Kostenlos

Жизнь Матвея Кожемякина

Text
3
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Жизнь Матвея Кожемякина
Audio
Жизнь Матвея Кожемякина
Hörbuch
Wird gelesen Петр Таганов
2,05
Mehr erfahren
Жизнь Матвея Кожемякина
Hörbuch
Wird gelesen Елизавета Крупина
3,47
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

«Уйдёт, уедет!»

Ему казалось, что он не в силах будет встретить её ни завтра, никогда, – как одолеть свой мужской стыд перед нею и эту всё растущую злость?

«Я – сам уеду! Ещё скажешь ей что-нибудь…»

Робко отворилась дверь, – Матвей быстро отёр лицо, повернулся: это Шакир.

– Чай пить нада!

– Не буду я. Вели Алексею коня заложить. Я, может, в Балымерах ночую.

Татарин исчез и за дверью сказал кому-то печально:

– Балымерам едит…

Снова отворилась дверь, и светло вспыхнула надежда, – он опустил голову, слушая тихие, ласковые слова:

– Вот что, Матвей Савельич, давайте забудем всё это, тёмное, поговорим дружески…

– Евгенья Петровна, родимая! – отозвался он, не глядя на неё. – Околдовала ты меня на всю жизнь! Стыдно мне, – уйди, пожалуйста!

В нём кипело желание броситься к ней, схватить её и так стиснуть, мучить, чтобы она кричала от боли.

– Послушайте, я не могу, потому что…

– Уйди! – глухо и настойчиво повторил он.

Она бесшумно ушла.

Через полчаса он сидел в маленьком плетёном шарабане, ненужно погоняя лошадь; в лицо и на грудь ему прыгали брызги тёплой грязи; хлюпали колёса, фыркал, играя селезёнкой, сытый конь и чётко бил копытами по лужам воды, ещё не выпитой землёю.

Крепко стиснув зубы, Матвей оглядывался назад – в чистом и прозрачном небе низко над городом стояло солнце, отражаясь в стёклах окон десятками огней, и каждый из них дышал жаром вслед Матвею.

Расстегнув ворот рубахи, он прикрыл глаза ресницами и мотал головою, чтобы избежать грязных брызг, а они кропили его, и вместе с ними скакали какие-то остренькие мысли.

«Никогда я на женщину руки не поднимал, – уж какие были те, и Дунька, и Сашка… разве эта – ровня им! А замучил бы! Милая, пала ты мне на душу молоньей – и сожгла! Побить бы, а после – в ногах валяться, – слёзы бы твои пил! Вот еду к Мокею Чапунову, нехорошему человеку, снохачу. Зажгу теперь себя со всех концов – на кой я леший нужен!»

Мысли являлись откуда-то со стороны и снизу, кружились, точно мухи, исчезали, не трогая того, что скипелось в груди мёртвою тяжестью и больно давило на сердце, выжимая тугие слёзы.

«Тридцать с лишним лет дураку!» – укорял он себя, а издали, точно разинутая пасть, полная неровных гнилых зубов, быстро и жадно надвигалась на него улица деревни.

Вот большая изба Чапунова, и сам Мокей, сидя на завалинке, кивает ему лысой, как яйцо, головой.

– Здорово ли живём?

– Прими лошадь! – сказал Кожемякин, выскакивая в грязь. – Гулять приехал я…

Косолапый, босой мужик собрал лицо в мелкие складочки, деятельно почёсывая низко подпоясанный, надутый живот, хозяйским баском прокричал:

– Анна! Любка! Ворота отворите!

Изогнулся и, намекающе прищурив пустой, светлый глаз, сказал уже другим голосом:

– Погулять захотелось после дождичка? Хорошее дело! Земля вздохнула, и человеку надобно…

Матвей смотрел в сторону города: поле курилось розоватым паром, и всюду на нём золотисто блестели красные пятна, точно кто-то щедро разбросал куски кумача. Солнце опустилось за дальние холмы, город был не виден. Зарево заката широко распростёрло огненные крылья, и в красном огне плавилась туча, похожая на огромного сома.

– Мямлинские, чу, лес зажгли, трое суток горело, поди – погасло теперь, ась?

– Ну, а мне почём знать! – сердито ответил Матвей.

