Долгая жизнь камикадзе

Text
Aus der Reihe: Самое время!
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

3

Дед Москвичок сидел на своем ящике неподалеку от стекляшки метро. «Странно, – подумала Женя. – Я же видела его совсем в другом месте, как же он перемещается? Вместе с ящиком?» Ладошка в дырявой рукавице тянулась в темноту, словно просила на пиво или покурить-подурить. Так и сидел, осыпаемый метелью. «Ах вы, куколки, козочки мои», – сказал бы он про пухлые снежинки, если бы не был молчуном, не привык держать язык за зубами, так, на всякий случай.

Дед Москвичок держал в памяти многое, и это было его тайной, о чем и понятия не имели, те, другие, вокруг него, потому что однажды открылся для него некий коридор.

Так он коротал время, которое было для него бесконечно и бездонно. Очень многое он помнил, что и не с ним случалось, а вот детства своего, семьи – не помнил. Но что с того? Когда в необъятной памяти толкалось множество людей, можно сказать, целые эпохи. Был он тогда смердом, а кем же еще дозволено ему быть? Но еще и соглядатаем, зорким да цепким. К примеру, а было ли татаро-монгольское иго, как стало потом считаться? В то смутное время брался налог с дохода, с имущества, вот и весь ясак, о том и в летописях сказано, да не разобрались в них вовремя. Жили по-соседски, бок о бок русичи и монголы, на их тянге было выбито достоинство монеты по-русски и по-монгольски, где это слыхано, чтобы на языке врага выбивалось? Батый, согласно летописи, был голубоглаз и светловолос – видно, жернова мололи без устали. А что жгли города и храмы, разве князь на князя не шел войной, оставляя одни пепелища? И битва на Куликовом поле – под большим вопросом, в смысле места. На стороне Тохтамыша сражались и русские князьки; летопись говорит, свидетельствует: с обеих сторон полегло по нескольку тысяч, Димитрий восемь дней хоронил павших, а где их останки? В Спасовом монастыре, на Москве, есть такой большой могильник, примерно, четырнадцатого века, Ослябя с Пересветом похоронены отдельно от других. Так, может, и битва имела место в Московии?

А Орда никуда не делась, Русь – ее прямая наследница. Как в большой кадушке, все перемешалось, сколько татарских слов пришло, сколько общих детей появилось.

Старик смутно помнил языческое капище среди болот, там, где нынешняя «Кропоткинская», а болото в те далекие века называлось «чертом».

Ой как давненько это было, когда еще не встало первое деревянное городище, поименованное Москвой. Совсем не ясно, откуда проявилось это чухонское слово. Помнил на Чистолье дворы опричников, пыточные избы, где не давали духу просто изойти из тела искромсанного, а делали этот исход мучительным, многодневным. А потом в голове его застряло, как уже в новые времена на Пречистенке царь Николай Первый повелел подготовить место – снести женский Алексеевский монастырь для невиданного по величию и роскоши будущего храма, нареченного Христом Спасителем. Игуменья Иулиана приказала приковать себя к срубу, пылая очами, выкрикнула проклятье: «Быть сему месту пусту!» И что же, сбылось проклятье монахини, аккурат через девяносто два года, в 1931-м! Как люди православные сказали: «Был храм, потом хлам, а теперь срам!» Как же не срам, когда устроили бассейн. Только плавай не плавай, а грехов не смоешь, коростой пристали они к сердцу.

Как же такое быть могло, что Москвичок узрел все эти давние давности, он и сам не знал, ответить бы не смог, выходит, каким-то чудесным образом раздвинулся для него коридор времени!

