Kostenlos

Записки причетника

Text
0
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Некоторое время продолжалась оживленная игра в мельники, затем следовала игра в короли, в свои козыри, в дураки, в носки и прочее тому подобное.

Во что бы ни шла игра, все без исключения сестры вели себя так, чтобы счастье неизменно находилось при молодом иерее, чем он нелицемерно восхищался.

– Ну где вам со мной играть! – говорил он время от времени, сияя самодовольствием, – где вам!

– А я думала, что уже теперь я непременно выйду в короли! – шептал иногда чей-нибудь смягченный до крайности, как бы замирающий голосок, причем пара очей, робко сверкнув на героя, скромно опускалась долу. – Я думала всенепременно!

– Думала? – спрашивал молодой иерей. – Думала? Ха-ха-ха!

– Думала, отец Михаил!..

– Нечего тебе было думать! – тихо, но раздражительно отвечала сестра Олимпиада. – Ничего ты не думала!

Если сестра, обращавшаяся таким косвенным образом к пленительному патрону моему, обладала достаточной решимостью, то разговор продолжался, невзирая на неприязненное вмешательство Олимпиады, и даже, случалось, переходил в нежный тон, а если она была нраву робкого, то скоро прерывался, наполнив душу ее горечью неудачи.

Обыкновенно только появление матери Секлетеи, извещавшей об обеденной трапезе, прекращало карточную игру.

При виде матери Секлетеи благосклонный к ней Вертоградов восклицал:

– А! пожаловала мать Секлетея! Ну, что ж, ты чем нынче угостишь, а? Что ж ты на меня глядишь? Что ж ты глядишь, а?

– Господи, спаси нас и помилуй! – отвечала мать Секлетея, как бы внезапно приходя в себя и ужасаясь неожиданно пробудившегося в ней чувства прекрасного: – Господи, спаси нас и помилуй! Мать пресвятая богородица! Ах, грешница я превеликая!

– Да что такое, мать Секлетея? Что такое, скажи! – спрашивал он, благосклонно улыбаясь.

– Ох, царь небесный, творец неба и земли! – как бы с сугубейшим ужасом шептала мать Секлетея: – Ох, грехи мои тяжкие! Заступница милосердная! заступи и помилуй!

– Да что же такое, мать Секлетея? – с приятным волнением добивался он. – Бог милостив… Ну, говори, что такое?

– Да вот, батюшка… Ох, святитель отче Никола! моли бога о нас! Ох!

– Да ну, мать Секлетея, говори! Ну, говори… Я разрешаю тебя… Я прощаю и разрешаю!

– Да вот… Ох, матерь божия! Загляделась я, отец Михаил, на твою ангельскую красоту, грешная! Не видала я подобной и на картине! Сколько вот на свете живу, а не видала! Такая красота твоя, отец Михаил, что опаляет она, аки солнце! Стоишь и глядишь – ровно безумеешь… Уж не херувим ли это, думаешь, шестикрылый прилетел? Такая твоя красота! Даже из нее сиянье исходит во все стороны! Глаз, эдак, словно копьем пронзает!

– Ну, ничего, ничего! – снисходительно улыбаясь, успокаивал ее херувимоподобный Вертоградов. – Ничего! бог тебе простит!

– Ох, отец Михаил! все это мирское! Оно конечно, ты пастырь наш духовный, а все-таки мирское!

– Ну, ничего, мать Секлетея… Ну, что ж такое? Ну я разрешаю и прощаю! – говорил уже не только снисходительно, но даже одобрительно упивающийся ядом лести, гордый своей красотою иерей: – я прощаю и разрешаю!

– Не оставь рабу твою, отец Михаил, не оставь… Ах, святители милосердные! я и забыла, зачем пришла? К трапезе мать игуменья ожидает!

