Я медленно открыла эту дверь

Text
5
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Конечным пунктом была станция Куропаткино, в 300 километрах от Ташкента. Сколько я потом, бывая в Узбекистане, ни спрашивала у знакомых, никто о таком городе не знал и не помнил. Видимо, он сменил название, а может, вообще исчез с лица земли.

Облик городка в памяти моей не сохранился. Помню только жалкие домишки, грязь на узких улочках. Самым высоким зданием, по-моему, была школа, где мы жили в первые дни после прибытия, спали вповалку на голом полу.

Потом нас с мамой определили на постой к какому-то украинскому мужику, не то ссыльному, не то переселенцу. Мы поселились в отделенном занавеской углу за печкой, где помещалась только кровать.

Мужик был, видимо, зажиточный. Свое хозяйство – корова, свиньи и куры. Мучительно было сидеть или лежать за занавеской и слышать вкусный запах щей или сала, которое семейство поглощало, как мне казалось, в огромном количестве. Нас не угощали и вообще не замечали. Только один раз, когда они что-то праздновали, подвыпивший хозяин отодвинул занавеску и поднес маме стопку самогона, а мне кусок кровяной колбасы. Незадолго до праздника они закололи свинью. Я впервые видела, как это делается, и рыдала потом ночью в подушку. Поэтому колбасу было страшно есть, но голод преодолел брезгливость. Колбаса оказалась очень вкусной.

Мы питались в столовой при госпитале. Кормили скудно. Пустые щи, в которых плавало несколько листьев капусты, каша, едва покрывавшая дно тарелки. Мы доедали всё до конца и еще тщательно подбирали мельчайшие остатки специально припасенным кусочком хлеба. Но за нашими спинами стояли люди, которые, как только мы отставляли тарелку, хватали ее и начинали вылизывать.

Городок этот, как мне помнится, был последним, куда пускали без пропусков, и там оседало множество людей, потерявшихся, отставших, никому не нужных. Вскоре пришла зима, и выпал снег, нечастый гость в этих краях. Помню, как в школу, которую теперь ремонтировали и переделывали под госпиталь и где мама трудилась чернорабочей, забрел босой мальчик и попросил разрешения хоть немного погреться. Женщины, а их было большинство на стройке, пустили его, и он тихо присел в углу, стараясь быть как можно более незаметным. Женщины поглядывали на него и вздыхали – поделиться им было нечем.

Но вскоре пришел комендант и прогнал – нельзя, военный объект. Мальчик покорно встал, вышел и побрел босыми красными ногами по снегу неизвестно куда. Все, в том числе и комендант, долго смотрели ему вслед. Мама заплакала, но тут же принялась за работу – таскать кирпичи.

Постепенно хозяева привыкли к нам и даже, видимо, зауважали маму, потому что иногда сквозь сон я слышала: «Арина, выдь на минутку». Мама одевалась, выходила за занавеску, и они о чем-то тихо разговаривали. С этого же времени они стали продавать нам раз в два дня кружку парного молока. Уж не знаю, на какие деньги. Вероятно, мама получала зарплату в госпитале.

В мамином архиве есть несколько телеграмм военного времени и письмо от папы из Ташкента. В телеграммах он спрашивал о здоровье, беспокоился, что она не пишет. В письме жаловался на жизнь, на дороговизну, на болезнь матери и собственные недуги.

Я прочитала это письмо уже взрослым человеком, и оно меня разозлило. Я знала, что по сравнению с нами они в эвакуации жили вполне благополучно. Но когда Наталья Громова разобрала архив отца и я вместе с ней прочла написанные в те годы первые варианты поэмы «Середина века», неровные, но искренние и горестные, а также письмо отца Фадееву и письма Татьяны Луговской к Леониду Малюгину, я поняла, как тяжко и страшно он тогда жил. Поняла и не то чтобы простила – что мне его прощать спустя столько лет, – а приняла в своё сердце, обремененное собственным опытом жизни.

22

Расскажу, с чего всё началось с его архивом.

Папа умер, когда мне было 23 года. После его смерти я, не сразу, правда, очень сблизилась с Татьяной Александровной, его младшей сестрой и другом. У них с Сергеем Александровичем Ермолинским был открытый дом, где бывали многие замечательные люди. В том числе Леонид Антонович Малюгин, драматург, известный театральный деятель.