Москвичок не всегда был старым летами. В дни Октябрьского переворота, в семнадцатом, помнится, сидел он в монопольке и пил водку. Там он частенько сиживал, и был даже у него в помещении отъеденный угол, где он, подмешивая к беленькой пиво, грыз корочку со снетком. Если ты вышел из простецкой, пьющей среды, она ни за что тебя не выпустит, когтисто схватит, иначе придется забыть свою родню, дальних и близких, стать сукиным сыном! Многие тогда глушили белую, чесали языками, что творится в Питере, словно сами обитали за тридевять земель, в уютной водочно-пивной бухте. Телевизор еще не придумали, газеты не всем попадали в руки, потому крепко верили устному слову, молве.

Вдруг двери с шумом распахнулись, ввалились какие-то гаврики, стали опрокидывать столы.

– Товарищи! – стараясь перекричать гвалт, надрывался один в потертом бушлате, сухопутный морячок. – Записывайтесь в народную дружину!

Ох и допекли Москвичка эти «товарищи»! Мастеровой человек, он не чувствовал никакого классового родства с нечистыми на руку горлопанами; кричи не кричи, а так повелось, что каждый за себя, не будоражила его идея мирового братства. «Завлекают, как попы, – мелькнуло в голове, – только те кадилом и крестом, а эти – кулаком и маузером. А что накалякают, набрешут, оказывается, чушь собачья». Впоследствии, погостив во многих временах, в своем-то уж разобрался.

Подслеповатые домишки рабочей слободы вздрагивали от хлопков выстрелов. На площадь перла сплошной лавиной толпа, в глазах рябило. Утром с почерневшего, уже почти зимнего неба накатили холодные струи, будто огромное полчище летучих мышей распустило рукастые крылья, нацелило разящие копья. Влекомый человеческой массой, как черной бурлящей волной, он сразу не понял, что люди спасаются от погони. Не увидел за своей спиной конника. Очнулся Москвичок уже на земле, хотя прийти в себя вряд ли бы смог – копыто заехало ему по голове, а ведь мог превратиться в лепешку. Он тяжело поднялся, отирая кровящую голову, площадь уже опустела, рядом, на выбитых плитах, ничком лежали несколько человек, им повезло меньше. Закат багровой простыней колыхался над вздыбившимися булыжниками. Согнувшись в три погибели, держась за бока, Москвичок побрел к шинку у Рогожской заставы. Кишка пудовой гирей подкатывала к горлу, это неверно говорят про нее – тонка. Он хотел «полечиться», да утроба не принимала, побоялся, вывернет, так и сидел по-сиротски в уголку, сжавшись в кулачок, перед стаканом остывающего чая. Какие-то разлапистые тени, похожие на коряги, облепили скользкие лавки у столов. Может, бесовня квасила в своих шинках? «Бес, он, конечно, насмешник над родом человеческим: смолоду еще слыхивал, загодя тот присматривает себе душу, чтоб, не ровён час, вытянуть клещами для куражу или потрафить своему дьявольскому начальству. Но не больно этому верил, поплоше всё: бес, что притаился, скрючился за твоей спиной, не гнушается тырить по мелочам, еще как не против выпить и закусить, особливо на халяву. Ясно, они никакие не хозяева жизни, соглядатаи, не ее повелители».

Но ряди не ряди, не к добру это – екнуло сердце под ребрами, быть беде: или облава, или еще что скверное.

Синее вздувшееся лицо нестерпимо болело; он в страхе поднялся, попятился к выходу. Открыл дощатую обшарпанную дверь и… обомлел, стал часто креститься, глазам своим не поверил, вернее, сначала ушам. Над улицей стоял тревожный гомон, гулко и противно брякал колокол, земля вся шевелилась, как живая, по бокам ехали конные с секирами в старинных высоких шапках, а на громыхающих подводах везли связанных стрельцов. В широких розвальнях – прямо сидела она ни дать ни взять орлица, боярыня Феодосия Прокопьевна Морозова. Не в летах, статью и лицом не старая, как представлял Москвичок, да и многие потомки, а светло-русая красавица с гордым, незамутненным взором.

Похмельный сотник повернулся к Москвичку и обомлел не меньше, чем тот, от невообразимого вида, одежки пришлого человека, уже пришпорил коня, но никак нельзя было ему отлучаться от узников, сгрудившихся на соломе, тронутых морозцем, но не раскаявшихся, непреклонных.