Колеи дорог, полные воды, светясь, лежали, как шёлковые ленты, и указывали путь в Окуров, – он скользил глазами по ним и ждал: вот из-за холмов на красном небе явится чёрный всадник, – Шакир или Алексей, – хлопая локтями по бокам, поскачет между этих лент и ещё издали крикнет:

«Евгенья Петровна послала!»

В поле тяжело и низко летели вороны, и когда птица летела над лужей, то раздваивалась. Вышла со двора высокая баба с густыми бровями на печальном лице, поклонилась Матвею.

– Ключи дай, батюшка…

– Вот с ней, с Анной, я буду гулять! – сурово объявил Матвей, когда она ушла.

Завязывая пояс, мужик сморщился, переспрашивая:

– С энтой? С Анной?

– Ну, да!

– С нею – нельзя! – хихикая, сказал мужик. – Ты сам знашь – нельзя!

– Почему?

– Чай, она будто сынова жена, снохой мне приводится, – сам знашь!

Кожемякину хотелось спорить, ругаться, кричать.

– Сволочь ты, Мокей! Где у тебя сын?

– А он, разбойная душа, на своём законном месте…

– Да ведь не крал он у тебя денег – сам ты подложил ему, сам, чтобы Анну отбить, ну?

Мужик зевнул, перекрестил рот и спокойно ответил:

– Никто ничего не знает этого. Это всё врут на меня, ты не верь. Закон есть, по закону Ваське приводится в остроге сидеть, а нам с тобой на воле гулять! Идём в избу-то!

Желание спорить исчезло – не с кем было спорить. И смотреть на дорогу не хотелось закат погас, кумач с полей кто-то собрал и шёлковые ленты тоже, а лужи стали синими.

В избе встретила солдатка Любовь, жена Мокеева племянника, баба худая, маленькая, с масляными глазками и большим шрамом на лбу; кланяясь в пояс, она пропела:

– Боярину светлому Матвею Савельичу!

Он давно не был в этой избе, чистой, не похожей на крестьянскую, но ему показалось, что только вчера видел он божницу с пятью образами, зеркало в раме «домиком», неподвижный маятник часов, гири с подковой на одной из них и низкие, широкие полати.

Любовь принесла поднос с водкой и закуской, он выпил сразу три рюмки и опьянел. Он не любил пить, ему не нравился вкус водки, и не удовлетворяло её действие – ослабляя тело, хмель не убивал памяти, а только затемнял её, точно занавешивая происходящее прозрачным пологом.

Три дня он нехотя и невесело барахтался в грязном потоке незатейливого деревенского разгула, несколько раз плакал пьяными слезами и кричал в изуродованное, двоившееся лицо Любови:

– Любка! Сделай, чтоб быть тебе похожей на ту, – хоть на минутку одну – всё отдам! Не можешь, халда!

И Мокей тоже плакал, плакал и кричал:

– Ты – Матвей, а я – Мокей, тут и вся разность, – милай, понимаешь? Али мы не люди богу нашему, а? Нам с тобой все псы – собаки, а ему все мы – люди, – больше ничего! Ни-к-какой отлички!

– Неправда! – возражал Кожемякин, бия себя кулаками в грудь. – Она – отлична ото всех, – нет её лучше, нет!

Чапунов целовал его в щёку и уговаривал:

– Брось – все люди! Где нам правда? Али – я правда? Худой я мужичонка, неверный, мошенник я. – Вот те истинный Христос!

И – крестился, завывая:

– Го-осподи – пошто терпишь нас?

А Кожемякин падал на колени перед большеротой, тоже хныкавшей Любкой, рассказывая ей:

– Соткнулся я с женщиной одной – от всей жизни спасение в ней, – кончено! Нет верхового! Не послала. Города построила новые, людями населила хорошими, завела на колокольню и бросила сюда вот! Ушла! Стало быть, плох я ей…

Бился головой о скамью и рыдал:

– Зачем я тут, коли плох? Господи – поставил ты её противу меня и убил душу мою – за что?

Любка пьяными руками пыталась поднять его с пола, слёзы её капали на шею и затылок ему, и он слышал завывающий голос:

– Страдатель ты мой болезный! Купи-ка ты пряник медовый, помолись-ка ты над ним пресвятым заступникам – Усыне, Бородыне да Маментию Никите! Скажи-ка ты им вещее слово: уж и гой вы еси, три браты, гой вы, три буйные ветры, а вселите-тко вы тоску-сухотку в рабыню-любыню – имечко её назови…

Мокей, сидя на полу, тянул Кожемякина к себе.