– Сейчас, сейчас, мать Секлетея… Шествуем, шествуем… – Но, говоря это, патрон мой направлялся не к выходной из покоя двери, а к углублению в стене, где, как то показывал и отпечаток четырехугольной рамы и вбитый в потолок крюк, – когда-то висела икона и пред ней теплящаяся лампада, теперь укреплено было новое, резко блистающее позолотою зеркало, в коем не замедлял отразиться опухший, оплывший, благосклонно улыбающийся красоте своей Михаил Вертоградов.

– Борода-то у меня скоро, должно быть, поседеет! – говорил, самодовольно улыбаясь, гордый красавец.

– Ах! ох! ох! ох! – раздавалось из всех уст в ответ на эти лукавствующие слова.

– Право, скоро поседеет! – продолжал он, с тайным восхищением внимая раздающимся вокруг охам и ахам: – право, поседеет. Состареюсь, пропадет вся красота!..

К охам и ахам, поднявшимся уже на несколько нот выше, присоединялись тогда восклицанья более сложные.

– Ах, нет! Ах, как можно! Ах, никогда!

– Нет, нет, пропадет! – настаивал он, стараясь принять томный вид увядающей жертвы беспощадного времени и тем еще более возвысить свою прелесть: – пропадет!

И с этим словом, сопровождаемый восхищенными и умильными взорами и хором протестующих восклицаний и вздохов, он, переваливаясь и извивая, елико возможно, тучные телеса свои, уходил, поглядывая на плененных им и как бы говоря:

«Пусть страдают!»

Обеденная трапеза отличалась от утренней только тем, что длилась дольше, а потому и была разнообразнее как в истязаниях, так и в пиршественных утехах.

Затем наступал снова сон и отдых до вечерен – снова сон и отдых для матери игуменьи и моего патрона, для нижних же чинов – бдение и работа.

При первом ударе несколько надтреснутого, а потому гудевшего с глухим дребезжанием монастырского колокола к вечерне мать игуменья, обернувшись черным покрывалом, опустив, как бы в благочестивых размышлениях, голову, склонив долу очи, медленными, величественными стопами направлялась из своей келии в храм, куда не замедлял являться и мой патрон, становившийся на первом видном месте – да созерцают его красоты плененные им, – томно воздевавший заплывшие очи к своду храма, с небрежною грациею откидывающий густые космы грязных волос своих и вообще тщившийся явить из себя олицетворение земной прелести, нежности и величия, чему мешала сильная отрыжка – следствие неумеренных наслаждений обительскими трапезами, – продолжавшаяся постоянно и то потрясавшая его по нескольку минут кряду, извлекая из него звуки, подобные отдаленному мычанью стад, то, после нескольких минут покоя, внезапно пробегая по нем конвульсией, причем здание храма звучно оглашалось икотою, повторяемою эхом во всех четырех углах и в глубине высокого свода.

По окончании вечерен толпы богомольцев, которые, подобно волнам вечно неспокойного океана, постоянно приливали к Краснолесской обители, стремились под благословение матери игуменьи, и ее белоснежная гибкая рука торжественно приподнималась и опускалась над преклоненными главами верующих.

Затем верующие разделялись на две партии – одна гуляла по двору, удалялась в гостиницу, располагалась под монастырскою оградою; другая же, сравнительно малочисленная, по приглашению матери игуменьи, шествовала за нею в ее келию, где угощаема была чаем, пышными просфорами и славными на всю окрестность монастырскими вареньями.

В то время как богомольцы изливали, прихлебывая чай, свои христианские чувствования или же поверяли свои житейские обуревающие их страсти, горести и заботы внимательно и с христианским милосердием внимавшей им матери игуменье, рой юных отшельниц кружился, прыгал, метался под карающей десницей матери Секлетеи, как утлые ладьи, застигнутые ураганом в открытом океане, и их соединенными трудами сооружался в вышеописанном ветхом здании пиршественный стол, или так называемая вечерняя трапеза, длившаяся за полночь и превосходящая все остальные своею роскошью и буйством.