Я довольно быстро поняла, что их с Татьяной Александровной связывает не дружба, а нечто большее – давние и нелегкие отношения. Я не вникала и ее не расспрашивала. Уловила только, что Малюгин много лет был влюблен в Татьяну Александровну, а она относилась к нему как к другу, близкому человеку, но не более того.

Однажды рассказала мне, что вскоре после войны они всерьез поссорились, и Татьяна Александровна потребовала вернуть свои письма, которые посылала в Ленинград, где он тогда жил и работал завлитом БДТ.

После войны Малюгин перебрался в Москву. Его пьесу «Старые друзья» ставили все театры страны. Он стал знаменитым и почитаемым. Вот тогда они и поссорились. Почему, не знаю. Инициатива исходила от Татьяны Александровны.

Малюгин долго тянул с возвращением писем, она сердилась и требовала. Наконец, вернул. По ее словам, она их уничтожила.

В конце 40-х Малюгин попал в число космополитов. На него обрушился гнев идеологического начальства. Фильм по его сценарию «Поезд идет на восток», снятый Ю. Райзманом, милый, легкий, клеймили за безыдейность газеты и журналы. Вот тогда Татьяна Александровна ему позвонила, чтобы восстановить дружбу.

Их дружба продолжалась до кончины Малюгина. Я встречала в доме Ермолинских 1968 год. Вдруг появился Малюгин, сбежавший из больницы. Он был неизлечимо болен, очень изменился. Спокойно объяснил, что дни его сочтены и он хочет этот последний Новый год встретить в кругу близких друзей. 20 января он умер.

А вскоре позвонила одна из его сестер (он так и не женился и в Москве жил вместе с сестрами) и сообщила, что нашла в бумагах брата машинописные копии всех писем. Так они во второй раз вернулись к Татьяне Александровне.

Прошло много лет. Татьяна Александровна жила уже одна. Я пришла к ней и застала в комнате необычный беспорядок: весь пол был усеян обрывками бумаги, на столике возле кровати громоздились еще не разобранные листы с машинописным текстом.

– Что это вы делаете? – с удивлением спросила я.

– Уничтожаю свои письма к Малюгину.

– Не надо, – взмолилась я, – это же ваша жизнь.

Она надменно взглянула на меня.

– Именно поэтому. Я не хочу, чтобы после моей смерти кто-то копался в моей жизни.

Я знала – ее не переспоришь и не переубедишь.

Но оказалось, она лукавила, или, быть может, мой искренний ужас и мольба все-таки подействовали. Когда я переселилась в ее квартиру и спустя некоторое время начала разбирать вещи и бумаги, то наткнулась (в самом неподходящем месте – шкафчике в кабинете Сергея Александровича, где хранились рюмки, графины и запасы спиртного) на свернутую в рулон рукопись, перевязанную кокетливой ленточкой. Я развязала, и на стол посыпались исписанные листы и множество отдельных фрагментов. Это и были письма к Малюгину, «отредактированные» Татьяной Александровной. Она просто вырезала из них всё, что ей почему-либо не нравилось.

Многие отрывки были не только без дат, но и без начала и конца, текст начинался иногда с полуслова. И всё же это был поразительный документ, история без малого десяти лет жизни близкого мне человека – быт, раздумья, впечатления. В одном письме мне встретилось описание ее поездки на Первую Мещанскую, о которой я уже упоминала.

Я перепечатывала эти письма несколько месяцев, сопоставляя факты, фразы, упоминания, чтобы найти нужный порядок и последовательность. Правда, несколько кусочков так и не удалось сложить, и я их напечатала отдельно в конце.

Я не могла бы тогда сказать, зачем это делаю.

Получившееся я дала прочесть Наталье Громовой, которая тоже хорошо знала Татьяну Александровну. Она прочла и была так же взволнована, как я. Мы стали вместе разбирать остальные бумаги Татьяны Александровны и нашли множество тетрадей и отдельных листов с записями. Она не вела дневников, просто иногда записывала впечатления, воспоминания, мысли.

Некоторые тетради были исписаны до середины, потом шли чистые страницы, а в конце опять какой-нибудь текст. Другие начаты и брошены. У меня до сих пор остались в компьютере файлы, озаглавленные «серая тетрадь», «коричневая», «тетрадь без переплета».

