и растянув лицо в усмешку, молча налил водки, выпил и, не закусывая, кивнул головой.

– Пей, что не пьёшь? Нагляделся я, брат! Есть которые, они будто довольны, вопьются в дело, словно клещ в собаку, и дябят в нём, надуваются. Эти вроде пьяниц, у них привычка уж, а вдруг и они – запьют или ещё что, – и пошёл камнем под гору!

Напиваясь и багровея до синевы, он становился всё развязнее, говорил быстрее, глаже и ухмылялся всё более часто.

– Я было тоже вклепался в работу – вот моя точка, думаю, крестьянином родился, так и умереть! Пришёл в деревню, взял надел, деньжонки были, женился – всё как надо быть. Шесть годов спину ломал, на седьмой бросил – на чёрта оно мне? И жену и детей оставил – живите! Двое мальчишек у меня. Как начали меня, брат, жать в деревне – только держись! Тот скулит дай, другой просит – подай, родственников объявилось десятка два, всё нищие. Одни клянчат, другие воруют, третьи без всякой совести за горло берут, травят, – мы-де мир, а ты-де нам послушник!

Он захохотал и тотчас погасил смех, опрокинув в зубастую пасть рюмку водки.

– Ну, я не дурак! Ушёл в город. Мотался, мотался – никакого проку, ни покоя. Опять в монастырь, а уж трудно стало – в деревне надорвался, в городе избаловался, сердце у меня болит ещё с той поры, как били меня. Тут и подвернись мне старец-богомол, не этот, другой. Жулик был и великий бабник. Я и присосался к нему. Проповедовал он – ах ты, мать честная! больно речист, собака, бывало, до слёз обцарапает словами. Всё разоблачал, всю жизнь, и никого не боялся. А в своей компании смеётся: язык, говорит, способней рук кормит, знай, бей об угол, не твой колокол!

– Сам-от не веровал, что ли? – тихо спросил Кожемякин.

– Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал, а вот людей – не признавал. Замотал он меня – то адовыми муками стращает, то сам в ад гонит и себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль – всё у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я другого искать – и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу – мне годится! Что же, говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово, а от людей прячешь, али это не грех?

Савка страшно выкатил глаза и, сверкая зубами, закачал тяжёлой головой.

– Я в этих делах наблошнился до большой тонкости. Он мне – стар-де я, мне не учить, а помирать надо. Не-ет, брат, врёшь! Ну, обратал я его и вожу вот, старого пса, – я эти штуки наскрозь проник!

Откуда-то, точно с потолка свалился, к столу подошёл кривой Тиунов и попросил:

– Позвольте – разделить компанию?

А воткнувшись в стул, точно гвоздь, закричал:

– Вася, графинчик!

– Так, значит, проповедуя – не верует? – ласково спросил он, сверля лицо Кожемякина острым тёмным глазом. – Ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай? Этаких многонько видал я!

Комната качалась, стены колебались, точно паруса, а сзади Кожемякина журчал знакомый голос:

– «Ну, теперь, бесчеловечный любви моей тиран, наполняй своим воплем сей густой лес…»

– Эка подлая! – воскликнул тихий Вася, а знакомый голос продолжал:

– «И когда ты из доброй воли любить меня не хочешь, то я принужу тебя к тому с ругательством твоей чести…»

Кожемякин обернулся, держась за стол, – сзади него, за другим столом сидели Вася с Максимом, почти касаясь головами друг друга, и Максим читал, как дьячок над покойником.

«Отчего это я как будто всех людей знаю и всё, что скажут, – знаю?» – внезапно подумал Кожемякин.

Савка хрипло смеялся, говоря:

– Он – снохач, распутник, мироед знаменитый по своему месту…

– Во-от! – пронзительно кричал Тиунов. – Натрещат, накрутят людских кишок на шею, а придёт конец жизни – испугаются и хотят бога обмануть!