Но да не уподоблюсь нечестивому сыну праведного Ноя и да накину покров на неподобающие деяния!

Нередко случалось, проходили многие дни, и я не токмо не имел случая прислуживать патрону моему, но даже не удостаивался лицезреть его.

В такие дни я беспрепятственно занимался изучением нравов и обычаев Краснолесской обители, а также и наплывавших туда богомольцев.

Первое время я, по своей нелюдимости, обыкновенно отправлялся на монастырское обширное, осененное высокими деревьями и усаженное кустарниками и цветами кладбище, и тут, бродя от одного места вечного успокоения к другому, предавался размышлениям, вызывал сладостные и горькие воспоминания и, читая могильные надписи, тщился воспроизвести фантазией лица погребенных под этими надписями.

Могилы, памятники и надписи отличались великим разнообразием и самым прихотливым исполнением. Так, например, я помню, на четвероугольном пространстве, обсаженном кустами ярких георгин, массивное пирамидальное сооружение из белого мрамора, наверху коего возвышались гигантские эполеты, а по стенке, обращенной к востоку, блестело золотыми буквами:

ПОД СИМ МРАМОРОМ ПОКОИТСЯ

БЛАГОРОДНОЕ ТЕЛО

ГЕНЕРАЛА

СЕМЕНА НИКОЛАЕВИЧА

ЛУКЬЯНОВА.

КАК СОЛНЦЕ БЛЕСТИТ С ВОСТОКА,

ТАК И ОН БЛЕСТЕЛ

ДОБРОДЕТЕЛЯМИ,

ОСТАВИВ БЕЗУТЕШНУЮ СУПРУГУ

ВДОВОЮ

И ТРЕХ ЮНЫХ ДОЧЕРЕЙ

СИРОТАМИ.

На другой могиле, за позолоченной узорчатой решеткой, украшенной по углам чугунными с позолоченными крылышками херувимами, сделан был ангел с необычайно кудрявою головою и несоразмерно великими крылами, который указывал перстом правой руки вверх, перстом же левой вниз, а на пьедестале начертано следующее письменное объяснение двусмысленного этого указания:

ТУТ – МОИ ПЕЧАЛИ!

ТАМ – МОЯ НАГРАДА!

ПОД СИМ КАМНЕМ ПОКОИТСЯ

КОЛЛЕЖСКИЙ СОВЕТНИК

АНАНИЙ АНАНЬЕВИЧ

ГУРЬИН.

На роскошном мавзолее, украшающем могилу дочери генерала от инфантерии, изображена была скоротечность ее юного жития такими поэтическими образами:

УВЯЛА 16-ТИ ЛЕТ!

ЗРЕЛА ЛЬ ТЫ СВЕТ?

КАК РОЗА В БУТОНЕ,

СОШЛА С НЕБОСКЛОНА!

ПРОСТИ, ВЫСОКОЕ СОЗДАНЬЕ,

КОТОРОМУ НЕ БУДЕТ ПОДРАЖАНЬЯ

НИ В КРАСОТЕ, НИ В ЧУВСТВЕ, НИ В УМЕ!

НАШ ДРАГОЦЕННЫЙ ПЕРЛ НЕ ПОЖИЛ НА ЗЕМЛЕ!

На видных местах кладбища, фигурно изусаженных кустарниками и цветами, возвышались многочисленные надгробные монументы, увековечивающие урожденных княжен, статских советников, полковниц, купцов первой гильдии и прочее тому подобное, сверху донизу испещренные славословиями, изречениями священного писания и приличными случаю и месту виршами.

 

Подалее от помянутого щеголеватого, расчищенного центра шли более смиренные места вечного успокоения, обозначенные плитами за незолочеными, а иногда и просто деревянными решетками.