– Растревожил ты мне сердце! Любка – зови Анку! Милай, – Анку желаешь – дай ей четвертной билет! Ей, стерве, – и мне дай тоже! Я – подлец, брат, эх! Она тебе уступит, она-то? Нет тебе ни в чём запрету, растревожил ты меня!

И орал неистовым голосом:

– Гос-споди-и! На что я те нужен?..

Всё вокруг зыбко качалось, кружась в медленном хороводе, а у печи, как часовой, молча стояла высокая Анка, скрестив руки на груди, глядя в потолок; стояла она, точно каменная, а глаза её были тусклы, как у мертвеца.

– Уйди, зверь дохлый! – кричал на неё Мокей.

– Полно, батюшка, куда мне идти! – услышал Кожемякин скучный, холодный ответ.

– Савельич, Матвеюшка! – бесновался Чапунов, ползая по полу, точно паук. – Гляди вот она, удавка моя! Вот чем меня бог ушиб, – за мошенство моё!

Вдруг диким голосом запел:

Расцвета-ала ягода калина-а…

На угорье, эх – да близ села…

– Анка, пой, ведьма!

Высокая женщина закрыла глаза и неожиданно-красивым голосом ласково и печально приняла песню:

Под кали-иной бел горючий камень…

А под камнем – милый мой зарыт…

– Матвеюшка, гляди на неё, колдунью!

Был заре-езан милый тёмной ночью…

А и неизвестныим ножом…

Любка, качаясь на лавке, завыла голодной волчихой:

Ой, груди вскры-ыты, рёбрышки побиты…

Белы ручки все-то во крови…

Мокей хотел встать на ноги, но встал на четвереньки, хрипя:

Эх, был разбойник – стал покойник…

Эти кошмарные люди, речи, песни провожали Кожемякина всю дорогу от Балымер до города; он возвращался домой ночью, тихонько, полубольной с непривычного похмелья и подавленный угрюмым стыдом.

«Веселье тоже! – думалось ему. – И всегда это так, – слезой какой-то кислой подмочено всё – и песни и пляс. Не столько веселье, сколько просто шум да крик, – дай покричу, что будет?»

В тёмном небе ярко цвели звёзды – вспоминалось, что отец однажды назвал их русскими, а Евгенья Петровна знала имя каждой крупной звезды. И цветы она звала именами незнакомыми.

Пахло гарью – где-то горели торфяники, едкий запах щекотал ноздри, голова кружилась. В Ляховском болоте мяукали совы, точно кошки.

Когда Евгения Петровна шла по двору, приподняв юбку и осторожно ставя ноги на землю, она тоже напоминала кошку своей брезгливостью и, может быть, так же отряхала, незаметно, под юбкой, маленькие ноги, испачканные пылью или грязью. А чаще всего в строгости своей она похожа на монахиню, хотя и светло одевается. В церковь – не ходит, а о Христе умеет говорить просто, горячо и бесстрашно.

 

Однажды он заметил:

– А в бога вы, Евгенья Петровна, как-то не по-нашему веруете!

Она ответила:

– Очень может быть, потому что вы тут признаёте бога, но – не веруете в него…

– Как же это?..

– Да так уж…

– Всякий бога признаёт.

– Да, да! Бог – есть, и вы – есть, а связи между вами и богом – нет…

Ему показалось, что она утверждает что-то опасное, еретическое, и он перестал говорить с нею об этом.

«Как я теперь встречу её? Рожа-то у меня, верно, ничему не подобна. Настрадался! Баню надо истопить, вымыться надо, скоту…»

Искупавшись в грязи, безобразно испачкав и измучив тело, он думал о себе унизительно, брезгливо, а к постоялке относился спокойнее, чище, чувствуя себя виноватым перед нею.

Сдерживая лошадь, – точно на воровство ехал, – он тихо остановился у ворот дома, вылез из шарабана и стал осторожно стучать железным кольцом калитки. В темноте бросились в глаза крупно написанные мелом на воротах бесстыдные слова.

«Дьяволы!» – злобно подумал он и, сняв картуз, стал сбивать мел картузом.