– Вер-рно! Как звать?

– Яков Захаров…

– Пей за правду!

Савка матерно ругался, а Тиунов всё точил едкие слова:

– Представляются перед богом, будто ошиблись в мыслях, оберегая душеньку чистой для него…

Большая голова Савки бессильно поникла, красные пальцы ползали по столу, опрокидывая чашки и рюмки, он густо смеялся, чмокал и бормотал:

– Так…

– Вот ты много видел, – звенел памятный голос кривого. – А как надо жить с достойным человеку пристрастием, ну?

– Всё равно! – крикнул Савка, стукнув ладонью по столу, и захохотал.

Его смех отрезвил Кожемякина; привстав со стула, он сказал:

– Ну, я пошёл…

– Нет, всё-таки? – спрашивал Тиунов.

– Всё равно! Кожемякин – стой…

– Вы думаете – дураками легче жить?

– Верно! Дураками…

– Никогда! Дурак не горит, не греет, глупые люди та же глина – в ненастье за ноги держит, в добрую погоду – неродима!

– А мне – наплевать!

И, подняв руку, свирепо заорал, выкатывая глаза:

 
Ой, меня матушка моя породи-ила,
Ой, да на горе, значит, на беду,
Эх, и не дала она ль мне доли,
Ой, сам я долюшки своей не найду!..
 

По лицу его текли серые пьяные слёзы, и Кожемякину вдруг стало жалко Савку.

– Что, брат, – спросил он, тоже заплакав, – что-о?

Потом они, обнявшись через стол и сталкивая посуду, целовались, давили черепки ногами и, наконец, в обнимку вывалились на улицу, растроганные и влюблённые.

На улице Максим оттолкнул Савку.

– Ты, боров, прочь!

И взял хозяина под локоть, но Кожемякин обиделся, замахал руками и заорал:

– Сам прочь! Я тебе – кто?

– А вы идите, стыдно! – сказал Максим, толкая его вперёд.

Пришли домой. Разбудив Дроздова, пили в кухне чай и снова водку. Шакир кричал на Максима, топая ногой о пол:

– Зачем привёл свинья?

А Тиунов, качаясь, уговаривал:

– Позволь, князь, тут решается спор один, – тут за душу взяло!

Наталья, точно каменная, стоя у печи, заслонив чело широкой спиной, неестественно громко сморкалась, каждый раз заставляя хозяина вздрагивать. По стенам кухни и по лицам людей расползались какие-то зелёные узоры, точно всё обрастало плесенью, голова Саввы – как морда сома, а пёстрая рожа Максима – железный, покрытый ржавчиной заступ. В углу, положив длинные руки на плечи Шакира, качался Тиунов, говоря:

– Разве мы не одному царю служим?

Невыспавшийся, измятый Дроздов, надменно вздёрнув нос и щуря глаза, придирался к Савве:

– Вы – о душе, почтенный?

– Пшёл ты, хвост…

А Дроздов лез на него.

– Вы – со старичком?

Савва отяжелел, был мрачен, как чёрный кот в сумерках, и глаза его неподвижно смотрели вперёд.

– А-а-а, – выл Дроздов, – значит, вы… значит, вы…

Савва взял со стола огурец и ткнул им в рот Дроздову, все начали хохотать, и Кожемякин смеялся, уговаривая:

– Не надо, братцы, худого, ну его, не надо!

– Я могу извинить всякое свинство, – кричал Дроздов, – из уважения я всё могу!

Тихо и печально прозвучал голос Шакира:

– Острогам был – уваженья?

– Что такое? – удивлённо взывал Тиунов. – Стой, тут надобно коснуться глубины! Просто, по-азбучному…

А Дроздов, обиженно всхлипывая, доказывал Шакиру, который отступал перед ним в угол:

– У меня мать три месяца с графом Рудольфом…

Рыжий Максим тащил его куда-то, а Савка уверенно советовал:

– Бей его, гнилую кость, рви хвост!