Ясно, куда их везли, – на казнь! Потому что в конце длинной, тяжко колыхающейся улицы виделось Лобное место! Живая земля Москвы поглощает своих детей, поглощает и колышется, колышется и поглощает. Батюшки святы! Москвичок заплакал, закрыл синюшное, распухшее лицо. Расставив по-лягушачьи ноги, один из стрельцов низко парил над улицей. «Святый Боже, Святый Крепкий…» – шептал Москвичок побелевшими губами. Сначала он решил, что обидчик государев висит, пронзенный пикой, но тот – живехонек, трепыхаясь руками и ногами, набрал высоту, улетая все дальше от своего крестного пути. Причем летуна заметил только он, другие его просто не видели. «Значит, убег, спасся! Не могло такого быть и в стародавние времена, это у меня мозги помутились, коняга тогда на площади, башку зашиб», – кумекал он, даже не представляя, что его ждет впереди.

«Как же мне было дозволено, выпало узреть подобное?» – в ошеломлении думал Москвичок.

И он сиганул со страшного места, от большой крови.

Похоже, в роковые моменты истории Время накреняется, проявляя, обнажая свои разломы, наподобие земной коры, открывает шлюзы, затягивая в бесконечный поток, сокрушая одноколейку человеческого разума.

Десятилетия и века ошалело перемешались в голове Москвичка, как полки, дивизии и роты, кивера и буденовки с замороженным крабом звезды. Ему казалось, он бежит, расталкивая локтями комковатый воздух, а на самом деле он бултыхался, как неумелый пловец, как кура (это уж какое сравнение вам больше по душе) в бульоне времени, ненадолго выныривая, чтобы зарядить пушку перед Бородинской битвой углядеть француза и самого одноглазого фельдмаршала. То он оказывался в равелине – чур, меня! чур! – проверить на крепость веревки для приговоренных; вешают всегда на заре, потому как стыдно в лицо солнцу смотреть. Внутри своих скитаний Москвичок боялся даже рот раскрыть: догадаются, что он не оттуда, накостыляют, а может, и того хуже.

В этом невообразимом плаванье он порой и облик людской утрачивал, чтоб потом влезть в дубленую человеческую шкуру, взять свое. Крыской бегал по разбухшему платью княжны Таракановой, когда в темницу напустили воду. Темноволосая, изморенная голодом девица вжалась в стену кельи, словно высокий рост мог ее спасти от подступавшей погибели; Москвичок не видел своего пружинистого хвоста, шерстистых круглых ушей, не ощущал себя крысой, он хотел одарить княжну последним приветом жизни, погладить белую тонкую руку, вцепившуюся в ворот платья, но обреченная девушка, не в силах побороть неумолимую смерть, с отвращением оторвала прыткие коготки от жадно дышащей груди.

 

Голубком он опускался на дюжее плечо молодого царя Петра (который хоть и родился в Москве и забавы да кунштюки в Немецкой слободе устраивал с куражной девицей Анной Монс, но столицу не жаловал), даже памятку ему на мундире оставил, а чего тут морщиться? Ведь сказано в Книге книг, в Библии, – всё нечистота и мерзость.

Москвичок не припоминал, чтобы в своих умопомрачительных странствиях он спал, скорее всего его личное пространственное время, являя диковинный калейдоскоп людей и событий, текло достаточно быстро; но иногда, среди коротких передышек, над ним смыкались шатром высокие, пушистые ковыли, ростом с большое дерево, а голубое днище неба прогибалось остроугольным конусом, он никогда не знал, куда его занесет, что с ним произойдет потом.