Еще подалее шли еще смиреннейшие, обозначенные крестами только или же просто небольшими насыпями, кои мать-природа столь щедро одела густой травою, что более возвышенные линии земляного креста, выложенного привычной и небрежной рукой могильного «копача», едва обозначались.

Еще далее, у самых стен низкой каменной ограды и по ее углам, кладбищенской почвой завладела дикая растительность.

Высокая, почти в рост человеческий крапива отличалась необычайной шириной и сочностью листьев, равно как и лопух, возвышающийся наподобие зонтов; повилика, кожушка, паучок, ползучка образовали по ограде и между изредка тут растущими деревьями и кустами густую сеть, проницаемую только для золотых лучей солнечных; ярколиловые и яркомалиновые татарские шапки сверкали в этой зеленой плетенице, как некие драгоценные аметисты и опалы; алый же шиповник резал зрение необычайно светлым пурпуром своих крупных, обильных шиповин.

Все тут растущее и цветущее имело необыкновенную яркость красок и необыкновенную сочность. Мелкие полевые цветки, попавшие сюда, принимали не свойственные им размеры; гроздья барбариса и кисти калины гнули ветви своим обилием и горели, как бы созданные из огня и пламени; зреющие груши висели наподобие тяжелых золотистых урн; занесенное ветром зерно конопли пустило росток, перевысивший многие монументы и, казалось, имеющий силу и крепость тростника.

Но во всей этой роскоши зелий, цветов, дерев и плодов было нечто гробовое, могильное, прочим, не кладбищным зелиям, цветам, деревам и плодам не присущее, так что я, невзирая на все мое пристрастие к этим дарам природы, не сокрушил ни единого стебля, не посягнул ни на единую ягоду, или же плод.

Кладбище Краснолесской обители, радуя все прелести уединения, имело еще то преимущество, что в известные часы дня сюда стекалось целое общество богомольцев и оживляло своим говором и движением тихое место вечного успокоения.

Сколько раз я, насладившись досыта окружающими меня безмолвием и безлюдием, вслед за тем, невидимый за пышно разросшимся кустом, или за богатым монументом, или за простой могильной насыпью, бывал свидетелем поучительнейших сцен и слушателем поучительнейших разговоров!

Некоторые из этих вышепомянутых сцен и разговоров столь глубоко врезались в моей памяти, что я и в настоящую минуту как бы еще слышу и вижу все с неменьшею ясностию и отчетливостию.

Я вижу разнохарактерные лица, освещенные лучами солнца, испещренные падающими на них тенями от надгробных растений, я слышу жалобные, или спокойно-задумчивые, или взволнованные тоны голосов…

В данный, например, момент мне с невероятною яркостию и живостию представляются три картины с обительского кладбища.

Я вижу группу из трех особ. Она размещается под молодыми развесистыми высокими орешинами, осеняющими широкую блестящую белую мраморную плиту над прахом капитана 1-го ранга.

Луч уже заходящего, но еще ярко блестящего светила дневного, падая сквозь темнозеленую листву, рассыпается золотистыми искрами по шарообразному лицу и такой же фигуре маленькой преклонных лет помещицы, в кружевном чепчике, в коричневом шелковом капоте, украшенном паутиноподобными вышивками на шее и рукавах; тоненькие, как ниточка, брови ее несколько подняты вверх; голубые глаза несколько выпучены; пухлые уста сжаты в бутончик; круглая головка откинута несколько назад и в правую сторону; гладкие, как бы налитые, пальчики жирных ручек судорожно переплелись, частые, отрывистые вздохи и легкие пискливые стоны вырываются беспрестанно из ее тучной грудки. Все выражение ее физиономии и фигуры, каждый ее жест выказывают тревожное, беспокойное огорчение, которое свойственно не привыкшим к обуздыванию своих желаний и укрощению своих страстей господам и госпожам.