Снова кричал Дроздов:

– Не тронь меня, я большой человек!

Потом щекотал шею Кожемякина усами и шептал на ухо ему:

– Обязательно надо за девицами послать!

Бил себя кулаком в грудь и с гордостью доказывал Тиунову:

– Разве я похож на людей? Бывают такие люди, а?

Тиунов же, подмигивая одиноким глазом, соглашался:

– Где им! Ты ли в картошке не луковица?

Савка поднял голову и громко закричал:

– Пой, ребята! Эй, немец, хвост, пой!

И, тяжко стукнув кулаком по скамье, заорал, вытаращив глаза:

– Аллилуйя, аллилуйя…

– Экой дурак! – сказал Тиунов, махнув рукою, и вдруг все точно провалились куда-то на время, а потом опять вылезли и, барахтаясь, завопили, забормотали. Нельзя было понять, какое время стоит – день или ночь, всё оделось в туман, стало шатко и неясно. Ходили в баню, парились там и пили пиво, а потом шли садом в горницы, голые, и толкали друг друга в снег.

…Явились три девицы, одна сухонькая и косая, со свёрнутой шеей, а две другие, одинаково одетые и толстые, были на одно лицо. Савка с Дроздовым не могли разобрать, которая чья, путали их, ругались и дрались, потом Дроздов посоветовал Савке намазать лицо его девицы сажей, так и сделали, а после этого девица начала говорить басом.

 

Косенькая сидела на коленях Кожемякина, дёргала его за бороду и спрашивала:

– Любишь, серый?

– Люблю! – покорно соглашался он.

Савка, сидя на полу, всё орал аллилуйю и хотел закрыть глаза, вдавливая их под лоб пальцами, а они вылезали прочь, Дроздов же доказывал Тиунову, обняв и целуя его:

– Ты, Яков, одинарный человек, ты всегда одно видишь, везде одно, а двуглазые, они всё – двоят. Я говорю всем: гляди прищурившись; я человек случайный, только – шалишь! – я вижу верно! Кто жизнь начал? Баба, – верно? Кто жизнь начал?

– А ты – хвост! – упрямо твердил Савка, всё загоняя глаза под лоб.

Косая разглаживала волосы на голове Кожемякина и говорила тихонько:

– И есть у меня кот, уж так он любит меня, так любит – нельзя того сказать! Так вот и ходит за мной, так и бегает – куда я, туда и он, куда я, туда и он, да-а, а ночью ляжет на грудь мне и мурлычет, а я слушаю и всё понимаю, всё как есть, ей-бо! И тепло-тепло мне!

С нею было боязно, она казалась безумной, а уйти от неё – некуда было, и он всё прижимался спиною к чему-то, что качалось и скрипело. Вдруг косенькая укусила его в плечо и свалилась на пол, стала биться, точно рыба. Савка схватил её за ноги и потащил к двери, крича:

– Ага, кликуша…

Все бросились друг на друга, заорали, сбились в чёрный ком и – исчезли, провалясь сквозь землю, с воплями и грохотом.

…Обложенный подушками, весь окутанный мокрыми полотенцами, Кожемякин сидел на постели, стараясь держать голову неподвижно, а когда шевелил ею, по всему телу обильно разливалась тупая, одуряющая боль, останавливая сердце, ослепляя глаза.

За столом Максим читает книжку, и в память забиваются странные слова:

– «Умилосердитесь, государыня, долго ль вам так нахальничать…»

Кланяется, точно сухая маковица, острая, одноглазая голова Тиунова и трубит:

– Будем говорить просто, по-азбучному…

– Кривой – ушёл? – тихо спросил Кожемякин.

Максим, не поднимая головы от книги, сказал задумчиво:

– Он сам ушёл, а того, Савку, выгнали. Дроздова бы ещё надо выгнать. А Кривой – он ничего…

Помолчал и добавил:

– Он на якорь похож…

На дворе густо идёт снег. Кожемякин смотрит, как падает, развевается бесконечная ткань, касаясь стёкол.