Однажды он очнулся на берегу большой, глубокой реки, и некто седой, в длинной белой рубахе, кто говорил вроде бы и по-русски, но почти ничего он не понимал, другой язык, древний, дал поцеловать икону, хотел окунуть его в светлую воду, покрестить…

«Нельзя, нельзя второй раз!» – замахал руками Москвичок. «Ты крещался?» – изумленно спросил старик седобородый. Это был, как потом он додумался, князь Владимир – который пред тем убил родного брата, лишил падчерицу девства, а потом пошел крестить народ.

Низко по небу летели стерхи. Стемнело быстро, был, как догадался Москвичок август, потому как с высоты на землю падало множество звезд. Увидишь звезду – загадай желание, а о чем он мог попросить? Чтобы скорее закончилось его прямо-таки нечеловеческое существование, чтоб не превращался он больше во всякую всячину, ни в летучих, ни в прыгучих. Так задумался он, радуясь звездному дождю, и тут спина под истертой рубахой покрылась мурашками – дымно вспыхивающий комок (безобидный с виду), похожий на шутиху, спланировал ему на руку, вцепился в Москвичка рачьими клешнями и повлек за собой.

…Так он оказался среди травянистых деревьев и перламутровой воды, булькающей радужными пузырьками, подобрался к самым истокам, похоже, к началу Бытия. Узрел полупрозрачных людей – можно было смотреть сквозь них и видеть стены с непонятными мигающими кнопками, – колдующих над тусклым желе, посадочным материалом, из которого, выходит, и зародилась жизнь на Земле. Но что-то зациклилось, дало сбой, непоправимое – случилось, Время как бы остановилось, линейное движение не было нарушено, произошла глобальная остановка. Он торкался между ними, сначала не разумел певучий язык, но потом в его сознании застучал дятлом невидимый толмач. Хоть все мозги выкрути, как грязное белье, не прояснялась непомерная сложность, недоступная его пониманию. «Прозрачные» рекли, что Солнце не первейшее и главное небесное светило, а гигантский реактор, и он не может работать бесконечно.

«“Начертай мене в книге животней…” А как же Адам и Ева? – всколыхнулось в памяти Москвичка. – Если бы не ослушались, не вкусили змейского яблока, тогда Господь Бог или кто-то делал бы за них новых людей из такой вот серой гадости или из невесть чего? Из волоска или ногтя создавал? Как говорится, плюнул, дунул – и готово. Ведь без греха нет человеческого рода, все на плотской усладе держится. – И еще одна очевидность растопырила его головенку: – Ни вечного блаженства, ни встречи с Ним, строгим, но милосердным алчет человеческая природа, не жизни по правде, а земного бессмертия она хочет. Только вот зачем? Эта пустая гордыня? “Царствие мое не от мира сего”», – царапнули сердце строгие слова, все ж три класса приходской школы он окончил. Его тянут чуть ли не за руку сюда, на Землю, да если б Его Дух витал среди нас, разве творили бы люди то, что делают, – безбожное, бесовское?

В какую единицу оцифрованного Времени… прекратились странствия Москвичка. Особых уроков он для себя не извлек, человечество вообще, похоже, не извлекает никаких уроков. Ошпаренной рыбой он был выброшен в тридцатые годы двадцатого века, наверное самого мистического в России. На сковороду, в этот неузнаваемый город, понял Москвичок, шмякнулся он окончательно, других дорог, путей не предвидится. На него словно была наложена магическая печать – забыть обо всем произошедшем, увиденном, постараться забыть. Как и всякому бомжу, ему было что порассказать, но если бы он поведал свою одиссею собратьям, они бы могли измутузить его. Он сидел на фанерном ящике, а мимо проходили люди, не обремененные мудростью. Сам Москвичок на человека теперь мало походил – лицо как облупившаяся штукатурка, маленькие слезящиеся глаза. Подобно ржавому ножу в заплесневшее масло, он вошел в мир московских бродяг (а их Царствие Божие!), всеми презираемых, забиваемых на свалках.