Против нее, но более в тени, прислонив тощую спину к древесному стволу, сидит тоже немолодых лет помещик. Черные впалые глаза его быстро бегают; темножелтое широкоскулое лицо непрестанно подергивается; он покашливает сухим, порывистым кашлем, и крючковатые персты его поминутно хватаются за синий атласный галстук и дергают его, словно он давит длинную сухую шею; злобная, горькая усмешка часто искривляет бесцветные широкие, мясистые уста.

Несколько от них поодаль, избрав себе опорою тонкий, гибкий ствол молодого деревца, полулежит юная, прекрасная благородная девица. Яркая зелень листвы чудесно обрамливает ее цветущий образ; проникнувшая сквозь листву полоска солнечного луча играет на розовой ланите, задевая край прозрачного уха, сияющего изумрудной серьгой. Благородная девица, сложив на коленях белые, изнеженные руки, украшенные сверкающими перстнями и запястьями, с ленивым недовольством глядит бесцельно в пространство.

Но время от времени темные глаза ее вспыхивают, точно какая-то тревожная мысль, как некая молния, мелькает в ее умащенной благовониями и причудливо убранной голове.

Она на мгновение смыкает, как бы утомленная неотступными докучными видениями, вежды, затем открывает уже утратившие сияние очи и снова бесцельно, с ленивым недовольством глядит в пространство.

Шарообразная помещица восклицает пискливым дискантом:

– Нет, нет, вы только себе это представьте, Виктор Иваныч! Нет, вы только себе представьте! «Мне, говорит, что вы, что мужик – все равно»! Все равно, что я, что мужик, – слышите? Слышите, Виктор Иваныч?! Все равно!!. «Для мирового судьи, говорит, нет в этом никакого различия». Слышите, Виктор Иваныч! Никакого различия! Я не могу забыть этого! Не могу, не могу, не могу! Засну – во сне вижу! Боже мой! Боже мой! Боже мой благий и милосердный! за что ты попускаешь? Я бы, Виктор Иваныч, лучше уж прямо в гроб легла! Клянусь, лучше бы прямо в гроб… Да как и жить теперь нам? Ограблены мы, обесчещены! Я ума не приложу, как это я теперь буду…

– А вы, Варвара Павловна, чего же изволили ожидать после того, как нас ограбили и обесчестили? Чего вы изволили ожидать, позвольте узнать? – желчно вопрошает Виктор Иваныч шипящим шепотом, прерываемым кашлем.

– Ох, Виктор Иваныч! да я ведь все-таки надеялась! Я думала, Виктор Иваныч, что все это только так: постращают, да и бросят… Ох, прогневили мы, верно, творца небесного.

– Нет-с, когда уж вас ограбили, так вы не надейтесь: надеяться тут, Варвара Павловна, нечего! Когда вас ограбили, вы извольте ожидать убийства! Да-с!

– Что вы, Виктор Иваныч! что вы!

– Да-с, ожидайте теперь убийства! И те самые мужики, которые теперь шапки передо мной не снимают, – слышите? шапки не снимают! – придут и предадут нас смерти!

Варвара Павловна точит обильные слезы.

– Мне себя уж не жаль, Виктор Иваныч, – всхлипывает она: – мне жаль вот Серафимочку!

Прекрасная юная дворянка хмурится и вздыхает.

– Мне жаль Серафимочку, Виктор Иваныч! Лелеяла, думала на радость… а вот привелось… Что ж, ей теперь самой комнаты, что ль, мести? Этими-то руками, Виктор Иваныч? Вы поглядите на нее!

Серафимочка сама взглядывает на свои белоснежные, сияющие золотыми украшениями руки и тоже, повидимому, недоумевает: как ими мести?

– Вы, Виктор Иваныч, поймите! Вы поймите только, каково мне-то! Поймите!

– Я понимаю-с, – ответствует Виктор Иваныч. – Я понимаю-с!

Наступает молчание, прерываемое только пискливым всхлипываньем Варвары Павловны.