«Господи, господи, – думает он, – как я сам себе противен».

И снова лезут в уши книжные слова:

– «А как румяная заря отверзла блистающему солнцу двери, которое светлыми своими лучами прогнало тьму ночную…»

…Ночь. Лампа зачем-то поставлена на пол, и изо всех углов комнаты на её зелёное пятно, подобное зоркому глазу Тиунова, сердито и подстерегающе смотрит тёплая темнота, пропахнувшая нашатырём и квашеной капустой. Босый, без пояса, расстегнув ворот рубахи, на стуле в ногах кровати сидит Максим, то наклоняя лохматую голову, то взмахивая ею.

– Тошно мне! – стонет Кожемякин.

– Рассолу, что ли, дать? – спрашивает рыжий, прикрывая зевок сложенной ковшичком ладонью.

– Рассказал бы что…

– Из книжки?

– Зачем? Про себя.

Максим подумал, потрогал пальцами ухо и ответил:

– Про себя-то я ничего не знаю.

И вдруг, подвинувшись вперёд вместе со стулом, оживлённо заговорил:

– А вот, я расскажу, ворона меня любила, это – занятно! Было мне тогда лет шестнадцать, нашёл я её в кустах, на огороде, крыло у неё сломано и нога, в крови вся. Ну, я её омыл, подвязал кости ниткой с лучинками; била она меня носом, когда я это делал страсть как, все руки вспухли, – больно ей, конечно! Кричит, бьётся, едва глаза не лишила, да так каждый раз, когда я её перевязывал – бьёт меня не щадя, да и ну!

Усмехнулся, тряхнул головой, и лицо его вдруг стало другим, точно маска свалилась с него.

– А потом – привыкла, да так – словно собака, право! Куда я, туда и она боком скачет, волоча крыло по земле, каркает и всё вертит башкой, будто в глаза мне заглянуть хочет.

Он посмотрел в лицо хозяина строго, с укором, и убеждённо сказал:

– А у ней глаз вовсе не глупый, это неправильно считается, она птица умная!

И, снова улыбаясь мягкой, немножко сконфуженной улыбкой, продолжал:

– Увидит меня и прыгает под ногами, ходить нельзя – того гляди наступишь, это она просится, чтоб я её на плечо взял. Ну, возьму, а она меня за ухо щипать и храпит как-то, очень чудно было это! Смеются надо мной все…

Замолчал, опустив голову. А Кожемякин думал: отчего это люди чаще вспоминают и рассказывают о том, как их любили коты, птицы, собаки, лошади, а про людскую любовь молчат? Или стесняются говорить?

В тишине комнаты снова зазвучал глуховатый, невесёлый голос:

– Потом ударил, что ли, кто-то её, а может, кошка помяла, вижу – умирает она, – взял её в руки, а она спрятала голову под мышку мне, близко-близко прижалась ко груди, встрепыхнулась, да и кончено!

«Молодой, красивый, – думал Матвей Савельев, закрыв глаза и притворяясь, будто уснул, – ему бы за девицами ухаживать, на гармонии играть, а он живёт монахом, деньги не тратит, сапожонки худые и даже праздничной одёжи нет, не покупает. Скучный какой-то, всех готов осудить. Живёт в углу. Плохие люди везде на улицах шумят, а кто получше – в уголок прячется».

Ему хотелось уложить все свои думы правильно и неподвижно, чтобы навсегда схоронить под ними тревожное чувство, всё более разраставшееся в груди. Хотелось покоя, тихой жизни, но что-то мешало этому. И, рассматривая сквозь ресницы крепкую фигуру Максима, он подумал, что, пожалуй, именно этот парень и есть источник тревоги, что он будит в душе что-то новое, непонятное ещё, но уже – обидное.