Сначала его тянуло посмотреть подземную Москву, бомжи туда не заглядывали, боялись, что их замкнут люком, не выберутся. Вопреки ожиданию, нового он для себя не открыл: увидел город-перевертыш с островами кирпичной кладки, с зубцами, уходящими в прелую, вязкую землю.

Спал Москвичок без сновидений, все ему было по хрен, через губу. Поняв, что он вечен, что бессмертье свистит в его дырявом кармане, он ощутил небывалую усталость, а позже неизгладимый страх. Через несколько десятилетий, промелькнувших совсем незаметно, он стал бояться жужжащей снегоуборочной машины, которая может смести его грязным снежным комком. Но все равно чему быть, того не миновать, думал он в своем метафизическом, а по сути, простом бытии: пусть как в старой сказке крутится веретено, девица неизбежно уколет палец и надолго впадет в сон.

4

Женя кружила в заколдованном лесу фонарей, в логове искусственного света, не разбирая дороги, среди мелкой снежной стружки, осыпавшей ей плечи, словно на поляне, и неподвижные лопасти городских светильников набухали чем-то густым, багровым, как глазные яблоки, являя совершенно иную, полузабытую картину над ней, маленькой, огромные маки, исчертившие острыми стеблями низкую голубизну, – первое, что она помнила в жизни. Выветрились, исчезли из памяти неласковые казахстанские зимы, перепонки высохших кустов, осталась только плоская лепешка-степь с красными тюбетейками маков. Детство – это выключенность из времени. Здесь пережила эвакуацию ее разрезанная (не только войной) семья, кусок семьи, похожий на вязкий, непропеченный хлеб. Под Семипалатинском, вблизи Делигена, где не так уж нескоро прогремят взрывы ядерных полигонов, перемалывая оранжевыми жерновами цветочную пыльцу, саму пыль. «И спадет вторая печать», и покажется людям, что солнце – не зажженное когда-то над ним пламенное светило, а гигантское и страшное нечто…

Но все будет после, когда она уедет отсюда в Москву, инфернальный город, обрушивший Спасителя, Его храм. А Он пощадит безбожную столицу в октябре сорок первого.

Величественно шевелились мясистые цветочные гребни, степь будто присматривалась к Жене, не скупясь на подсказки. Большущий жук, зверь крылатый, такого нельзя прогнать, должен улететь сам, взялся передними лапками за усы, вынул локаторы и поставил их на предохранитель. Женя без страха наблюдала за невероятным жуком; неверно, что маленький ребенок бестолков и непонятлив – да, речь его бедна, косноязычна, но он способен вобрать в себя многое, запечатлеть в кристалликах памяти.

Женя вспомнила, как мечтала о двойнике, не о близнеце, она видела этих глупых баламутов, близняшек, а именно о двойнике, чтобы он без слов понимал ее, а она могла приручить его, и таким мог бы стать усатый, умный жук.

Четыреста тысяч лет назад, когда, летя с бешеной скоростью над Землей, сгорела одна большая, яркая планета, время повернуло вспять, оно и сейчас иногда дает сбой, но люди не замечают этого.

Многоярусная звездная анфилада повисала по вечерам над поселком, когда ветер пригонял из степи сумрак, быстро разраставшийся в непроглядный темный лес, и тогда звезды свисали с его ветвей хрустальной росой, тишина разбивалась о твердую, сухую землю и все поднебесье наполнялось стрекотом крошечных швейных машинок – цикад.

«Бабуля, кузнечики живут на небе?» – изумленно спрашивала Женя. «Как же они могут туда попасть? В траве прыгают». Ее крупные узловатые руки прижимали Женину голову к впалой груди, керосиновая лампа освещала грубую геометрию жизни, угловато расставленную мебель и бабушкино загорелое лицо с бороздками морщин, в обрамлении прямых седоватых волос. Бабушка была генератором тепла в этой прохладной комнате. С темнотой, отпахав свое в заповеднике, она усаживала Женю на крепкие колени в мужских штанах и начинала шелестеть замусоленными страницами, приговаривая: «Книжки – сладкие коврижки». Читала нараспев про Кота Котовича, мудрого дядюшку Римуса и всякую сказочную всячину.