А еще были записи, которые потихоньку вела все эти годы я сама, хватая на лету ее рассказы, пытаясь сохранить стиль и лексику. Особенно много записывала я за ней на Волге, когда мы плыли на пароходе. Вечера были длинные и темные, дело шло к осени. Мы сидели за столиком в их двухкомнатной каюте. Сергей Александрович обычно читал или раскладывал пасьянс. Татьяна Александровна вязала и рассказывала, а я впитывала и запоминала. А потом шла к себе в каюту и по свежим следам заносила на бумагу.

Из всего этого к началу нового века составилась книга. Называлась она «Как знаю, как помню, как умею» и начиналась повестью Татьяны Александровны «Я помню», а продолжалась письмами к Малюгину, письмами Елены Сергеевны Булгаковой, воспоминаниями друзей.

И вот тогда родилась мысль о разборе огромного, беспорядочного архива Луговского, который хранился в его квартире в Лаврушинском переулке, перешедшей к моей сестре Маше Седовой.

23

Госпиталь отправлялся на фронт. Мама лишилась работы, и мы оказались в отчаянном положении.

И тут на помощь пришел папа. Сначала, как я понимаю, мама попросила его приютить нас на некоторое время и помочь остаться в Ташкенте. Он ответил телеграммой и длинным письмом. Привожу его не полностью.

«Дорогая Ирина!

Получил твое письмо и сначала пришел в отчаяние. Приютить тебя с Милочкой я не мог, разлучить тебя с дочкой тем более. Мама находится в совершенно ужасном состоянии после третьего удара.

Она уже не владеет разумом, медленно умирает, кричит и плачет по целым часам подряд, и это страшно нам, видавшим виды, а не только ребенку. Калечить детей нельзя. Сиделка наша, верная Поля, ни на шаг не отходит от мамы. Татьяна работает с утра до вечера, и присмотреть за Милой было бы абсолютно некому…

 

Поэтому я предпринял большие поиски и пошел на всё, чтобы добыть для тебя работу. Но в Ташкенте без пайка жить невозможно, не говоря уж о прописке… В глуши вы были бы совсем оторваны от всего и от меня. Выход я нашёл, когда обратился к отзывчивым и благородным людям – пограничникам, с которыми я связан издавна по Средней Азии. Работаю сейчас для них над Историей Пограничных войск Ср. Азии, и в особенности Таджикистана. Они захотели сделать всё возможное. Вот предложение: Сталинабад – библиотекарем в погранвойсках. Обеспечивается КОМНАТА, 550 рб. жалования, ПАЁК, столовая, литер и билет до Сталинабада. Нужно НЕМЕДЛЕННО ВЫСЛАТЬ БИОГРАФИЧЕСКИЕ ДАННЫЕ, особенно упирая на культпросветработу, образование, службу…

Отвечай скорее. Через два часа. Целую тебя и Милу.

Твой В.»

Так мы оказались в Сталинабаде.

Это было счастье.

Погранотряд находился за городом. На берегу бурной, но мелководной речки стояли несколько зданий и казарма. Маму зачислили политработником, присвоили звание младшего лейтенанта. Она надела военную форму. У нас была отдельная комната, военный паёк, и мы уже не голодали. Роскошества, конечно, не было. Помню, что самой вкусной едой мне казалась своего рода тюря – черный хлеб с луком, политый хлопковым маслом.

Стояло жаркое южное лето, и мы с ребятами, которых оказалось немало в отряде и окрестных кишлаках, проводили весь день на реке. Трудолюбиво перегораживали ее камнями, устраивая запруду, чтобы плескаться в холодной воде, а потом отогревались на солнце. Было очень весело и интересно. Ко мне вернулись детство и беззаботность, казалось, навсегда утраченные.

От папы приходили короткие телеграммы:

Ташкента Сталинабад Почтовый ящик 74 Голубкиной. Умерла мама буду Сталинабаде двадцатых числах целую Володя.

Бабушка Ольга Михайловна умерла 7 апреля 1942 г. в возрасте 66 лет. Похоронили ее на местном кладбище. В семидесятые, оказавшись в Ташкенте в командировке, я тщетно пыталась найти могилу. Оказалось, даже самого кладбища нет, на его месте построили новый квартал.