«Вот, погоди, я возьму себя в руки», – подумал Кожемякин, засыпая.

…Потом случилось что-то непонятное, страшное и смешное: разбудил Кожемякина тихий визг отворенной двери и скрип половицы, он всмотрелся во тьму, ослабел, облившись холодным потом, хотел вскрикнуть и не мог, подавленный страхом, – на полу бесшумно извивалась длинная серая фигура; вытянув вперёд тонкую руку, она ползла к постели медленными движениями раздавленной лягушки.

«Вор! Максим!» – сообразил Кожемякин, приходя в себя, и, когда вор сунул голову под кровать, тяжело свалился с постели на спину ему, сел верхом и, вцепившись в волосы, стал стучать головою вора о пол, хрипя:

– Караул!

Вор, закидывая ноги, бил его пятками, царапал руками пол и шипел, как тёплое пиво.

– Попался! – давя его, шептал Кожемякин, но от волнения сердце остановилось, руки ослабели, вор, извиваясь, вылез из-под него и голосом Дроздова прошептал:

– Христа ради – погоди, не кричи! Ой, погоди-ка, послушай…

– Ты-ы? – удивлённо спросил Кожемякин и вдруг – обрадовался, а в следующую секунду стало обидно, что это не Максим.

Дроздов сел на полу и, точно кошка лапами, вытирая руками лицо, быстро шептал:

– Побей сам, а? Я те прошу богом, ну, на, бей, – только – не зови никого!

Он бодал головою в грудь Кожемякина, всхлипывал, и с лица его на голые ноги Матвея Савельева капали тяжёлые, тёплые капли.

– Молчи! – сказал Кожемякин, ударив его по голове, и прислушался – было тихо, никто не шёл. Дроздов шумно сморкался в подол рубахи, Потом он схватил ногу хозяина и прижался к ней мокрым лицом.

– Кто тебя научил, а?

Кожемякину хотелось услышать в ответ – Максим, но Дроздов забормотал:

– Известно кто – бес!

– Дурак ты, дурак! – вставая с пола, сказал Кожемякин обиженно и уже без страха. Он зажёг огонь и вздрогнул, увидав у ног своих обломок ножа.

– Это ты – на меня? – шёпотом осведомился он, холодея.

Дроздов, встав на колени, торопливо зашептал, отмахиваясь обеими руками:

– Что ты, что ты, Христос с тобой! Укладку я хотел открыть – ну, господи, на тебя, эко!

– Ах ты, – вот уж дурак! – подняв нож, сказал Кожемякин, с чувством, близким к жалости. – Да разве этим можно? Она железом окована и двойной замок, болван!

Но поняв, что он не то говорит, Кожемякин двинулся к двери, а Дроздов, точно раздавленный паук, изломанно пополз за ним, хватая его за ноги и умоляя:

– Не ходи-и! Побей сам, милый, – не больно, а? Не зови-и!

Лицо у него было в пятнах, из носа текла кровь, он вытирался рукавами, подолом рубахи, и серая рубаха становилась тёмной.

«Здорово я его побил!» – удовлетворённо подумал хозяин, сел на стул и, думая о чём-то другом, медленно говорил:

– Я тебя, собаку, пригрел, приютил, сколько ты у меня испортил разного…

– Прогони меня! – предложил Дроздов, подумав.

– А не стыдно тебе? – пробормотал Кожемякин, не зная, что сказать, и не глядя на вора. Тот же схватил его руку и, мусоля её мокрыми губами, горячо шептал:

– Я человек слабый, я тяжело работать не могу, я для тонкого дела приспособлен! Я бы рублей десять взял, ей-богу, ну, – пятнадцать, разве я вор? Мне пора в другое место.

– Вот позвать полицию… – вяло сказал Кожемякин.

– Зови! – громко сказал Дроздов и ещё громче высморкался. – Она те встанет в денежку, она – не как я – сумеет в укладку-то заглянуть!