«А если кролики такие умные, зачем ты их убиваешь?» – с осуждением спрашивала Женя. «Ну, придумала! – отворачивалась Надежда Николаевна, ее бабушка. «Не придумала! – Женя не отступала. – Я видела, как ты им вилку в нос суешь». – «Неправда, они от старости умирают».

Потом, когда Женя стала старше, уже в Москве, в отвоеванной утлой комнате с потрескивающей буржуйкой, бабушка, вздохнув, признавалась: «А как бы ты росла, здоровья набиралась без молока, без крольчатины? Для тебя и разводила».

Тамара, мама, скользила безучастной тенью в ее детстве, Женя уже тогда мало вкладывала в это слово. Мать читала ей редко, быстро выдыхалась, неохотно отвечала на вопросы. Если бы Женя была постарше и могла оформить свои мысли… Тело матери словно окутывал густой, терпкий флер – смятая картонная коробочка с пудрой «Кармен», душный одеколон в неуклюжем флаконе… Нет, в ней таился какой-то изъян, или Жене это только казалось? Тамара укладывалась рано, спала на шатком топчане, нервно вздрагивая во сне. Жаркими летними днями Женя, почти без ее надзора, предоставленная сама себе, сидела в обмелевшем желтом арыке, наблюдая за серыми жирными мошками; не все, опускаясь, удерживались на тусклой, шелестящей воде, некоторых вода сразу же уносила, это потому, что они не умеют плавать, думалось Жене. От сиденья в прохладном арыке на ногах высыпали цыпки, быстро расползлись со щиколоток по голеням.

«Ты никудышная мать! – резко выговаривала бабушка дочери, стискивая толстое запястье Тамары. – Глаза бы мои на тебя не смотрели, околачиваешься дома, так запустить ребенка…» – «А ты при ней куришь, обкуриваешь папиросами», – невпопад огрызалась мать.

Тамара, загребая пыль засаленным шелковым платьем с узбекским узором, здесь многие ходили в таких, водила канючившую, упирающуюся Женю в поликлинику – приземистый барак с потрескавшимися стенами. Молодая казашка, врач от всех болезней, не в пример суетливой русской фельдшерице из эвакуированных, на дежурстве привыкла спать сидя, с прямой спиной, с полузакрытыми глазами, словно обретаясь в нирване. Для восточного человека нирвана – в скольжении над временем, реальное обретение покоя. Русской душе такое непонятно, она всегда мается.

Многодетная соседка татарка Сагадет с нежно-смуглым лицом, похожим на серп луны, – вот-вот должен был вернуться с фронта ее муж, – приносила Жене угощенье, перамеч, тонкий колобок с мясной начинкой в середке. Бабушка благодарно махала руками: «Ну что вы! Спасибо!» А Сагадет неизменно ставила тарелочку им на окно. К сожалению, Женя не могла играть с ее чумазыми ребятишками, те совсем не говорили по-русски.

Женя, предвоенный ребенок, уже знала, что та, большая война, окончилась, но шла другая, в Японии, и там воюет ее отец. Он не пишет дочке писем, потому что находится далеко, за горами, за морями.

«Когда папа приедет?» – докучала она постоянным вопросом, словно догадываясь, какая ущербная, никчемная у них семья, хватаясь по привычке казахских детишек за Тамарин подол. «Пристала как банный лист!» – отмахивалась Тамара и отворачивала крупное лицо, нависшее над располневшим телом. Она потом часто повторяла по разным поводам присловье про банный лист, и Женя всегда морщилась.