– Уж лучше бы прямо в гроб! Уж лучше бы прямо…

– Но это не долго продлится! – вдруг восклицает Виктор Иваныч, – это не долго продлится! Права наши воротятся!

– Воротятся, Виктор Иваныч? – восклицает Варвара Павловна, мгновенно озаряясь упованием на приобретение утраченных ею благ. – Воротятся?

Серафимочка тоже несколько содрогается и не без сердечного интереса устремляет взоры на Виктора Иваныча.

– Так воротятся, Виктор Иваныч? – Воротятся!

– Дай-то господи! Я, Виктор Иваныч, признаюсь вам, я ведь к ворожее ездила, как в Москве была, и к блаженному тоже ходила. Блаженный-то неясно говорил – все больше гору Арарат поминал. Вы не знаете, что это такое значит гора Арарат? «Взойдешь, – говорит мне, – на гору Арарат…» Не знаете?

– Я полагаю, это значит: взойдешь на высоту…

– Ах, так это и есть! Так и есть! Это хорошо! Ведь хорошо, Виктор Иваныч?

– Хорошо. А еще что он говорил?

– Остального не припомню. Да все больше про гору Арарат. Раз двадцать повторил: «Взойдешь на гору Арарат!» А вот ворожея, так та все ясно-преясно мне рассказала. «Не бойтесь, говорит, все ваше воротится, все пойдет по-старому. Опять закрепят их за вами, и опять будут те же подати и оброки. Вы, спрашивает, сбирали нитками и яйцами?» – «Сбирала», говорю. «Птицей и полотном сбирали?» – «Сбирала». – «Ну, говорит, и опять будете сбирать и еще больше можете тогда на них наложить. Сколько, говорит, угодно, столько и наложите. И сечь их, говорит, опять тоже можете, и девкам косы резать, и покупать их, и продавать – все!» Так и скачала: все! Я ее сколько раз переспрашивала: «Так ли вы скачали? все ли?» – «Все, говорит, уж вы не беспокойтесь». Вот только время-то она не назначила! Как я ее ни просила, время точного не назначила. «Когда ж, говорю, мы этого дождемся?» – «Когда дождетесь, тогда и узнаете», говорит. Непреклонная такая, – так-таки и не сказала. Может, нам-то и не доведется уж увидать! Вот вы, Виктор Иваныч, тоже говорите: «Все воротится», а когда? Вот и не скажете, когда!

Виктор Иваныч сохраняет мрачное безмолвие.

– Не окажете, Виктор Иваныч? Хоть бы так сказали, не точно… вот, мол, года через два или через год… все бы легче…

– Это длиться не может! – отвечает, наконец, Виктор Иванович, причем шипящий его шепот переходит в свист: – это длиться не может! Есть бог в небесах! Есть… Это длиться не может!

Он задыхается. Снова наступает безмолвие. Серафимочка слегка вздыхает и снова устремляет безучастные взоры в пространство.

Виктор Иваныч внезапно нарушает это безмолвие возгласом, исполненным дикого исступления:

– Мать пресвятая богородица! услыши мя! услыши мя! услыши мя!

Он весь дрожит, слезы катятся по его ввалившимся ланитам, глаза безумно блуждают.

– Услыши мя! услыши мя!

Встрепенувшаяся Варвара Павловна начинает вторить тихим писком.

– Услыши! услыши!

Юная Серафимочка не вторит словами, но омрачившееся чело ее не менее ясно взывает к божеству:

– Услыши! услыши!

…..

Я вижу другую группу.

У подножия пирамидального монумента из серого мрамора, остроконечная вершина коего увенчана металлическим украшением, долженствующим изображать солнце, но более напоминающим трещотку, а бока испещрены золотыми письменами, повествующими о доблестном участии покоящегося тут генерала в битве при Очакове, сидят двое – очевидно, связанные между собою священными узами брака и купеческого происхождения.