Раздались быстрые шаги босых ног, громыхнул запор, ворота отворились – Шакир, в длинной до пят рубахе, молча взял коня под уздцы.

– Ты бы тише! – сказал Матвей. – Перебудишь всех…

– Нисяво, – грустно прозвучало во тьме.

– На воротах-то опять написано…

– Вседа написано!

Матвей взошёл на крыльцо и спросил оттуда:

– Боря здоров ли?

Невидимый за лошадью Шакир ненужно громко ответил:

– Уехала она оба…

Кожемякин опустился на ступень крыльца.

– Казначейшам жить хочит.

Обиженно, не веря своим словам, Матвей бормотал:

– Съехала, – как же это? Без хозяина? Надо бы подождать меня! Как же ты отпустил?

И, не желая этого, проговорился:

– Что же со мной будет!

Короткая летняя ночь, доживая свой последний час, пряталась в деревья и углы, в развалины бубновской усадьбы, ложилась в траву, словно тьма её, бесшумно разрываясь, свёртывалась в клубки, принимала формы амбара, дерева, крыши, очищая воздух розоватому свету, и просачивалась в грудь к человеку, холодно и тесно сжимая сердце.

Ощущение усталости разливалось в теле, отравленном и вялом, в памяти ныл визгливый Любкин голос:

Ой, да ни роду, ни племени нету…

Подошёл Шакир, похожий на покойника в длинной своей рубахе, и тихо сказал:

– Письма есть её…

– Что – письмо? – отозвался Матвей безнадёжно и безразлично. – Куда оно мне!

– Так бог судил! – сказал татарин, проходя в сени. Скрипнула дверь – Матвей оглянулся и подумал:

«Вот и всё…»

Потом он долго, до света, сидел, держа в руках лист бумаги, усеянный мелкими точками букв, они сливались в чёрные полоски, и прочитать их нельзя было, да и не хотелось читать. Наконец, когда небо стало каким-то светло-зелёным, в саду проснулись птицы, а от забора и деревьев поползли тени, точно утро, спугнув, прогоняло остатки не успевшей спрятаться ночи, – он медленно, строку за строкой стал разбирать многословное письмо.

«Милый Матвей Савельич!

Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте – не жена я вам. А жалеть – я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.

Мне хочется поблагодарить вас за ласку, за доброе отношение к сыну, за то, что вы помогли мне многое понять. Страшной жизни коснулась я и теперь, кажется, стала проще думать о людях, серьёзнее смотреть на свою жизнь, на всю себя. Может быть, самое глубокое и умное, что сказано о подвигах, – «лучший подвиг – в терпении, любви и труде». Господи боже мой, как мне хочется, чтобы вы подумали о том, что такое – Россия и отчего в ней так трудно жить людям, почему все так несчастны и судорожны или несчастны и неподвижны, точно окаменевшие! Вам не поздно учиться, ведь душа у вас ещё юная, и так мучительно видеть, как вы плохо живёте, как пропадает хорошее ваше сердце, нужное людям так же, как и вам нужно хорошее! Буду я жить и помнить о вас, человеке, который живёт в маленьком городе один, как в большой тюрьме, где все люди – от скуки – тюремные надзиратели и следят за ним. Мне больно думать о вас. Не сердитесь, прощайте и простите, если я виновата перед вами.

Евгения Мансурова».

«Как мелко пишет, – подумал Матвей и снова начал читать письмо. – Хорошее сердце нужно, – что ж не взяла? Тебе – не нужен, значит – кому же? Да, ласкова ты со мной, погладила да и мимо прошла…»

Но от этих мелких чёрненьких слов, многократно перечёркнутых, видимо писанных наспех, веяло знакомым приятным теплом её голоса и взгляда. Прочитав письмо ещё раз, он вспомнил что-то, осторожно, концами пальцев сложил бумагу и позвал:

– Шакир!

Татарин оказался сзади него.

– Баню вели вытопить. Жарче…

Шакир открыл рот, желая что-то сказать.

– Отстань! Я спать пойду. Готова будет баня – разбуди…

…С неделю он прожил чего-то ожидая, и с каждым днём это ожидание становилось всё более беспокойным, намекающим на большое горе впереди.