Самой большой радостью для нее было, когда бабушка брала с собой «на объезд». Казалось, над поселком занималось привычное утро: звонко перекликались петухи, на заборе сидели черный и белый коты, как фото – негатив и позитив, на самом же деле, день таил в своих розовых недрах несказанное, прекрасное. Потому что за расшатанными воротами заповедника, пощипывая траву, их ждала Настя, чудо-лошадь, сильная каурая кобыла с чутко прядающими ушами и густой холкой. О, священный запах лошади! Бабушка подсаживала Женю, сама одним махом, как заправский наездник, устраивалась в просторном седле, брала в руки поводья. Женя, чуть ли не визжа от радости, обхватывала ладонями бабушкину спину, и с этого мига, с этого парадного выезда все преображалось – лесная посадка, еще не в полный голос распевающие птицы, далекие синебородые холмы. Бабушка, биолог, лесник, не уставала рассказывать ей, какие тут растут деревья, водятся зверьки и пернатые. С годами подзабылись бабушкины рассказы, остался низкий грудной голос, блики на листьях, сгусток незамутненного счастья.

 

Такого в Москве быть не могло, и, прикасаясь потом кровоточащей памятью к угасшим дням, Женя уже в свое взрослое время думала: неужто совсем ничего в остановившейся картине – в зеленых арках ветвей, в журчащей молитве ручьев – не предвещало советского апокалипсиса: выжженную бородавчатую землю, детей, облученных в материнской утробе? Ведь предзнаменование таится в сетчатке небесной, в искривленном стебельке, в трухлявом дупле – как научиться считывать, как предугадать?

Женя отошла уже далеко от отцовского дома, видела, что протаявшая тропа ведет на пустырь, и не повернула к метро. Из какой небесной подворотни завихряется, вьется этот бесконечный снег? Апельсиновый свет одинокого фонаря казался неестественным, и сам он – загримированным, сутулым актером, еще слегка в образе, усталым.

Ночная рубашка снега свисала с куста, это она будто разгуливает в неглиже, до поры невидимая никому. Чудилось: закроет глаза и увидит красные подковки, всполошенные крылья (а птицы и состоят из крыльев), загогулинки, запятые – все то, что мерещится, полувидится, в несколько минут, отделяющих от сна, когда выключаешь свет, лежа, смежая сквозящие ночной теменью веки.

Она совершенно не помнила, как ранней осенью сорок пятого они возвращались в Москву, как шаляпинским басом гудел паровоз, в подводной лодке памяти зияла пробоина.

Что же произошло тогда, осенью-зимой сорок первого, когда враг, немец, не смог взять Москву, хотя был совсем рядом? Словно какая-то иррациональная сила, непроницаемая стена помешала ему. Барьер из странных частиц нейтрино, которые десятилетия спустя безуспешно искали и не нашли. Но жизнью движет не логика, а метафизика.

Когда, наверное, кончились все войны, и была доедена вся тушенка, отец, папа, кого она не могла вообразить по фотографии, так и не приехал к ней. В Москве они поселились вблизи большегубой сизой реки, в шестиэтажном доме рядом с трамвайным депо, в одной из двух отгороженных от остальной квартиры комнат. Кругом высились плечистые корпуса, заслонявшие студенистое небо в извилистых фабричных дымах; а живет ли вообще здесь солнце? Она постоянно слышала непонятные разговоры, что надо отбить свое жилье, а пока их приютили какие-то знакомые, хмуроватый Виктор Андреевич, его жена, говорливая Маруся с дочерью, высокой девушкой – аспиранткой. Выходит, жизнь продолжалась вопреки всему, и где-то, неясно где, за окнами, еще недавно заклеенными крест-накрест газетами, вершилась наука. В тесном коридорчике с велосипедом на стене черноглазая Маруся весело и бойко говорила Жене:

– Я научный работник по физкультуре. Физическая культура это стержень здоровья в нашей стране. Разве мне можно дать мой возраст? Утренняя зарядка способна сделать все: вылечить без лекарств, сделать человека сильным, жизнерадостным. Посмотри на себя в зеркало: какая ты дохлая и спина колесом. Ноги на ширине плеч, вдохнуть! – командовала она. – Присесть – и-и… глубокий выдох. Ноги на ширине плеч! – продолжала она петь спортивную осанну. – Пальцем правой руки достать левое ухо!