Глава семейства отличается крепким телосложением и соответствующею тому тучностию; он, видимо, чрез меру насыщен и крайне отяжелел; зоркие глаза его посоловели и как бы покрылись пленкою; проворные, изощрившиеся с аршином руки опущены небрежно – он отдыхает от дел, он нежится; мелкие капельки пота выступили на покрывшемся малиновою краскою широком лике его, светлорыжая борода слегка всклочилась, русые, щедро умащенные волосы спадают на чело жирными прядями; новый кафтан тонкого синего сукна расстегнут, и из-под него виднеется тонкое грязное белье и мясистая грязная грудь, на коей блестит золотой складень с прикрепленной к нему ладанкой.

Жена, не уступающая господину и владыке своему ни в крепости телосложения, ни в тучности, находится в состоянии полнейшего изнеможения: черные навыкате глаза ее полураскрыты; сердцеобразно сложенные уста полуотверсты; мало знакомые с мылом и водою, но залитые перстнями руки сложены на желудке; из-под шелкового платья цвета яркой лазури возвышаются две широчайшие подошвы в желтоватых дырявых чулках; мощная грудь украшена ожерельем из кораллов, между каждым зернышком коих чернеется слой грязи, свидетельствующий о том, что помянутое ожерелье нередко возвышает природные красы своей владетельницы; потное чело до половины скрыто под клетчатым, ярко-пестрым шелковым платком; она только время от времени тихо, протяжно вздыхает, рыгает с легким стоном или же оглашает воздух пронзительно-звонкою икотою.

– Нет-с, Ульяна Степановна, – говорит глава: – нет-с! такая только по обителям бывает! Уж ты лучше и не уверяй! Дома-то хошь ты в нее сто рублев всади, а все эдакого смаку не выйдет! Нет, шалишь!

Изнеможенная Ульяна Степановна, повидимому, желает протестовать, но протест заглушён жесточайшей отрыжкой, после коей у нее как бы отшибает на несколько мгновений память.

 

– Нет, уж это ты не спорь лучше, – продолжает глава – лучше не спорь… такая только по обителям и бывает… А дома – дома невозможно… Хошь ты в нее сто рублев всади, так невозможно!..

Ульяна Степановна снова желает протестовать, и снова протест исчезает в икоте, которая разыгрывается в ней, как некая буря, и довольно долгое время потрясает ее, грозя обратить распарившиеся телеса в безжизненную массу.

– Испей малинового! – повелевает глава. – Отдыхать этак нельзя!

Вслед за вышеозначенным повелением грудь его вздымается, и эхо повторяет громкое, протяжное, с мелкой трелью, безбоязненное и даже грозное рыганье, приличное главе и властелину.

Ульяна Степановна тщетно пытается заглушить обуревающую ее неумолимую икоту, крепко прижимая к устам свернутый в комочек платок.

– Говорят тебе, испей! – повторяет с сугубою внушительностию глава.

Ульяна Степановна шарит одной рукой вокруг себя в траве, другою не переставая удушать себя платком.

Обретши бутылку с «малиновым», она подносит ее к устам.

«Малиновый» успокоивает икоту; Ульяна Степановна вздыхает и отирает лицо.

– Нет, такие только по обителям бывают! – начинает снова глава. – Только по обителям, это верно. Дома хошь ты сто рублев в нее всади… Нет, только по обителям, это верно! Вернее смерти!

Ульяна Степановна, наконец, находит силы протестовать.

– Ну, уж вы очень к ней страстны, Иван Севастьяныч! – протестует она звонко и нараспев. – А как вы страстны, так вам уж и представляется, что такой подобной нигде больше не сыскать. А я вам скажу, что как постараться…

– Не говори! Не приказываю глупостей говорить! Никогда не приказываю! Ну, что ты тут скажешь такое? Только дурой себя объявишь, больше ничего. А это мы давно знаем.