Он не верил, что всё и навсегда кончено. Было странно, что Евгении нет в доме, и казалось, что к этому никогда нельзя привыкнуть. Унылые, надутые лица Шакира и Натальи, острые улыбочки Алексея как будто обвиняли его.

«Неужто она сказала им, как я её тогда схватил?» – думал он, одиноко шатаясь по саду.

Он привык слышать по утрам неугомонный голос Бориса, от которого скука дома пряталась куда-то. Привык говорить с Евгенией о себе и обо всём свободно, не стесняясь, любил слушать её уверенный голос. И всё яснее чувствовал, что ему необходимы её рассказы, суждения, все эти её речи, иногда непонятные и чуждые его душе, но всегда будившие какие-то особенные мысли и чувства.

«Как она тогда Маркушку-то вскрыла!»

Невольно сравнивая эти несколько кратких месяцев со всей длинной, серой полосой прошлого, он ясно видел, что постоялка вывела его из прежней, безразличной жизни в углу, поставила на какой-то порог и – ушла, встряхнув его душу, обеспокоив его навсегда.

Часто поднималось раздражение против неё.

«Ты – дай мне книги-то, где они? Ты их не прячь, да! Ты договори всё до конца, чтобы я понял, чтобы я мог спорить, – может, я тебе докажу, что всё – неправда, все твои слова! И народ – неправда, и всё…»

Целыми днями составлял речи против неё, полные упреков, обвинений, даже насмешек, но вдруг – наступала какая-то особенная минута, все его мысли казались ему выдуманными, ненужными, пустыми и сгорали в безграничном чувстве тоски по ней.

С невыносимой очевидностью он ощущал, что эта женщина необходима ему и что пропадёт он без неё теперь, когда душа его вся поколеблена. Придётся пьянствовать, гулять, возиться с продажными бабами и всячески обманывать себя, чтобы хоть как-нибудь укрыться от страшного одиночества, вновь и с новою силою идущего на него.

Неподвижно сидя где-нибудь в саду, он размышлял, окованный тоскою.

«Явлюсь к ней и скажу: делай, что хочешь, только не бросай! А она ответит – ничего не хочу».

Становилось страшно. Тогда он вынимал из кармана её письмо, измятое, знакомое ему наизусть, и успокаивался несколько:

«Документ, не отопрётся!»

Как-то раз, после ужина, сидя у себя в комнате под окном, он услыхал в саду звонкий, всегда что-то опровергающий голос Алексея:

– Есть эдакие успокоительные пословицы, вроде припарок на больное место кладут их: «все человечки одной печки», «все беси одной веси», – враки это! Люди – разны, так им и быть надлежит. Вот, Евгенья Петровна, разве она на людей похожа? Как звезда на семишники. А хозяин – похож на купца? Как-кой он купец! Ему под окнами на шарманке играть.

«Почему это – на шарманке?» – не обижаясь, усмехнулся Кожемякин.

– А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у каждого должен быть свой разбег. Вот я, в городе Вологде, в сумасшедшем доме служил, так доктор – умнейший господин! – сказывал мне: всё больше год от году сходит людей с ума. Это значит – начали думать! Это с непривычки сходят с ума, – не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь, как вот я, – так и тут – надрывается душа с непривычки думать!

– В городе говорят, – сказала Наталья, – чернокнижием будто многие стали заниматься. Только Евгенья Петровна смеётся – пустяки, дескать, это чернокнижие…

– Лексей! – позвал Кожемякин, высунувшись из окна.

И, когда косой человек подошёл к окну, он, не сердясь, спросил его:

– Это ты почему про шарманку?

Глаза дворника метнулись к ушам, он развёл руками и, видимо, не очень смутясь, ответил:

– Так это, извините, к слову пришлось. Виноват, конечно!

Матвей усмехнулся.

– Да я – ничего. Ты – в своих мыслях волен, я – в своих. А о чём речь шла?