Однажды в молодые годы Татьяна Александровна отдыхала в каком-то санатории. В столовой она сидела за столом с несколькими немолодыми людьми и стеснялась, не решаясь вступить в общий разговор. Только однажды, преодолев себя, сказала соседке по столу, что у той очень красивое кольцо, и попросила дать посмотреть. После обеда Татьяна Александровна гуляла по парку. Ее нагнал и окликнул пожилой молчаливый профессор, тоже сосед по столику. Он сказал, что увлекается хиромантией и потому обратил внимание на необычный рисунок ее ладони, когда она брала кольцо. Он попросил разрешения посмотреть ладонь, долго изучал линии, а потом сказал: «Один из ваших родителей уже умер». Это ее поразило – дедушка Александр Федорович скончался в 1925-м, с тех пор прошло несколько лет. А хиромант продолжал: «Второй ваш родитель умрет далеко от Москвы, и могила его исчезнет». Она недоверчиво улыбнулась – ее мать Ольга Михайловна очень не любила путешествовать и никогда не покидала пределов Московской области. Странным образом предсказание сбылось. Татьяна Александровна вспомнила и рассказала мне о нем, когда я вернулась из командировки в Ташкент.

Вот еще одна папина телеграмма:

Почему нет вестей беспокоюсь июле буду окончательно Сталинабаде завершения работы целую тебя дочку Володя.

В Сталинабад он так и не приехал, хотя мы его очень ждали, особенно я.

Но зато в конце июля мы оказались в Ташкенте.

24

Маму послали туда на курсы повышения квалификации. Находиться ей полагалось в казарме, оставить меня одну она не могла, поэтому мама списалась с папой, и, когда мы прибыли в Ташкент, я оказалась на улице Жуковского, 54. Там жили эвакуированные писатели. Под этим номером значились несколько домиков, находившихся в общем дворе. Насколько я помню, в то время там жили Вирта, Уткин, Погодин.

Папа с Татьяной Александровной и домработницей Полей занимали две комнаты на первом этаже, а на втором, в мезонине, или, как там говорили, балахане, жила Елена Сергеевна Булгакова с сыном. После ее отъезда летом 1943-го в балахане поселилась Анна Андреевна Ахматова. Но к тому времени мы с мамой тоже уехали.

Мало что сохранилось в моей памяти от поездки, о которой я так мечтала. Залитый солнцем дворик, писательские дети, с которыми я играла, папа, который не знает, как со мной общаться, ласкает меня, а я дичусь. Проще всего было с Полей. Я на всю жизнь сохранила к ней благодарность и теплое чувство. Я бы, наверное, даже не вспомнила, когда именно мы были в Ташкенте, если бы не письмо Елены Сергеевны Татьяне Александровне, находившейся в то время в Алма-Ате. «Сегодня приехала Ирина Соломоновна с Милочкой. Недели на полторы-две. Милочка сейчас сидит у меня и читает Гулливера». Письмо помечено датой 23.7.42 г.

Елену Сергеевну я запомнила. Она была очень ласкова со мной, без фальши и натянутости, которые дети всегда чувствуют. После войны мы с мамой однажды встретили ее у Никитских ворот. Она искренне обрадовалась, охала и ахала по поводу того, как я выросла, и я по своему обыкновению не шарахнулась от нее, как от других, а отвечала на вопросы об учебе и о том, что читаю. С ней было легко и приятно разговаривать.

Татьяна Александровна вернулась из Алма-Аты к концу моего пребывания в Ташкенте. Видимо, отношения у нас не очень сложились: помню, что чувствовала себя при ней неловко, а она мне не раз говорила потом, что я была довольно противной и капризной девчонкой. Могла ли я быть капризной, если всех побаивалась и чувствовала себя лишней и чужой в этом доме?

Помню, что с радостью вернулась в Сталинабад, в знакомую обстановку, в свою комнату.

25

А вскоре маму перевели в город Термез. Там жизнь оказалась скудной и безрадостной. Нас поселили в комнате бывшего клуба или Дома офицеров. Вероятно, до войны в ней занимался кружок рукоделия. Стены были увешаны вышивками и какими-то маленькими юбочками и кофточками, словно сшитыми на кукол. Комната была мало приспособлена для жилья. Зимой очень холодно. Мама готовила еду на керосинке, стоявшей на подоконнике. Там же мы ели – стола в комнате не было. На этом же подоконнике я готовила уроки, потому что, наконец, пошла в школу.