– А пяткой левой ноги достать – правое ухо, – дерзила Женя.

Делать зарядку ей было скучно, а бабушка не настаивала. Она устроилась на какую-то ночную работу, и Женя укладывалась без нее. Тамара ложилась рано, ворочалась на неудобной раскладушке, что-то бормотала, иногда вскрикивала в беспокойном сне, Женя пугалась ее, спящую, – освобожденные от заколок, разбросанные по серой наволочке волосы Тамары утрачивали угольную черноту, становились дымчатыми, обволакивали еще молодое лицо с толстой кожей и щеточками ресниц. Словно какие-то темные волны качали Тамару и несли ее вдаль. Женя, зарабатывая ангину под открытой форточкой, разглядывала полузанесенные трамваи за окном, наверно, они разговаривают о своей трамвайской жизни, думалось ей, кого сегодня везли… «Помнишь, – говорил один, в ледяной кольчуге, – ту бабу, ты еще отрезал ей ноги на прошлой неделе, так я ее сегодня вроде опять видел». – «Она уже не баба, – отвечал второй, красномордый, а целая бабка, целехонькая, оказалось».

Женя ложилась лицом на большую книжку с картинками, смежала веки, читать она еще не умела, только знала некоторые буквы. Белые птицы, как войлочные шляпы, садились на кусты… Ей виделось, как «…в то хмурое утро Принц, как ему было велено, отскоблил кастрюли, помыл полы, а мачеха эта жирная каракатица с ее крючконосыми дочерьми все не унимается, грозится, что завтра он будет чистить уборную, совсем беспросветная жизнь, и тогда он сбежал от них… в сельский клуб, танцевал с Золушкой, с перепугу потерял с ноги валенок, а она нашла обувку и полюбила его…»

БЕСТИАРИЙ. Верблюд никогда не плюет в душу, в крайнем случае отмечает плевком опротивевшее человеческое лицо, жестокость в червивой улыбке. Большегубая морда, иссеченная ветрами пустыни, выпуклые, всезнающие глаза историка. Двугорбое чудище, терпение и упрямство беспредельной войны. Один огромный курган над Россией, другой дымный горб – над Японией, где, вопреки всему, весной сорок пятого полыхнула розовым, зацвела сакура…

Этого монстра, дракона беды вызволил на свет Тот, кто уединенно жил на острове Патмос, и не стоит, бесполезно выуживать намеки на Цезаря в Откровении Иоанна, это такое же никчемное дело, как искать муху в простате. Он слепил свое видение из пламени закатных облаков, вычленил из сонма ангелов с трубами, выпустил его в мир. В каком-то смысле он пустил его по миру, потому что, когда зверь Апокалипсиса оказался в земных пределах, он был похож на подбитый танк, на спустивший воздух дирижабль. Закорючка хвоста напоминала поверженный вопросительный знак. Сотрясая прутья клетки, в которую его заключили, зверь прижимал к впалой чешуйчатой груди, словно карточки лото, три шестерки, но это не возымело действия на клеточном уровне. Дожидались эксперта. Зверь смердел (как геенна огненная), к тому же эта ущербная тварь с головой млекопитающего оказалась говорящей и такое понесла – что видела Христа и трапезничала со святыми, несмотря на их вопли «Изыди!». На третий день, намаявшись без еды, зверь прохрипел утробным голосом: «Да накормите же меня! Человеком! Я вам еще многое поведаю». Но люди устали от пророчеств. Повалил крупный снег, превращая дракона в пингвина. Постепенно он сросся со стеной снега, полностью растворился в ней. Сгинул. «Был и нет», – как сказано в Откровении. Возможно, полетел дальше предрекать и науськивать. Апокалипсиса (в очередной раз) не случилось. Но долго искрила пустая клетка и сотрясалась, как в пляске святого Вита.