– Про госпожу Мансурову, – неохотно ответил Алексей. И, снова блеснув глазами, продолжал, откровенно и доверчиво: – Насчёт русского народа вообще, как – по моему умозрению – все люди находятся не на своём месте и неправильно понимают себя. Ему по природе души целовальником быть, а он, неизвестно с какой причины, в монахи лезет – это я про дядю своего. Или – вдруг хороший человек начинает пьянствовать до потери своего образа. А в Пензе служил я у судьи – оказалось, он смешные стихи сочиняет. Судья, – ведь это кто? Я к нему попал – он мне жизнь переломить сразу может, а он смешные стихи похабного сорта производит! Это не соответствует серьёзной обязанности. И очень много примеров. Про вас подумалось: купец, а нажиму нет у вас, живёте тоже несоответственно званию – один, ото всего в стороне. Купец – вообще… должен, например, иметь детей достаточно! Извините…

– Да я не виню тебя, – повторил Матвей успокоительно, а сам думал:

«Бойко говорит, не боится, хороший, видно, парень-то…»

Дня два после этого Алексей ходил хмурый, а потом подошёл к хозяину на дворе и, сняв картуз, вежливо попросил расчёт.

– Что ты? – удивлённо воскликнул Кожемякин. – Чем тебе худо у меня?

– Я доживу до второго сроку, а вы пока приищите себе другого человека, – помахивая картузом, говорил Алексей. – Я, извините, очень вами доволен, только мне не по характеру у вас…

Отвернувшись в сторону, усмехнулся и с некоторой горячностью объяснил:

– Я, видите, люблю, чтоб хозяин собака был, чтоб он мне душеньку грыз, а я бы ему мог противоречить. Такой характер – очень люблю спор и брань, что поделаешь!

– Смешной ты, брат! – с невесёлым любопытством сказал Кожемякин, оглядывая его щуплое тело. – Напрасно уходишь – куда? Сила у тебя невелика, начнёшь браниться – изобьют где-нибудь…

– Такое умозрение и характер! – ответил дворник, дёрнув плечи вверх. – Скушно у вас в городе – не дай бог как, спорить тут не с кем… Скажешь человеку: слыхал ты – царь Диоклетиан приказал, чтобы с пятницы вороны боле не каркали? А человек хлопнет глазами и спрашивает: ну? чего они ему помешали? Скушно!

– Да, здесь – скушновато, – тихо согласился Кожемякин. – Это и отец мой, бывало, говаривал, лет двадцать тому назад…

Дворник остро взглянул на него и, приложив руку ко рту, вежливо и тихо покашлял.

– Хоша – не только здесь, я вот в десяти губерниях жил, – тоже не весело-с! Везде люди вроде червяков на кладбище: есть свеженький покойничек – займутся, сожрут; нету промежду себя шевелятся…

Его жёлтые щёки надулись, и ненужная бородка встала ежом.

– Вот, вчера ходил самоубивца смотреть…

– Это который в земстве служил?

– Его. Лежит мёртвый человек, а лицо эдакое довольное, будто говорит мне: я, брат, помер и очень это приятно! Ей-богу, как будто бы умнейшее дело сделал!

– Пьянствовал он…

Дворник отступил на шаг в сторону, кинул картуз на голову и суховато сказал:

– Едва ли от радости…

– Да-а, – отозвался Кожемякин.

– Однако хочется попраздновать, один раз живёшь. Так уж я пойду где веселее, извините за беспокойство!

– Твоё дело. Куда же ты?

Алексей оглянулся, подумал.

– Да хотел в Воргород идти и в актёры наняться, ну – как у меня грыжа, а там требуется должностью кричать много, то Евгенья Петровна говорит – не возьмут меня…

– Когда она это говорила?

– Вчерась.

– Ходишь к ней разве? – тихо спросил Кожемякин.

– Как же! Неупустительно, как могу, они человек аграмаднейшего ума, и слышать речь их всегда праздник…

– Верно, – невольно сказал Матвей. – Ну, что ж! Значит – прощай, брат!

– Покорнейше благодарю! – сказал Алексей, тряхнув протянутую руку хозяина.

 

«Один раз живёшь, – думал Кожемякин, расхаживая по саду. – И всё прощаешься. Как мало-мальски интересен человек, так сейчас уходит куда-то. Экой город несчастный!»

Он на секунду закрыл глаза и со злой отчётливостью видел своё жилище – наизусть знал в нём все щели заборов, сучья в половицах, трещины в стенах, высоту каждого дерева в саду и все новые ветки, выросшие этим летом. Казалось, что и число волос в бороде Шакира известно ему; и знает он всё, что может сказать каждый рабочий на заводе.