– Что ж, Иван Севастьяныч, не позволяете спорить, так я и не могу…

– Ну, позволяю! Ну, спорь со мной! Спорь!.. Что ж стала?

– Я говорю, как дома постараться…

– Ах ты, старательница!

– Рыбы купить лучшей, что ни на есть крупной да свежей…

– Ну, купи-ка рыбы, – хорошо!

– И приправ всяческих, тоже первого сорта…

– Ну и приправ первого сорта, – хорошо!

– И уж наблюдать…

– Ну и наблюдать – хорошо!

– Да так ведь не сговоришь с вами, Иван Севастьяныч! Точно с дурой с какой…

– С самой как есть не соленой, Ульяна Степановна!

Ульяна Степановна вздыхает, но более возражать не тщится.

Наступает несколько минут безмолвия.

– А меня так вот от нее тошнит маленечко, – заявляет Ульяна Степановна.

– Что ж такое, что тошнит?

– Переела, надо быть…

– Что ж такое, что переела?

– Да ничего…

– То-то ничего! И видно из всякого слова, что не соленая!

Снова Ульяна Степановна испускает протяжный вздох, и снова водворяется на несколько минут безмолвие.

– Ты знаешь ли, что летось сюда приезжал на богомолье Никандрий Капитоныч, так что он говорил про нее? «Это, говорит, не уха, а жизнь, – не расстался бы!» Понимаешь? Так что ж ты толкуешь: тошнит! И жизнь не всегда сладка бывает, а все-таки она жизнь! Понимаешь?

Ульяна Степановна вздыхает и, задумчиво устремив кроткие взоры на главу своего и властелина, тихо начинает икать.

…..

Я вижу третью группу.

У безымянной могилы, заметной только по большой земляной насыпи, зеленеющей густой травой, в коей блестят два-ри яркорозовых цветка кашки, отдыхает мужичка-старуха с другой, юной еще, женой из того же низкого сословия.

Лицо старухи изборождено глубокими морщинами; кожа почернела, имеет как бы землистый оттенок; глаза потухли; полосы убелила седина. Грубая ветхая рубаха покрывает ее широкие плечи; из-под синей понявы протягиваются утратившие всякую форму потрескавшиеся ноги.

Юная ее собеседница одета щеголеватее; на ланитах ее играет еще румянец здоровья; хотя она озабочена и невесела, но глаза ее еще светятся, еще обращаются вокруг пытливо и не безнадежно.

– Полно вам, бабушка! – говорит она: – полно вам горевать! Теперь, слава богу, получше… Можно порадоваться – порадуйтесь!

– Нет, дитятко! – отвечает старуха: – где уж мне радоваться! С позябла сердца кручинушки не смоешь!

– Да ведь все-таки теперь полегче стало…

– Полегше, дитятко.

– Дохнем повольней…

– Повольней, дитятко… Только уж ты не замирайся так, чтобы уж и полной грудью…

– Уж мы теперь не господские!

– Не господские? Эх, дитятко!

– Мы вольные!

– Вольные? А где пути-дороги этим вольным-то? Вот тебе все четыре стороны – поди-ка, на которой лоб-то уцелеет! Мы век прожили крепостными, и толкли нас весь наш век: вы свой проживете вольными, только и вас толочь будут. Ступа только другая, а толченье то самое!

– Ну нет, бабушка! Теперь все не то… Теперь я пойду пожалуюсь… все легче…

– Когда легче, дитятко, а когда и нет. Теперешним господам-то нешто мы в ножки не кланяемся? Правду-то нам как подачку какую дают. Дадут, да и похваляются: вот я мужичкам как порадел! И люби их мужички за это! Покажи-ка, что, мол, я тебя любить не хочу, так бед-то оберешься!

– А все теперь лучше, легче…

– Да пусть лучше, дитятко, пусть…, я ведь старуха мученая-перемученная: с позябла-то сердца ничем уж кручинушки не смоешь!

…..