Раньше он знал и все свои думы, было их немного, и были они случайны, бессвязны, тихо придут и печально уйдут, ничего не требуя, не возмущая душу, а словно приласкав её усыпляющей лаской. Теперь же тех дум нет, и едва ли воротятся они; новых – много и все прочно связаны, одна влечёт за собой другую, и от каждой во все стороны беспокойно расходятся лучи.

«Пойду к ней и скажу – спутала ты мне душу непоправимо…»

В воскресенье вечером он стоял у крыльца чистенького домика казначея и не знал – как войти: через парадную дверь в комнаты или двором, на кухню?

Он часто видал Матушкина в казначействе, это был барин строгий, бритый, со злыми губами, говорил он кратко, резко и смотрел на людей прямым, осуждающим взглядом.

«Заорёт ещё, если с парадного войти», – тоскуя, соображал Кожемякин.

В саду, за забором, утыканным длинными гвоздями, был слышен волнующий сердце голос Бори – хотелось перелезть через забор и отдать себя покровительству бойкого мальчика.

Он присел на корточки и, найдя щель в заборе, стал негромко звать Бориса, но щёлкнула щеколда калитки, и на улицу выглянула сама Евгения Петровна; Кожемякин выпрямился, снял картуз и наклонил голову.

– Здравствуйте! – слышал он приветливый голос, и горячая рука крепко схватила его руку. – Вы что же так долго не приходили?

«Разве ничего не случилось?» – хотел спросить он.

– Я видела из окна, как вы подошли к дому. Идёмте в сад, познакомлю с хозяйкой, вы знаете – у неё совсем ноги отнялись!

– У меня тоже! – пробормотал он. – Думал – не решусь войти…

Знакомая улыбка скользнула по лицу женщины.

– Казначея боитесь? Он уехал в отпуск, надолго. Борис, смотри, кто пришёл!

Из кустов выскочил Боря, победно взвизгнул и вцепился в гостя, как репей.

– Что же ты, брат, забыл уж меня? – глухо спрашивал Кожемякин, боясь, что сейчас заплачет.

– Вовсе нет, дядя Мотя, честное слово!

– Более двух недель прошло, а ты…

– Одиннадцать дней, – поправила Евгения Петровна.

«Считала!» – радостно подумал он.

– Очень некогда, – кричал Боря.

Мелькнула белая голова Вани Хряпова.

– Это пришёл канатчик…

– Здравствуйте, здравствуйте! – махая испачканными в земле ручками, кричала кудрявая Люба.

– Вот Варвара Дмитриевна…

В большом плетёном кресле полулежала странно маленькая фигурка женщины и, протягивая детскую руку, отдалённым голосом говорила:

– Очень рада, очень…

– Подожди, тётя Варя! – деловито сказал Борис, – сначала мы ему покажем…

– Исчезни, Борька…

Отгоняя сына, Евгения Петровна скрылась с ним за кустами – Кожемякину показалось, что она сделала это нарочно, он вздохнул.

– Евгения Петровна столько хорошего рассказала про вас…

Смущённо улыбаясь, Кожемякин смотрел в прозрачное, с огромными глазами лицо женщины.

«Страшная какая…»

Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о том, как она в первый год по приезде сюда хотела всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла – давно уже никто не говорил о ней ни слова.

Тихонько напевая и обмахиваясь листом лопуха, подошла Евгения:

– Вы не знаете – много сгорело леса?

– Не слыхал… горит ещё…

– Это мужики подожгли? – спросила она, садясь в ногах хозяйки.

– Они, наверно. Леса-то не чищены, бурелому да сухостойнику много, огню – сытно…

– А мужикам зимой избы топить нечем…

– Пропадают леса, пропадают люди, – тихонько сказала казначейша.

– Это вы про самоубийцу?

– Вообще, про всех тут…

Говорили о грустном, но как-то так умело и красиво, что слушать было любопытно и легко.

Кожа на висках у хозяйки почти голубая, под глазами лежали черноватые тени, на тонкой шее около уха торопливо дрожало что-то, и вся эта женщина казалась изломанной, доживающей последние дни.

«Вот и Евгения, здесь живя, такой же стала бы!» – внезапно подумал Кожемякин и вздрогнул.

Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается к его словам, он почувствовал себя так же просто и свободно, как в добрые часу наедине с Евгенией, когда забывал, что она женщина. Сидели в тени двух огромных лип, их густые ветви покрывали зелёным навесом почти весь небольшой сад, и закопчённое дымом небо было не видно сквозь полог листвы.

– Алексей-то уходит от меня, – сообщил Кожемякин Евгении.

Прикрыв лицо лопухом, так что были видны одни глаза, она сказала:

– Это я посоветовала ему. Пусть идёт в большой город, там жизнь умнее. Вот и вам тоже надо бы уехать отсюда…

– Что ж это будет, если все уезжать станут? – усмехнулся он. – Надо кому-нибудь на одном месте жить.

– Вам-то зачем?

– Так. Да и не гожусь я для больших городов, робок очень.

И рассказал, как, впервые приехав в Воргород, он в гостинице познакомился к какими-то людьми, а они уговорили его играть с ними в карты. Не смея отказаться, он уже сел за стол, но старичок-буфетчик вызвал его в коридор и сказал, что люди эти шулера и обязательно обыграют его. Старичок предложил запереть его в пустом номере, а им сказать, что он спешно вызван по делу. Часа три сидел он запертый, а за это время у него в номере подменили пуховую подушку перяной. На улицах он чувствовал себя так, точно воргородские люди враги ему: какой-то маляр обрызгал его зелёной краской, а купцы, которым он привёз свой товар, желая подшутить над его молодостью, напоили его вином и…

– Дальше уж и рассказать нельзя, что делалось, ей-богу! – смущённо сознался он, не глядя на женщин. – Словно бы я не русский и надо было им крестить меня в свою веру, только – не святою водой, а всякой скверной…

Прозрачное лицо казначейши налилось чем-то тёмным, и, поправляя волосы маленькими руками, она говорила:

– Отчего у нас все, везде, во всем так любят насиловать человека? Чуть только кто-нибудь хоть немного не похож на нас – все начинают грызть его, точить, стирать с души его всё, чем она особенна…

А Евгения горячо говорила знакомые ему речи:

– Думают, что счастье в мёртвом равновесии, в покое, в неизменности, и всё, что хоть немного нарушает этот покой, – ненавистно…

«Всегда одно говорит! – думал Кожемякин. – Как молитва это у неё…»

Вокруг было мирно, уютно, весело звучали голоса детей, обе женщины были как-то особенно близки, и было немного жалко их.

Речи, движения, лица, даже платья и башмаки – всё было у них иное, не окуровское: точно на пустыре, заваленном обломками и сором, среди глухого бурьяна, от семян, случайно занесённых ветром издалека, выросли на краткий срок два цветка, чужих этой земле.

Подо всем, что они говорили, скрывалось нечто ласково оправдывавшее людей, – это было особенно приятно слушать, и это более всего возбуждало чувство жалости к ним.

Он ушёл от них уже ночью, несколько примирённый с Евгенией.

«Надо нарушать покой, – ну, вот нарушила ты! – грустно думалось ему. – А теперь что я буду делать?»

Он стал ходить в дом казначейши всё чаще, подолгу засиживался там и, если Евгении не было, – жаловался больной хозяйке: пошатнулась его жизнь, жить, как раньше, не может, а иначе – не умеет. И говорил, что, пожалуй, начнёт пить.

– Ах, нет, нет! – вскрикивала она, пугливо мигая умирающими глазами. – Это потому всё, что вы прозрели и вам не привычен солнечный свет…

Её слова казались ему слащавыми, пустыми, были неприятны и не нужны, он хотел только, чтобы она передала его жалобы Евгении, которая как будто прятаться стала, постоянно куда-то уходя.

Он не решался более говорить ей о любви, но хотелось ещё раз остаться наедине с нею и сказать что-то окончательное, какие-то последние слова, а она не давала ему времени на это.

И как-то, встретив его у ворот, неожиданно сказала, точно ударила:

– Ну-с, через три дня я уезжаю.

Сказала она это громко, храбро, с неприятной улыбкой на губах, с потемневшими глазами.

Его обдало холодом. Стоя перед нею, он, подавленный, не мог сказать ни слова.

– Идёмте в поле! – предложила Евгения, взяв его под руку.

И когда пошли, она, прижимая локоть его к своему боку, тихо заговорила:

– Ну, дитя моё большое, жалко мне вас – очень, как брата, как сына…