Я должна была начать учиться в сентябре 41-го, но помешала война. В Сталинабад мы приехали к концу учебного года, да и школа там была далеко. И только в Термезе в свои почти полные девять лет я пошла в первый класс. Делать мне там было абсолютно нечего. Я уже свободно читала взрослые книги, писала, считала, и только уроки чистописания были трудным испытанием, тем более что никаких тетрадей в косую линеечку, да и вообще тетрадей, не было. Писали в старых амбарных книгах, на листочках, иногда просто на клочках. У меня на всю жизнь остался не ахти какой почерк.

Но скоро обучение закончилось – я заболела. Обнаружили брюшной тиф и забрали в больницу. Болела я очень тяжело. Температура 42. Пролежала месяц. Мама говорила, был момент, когда она думала, что теряет меня. До самой выписки она все вечера проводила в этом чумном бараке, где каждый день умирали десятки людей. Когда я думаю об этом, мне хочется встать на колени перед ее памятью. Одна, в чужом городе, в суровых условиях воинской службы… Как мы слабы и малодушны по сравнению с нашими родителями, которым пришлось столько вынести и которые не сломались и никогда не размахивали своим крестом, не требовали награды и признания. Как-то, много лет спустя, мы заговорили с ней об этом, и я попыталась выразить ей свое восхищение. Мама отмахнулась: «Все так жили».

Поэтому мне так грустно бывает читать и слышать пренебрежительные рассуждения о людях того времени – допустили, молчали, покорялись, приспосабливались. Конечно, в этом есть своя горькая правда. Были страшные времена, и страшные ситуации, и страшные люди и поступки. Но в обобщениях есть и великая неправда. Не надо судить о прошлом высокомерно, подчеркивая, что мы тут ни при чём. Кто знает, что ждет нас впереди и какими окажутся люди, которые легко и развязно отказываются от своего родства с теми, кто жил при крепостном праве, по ту или другую сторону, кто участвовал в погромах или был жертвой погромов и раскулачивания деревни, и страшных процессов тридцатых годов, и космополитизма. Бедная моя страна, бесконечно любимая и бесконечно презираемая мною. Это страшно звучит, но это так. Наверное, даже людоедские племена не так провинились перед Богом и естеством, как мы, до сих пор в глубине души именующие себя великой страной. Господи, опять меня занесло в пафос и философию. Я для этого не гожусь. Но и не могу об этом не думать.

…Папа слал встревоженные телеграммы, связывался с врачами и военным начальством, но не приезжал.

В это трудное время объявился в Термезе мамин старый знакомый по фамилии Виноградов, бывший муж ее подруги Анны Гордеевны Кармановой. Он был интендантом и помогал маме продуктами, необходимыми мне, истощенной болезнью. Он же достал машину, чтобы привезти меня из больницы домой. Мама была бесконечно признательна. Потом Виноградов исчез из нашей жизни и объявился только в Москве, когда вернулись из эвакуации: демобилизованный, растерянный, говорливый, он был мне почему-то неприятен. Может, потому что пытался ухаживать за мамой, хотя и безуспешно. Закончилось очень быстро. Мама отдала ему свои форменные сапоги, на продажу. Кажется, он сам предложил помощь, уверяя, что сможет выгодно продать их, а мы тогда очень нуждались. Он забрал сапоги и пропал – уже навсегда.

Я после болезни от слабости не могла ходить. И всё время хотела есть. Помню ясно: мамы нет дома, я скатываюсь с кровати и ползу к окну, цепляюсь за подоконник, поднимаюсь, открываю оконную раму и лезу руками в кастрюлю с холодным супом, вылавливаю куски мяса и жадно ем. Отлично понимаю, что это стыдно, но ничего не могу с собой поделать. Кажется, это продолжалось не очень долго. Я отъелась, окрепла, потихоньку начала ходить. Видимо, стала опять учиться в школе. Сужу об этом по папиной телеграмме:

Ташкента Термез почтовый ящик восемь Голубкиной Милочке. Вернулся Алма-Ата получил твоё письмо очень благодарю напиши как здоровье учёба целую папа.

26

Весной маму опять перевели. На этот раз далеко – на самую границу с Афганистаном, в маленький городок Шурабад, где находилась погранкомендатура.

Добирались мы долго. Сначала доехали до Сталинабада. Потом самолетом до Куляба. Самолет был маленький – летчик и два пассажира, то есть я и мама. Кабина открытая. От первого в жизни полета я пришла в немыслимое возбуждение – что-то выкрикивала, пела. Мама помалкивала. По-моему, боялась. Мне же не было страшно совсем. Один раз поймала в зеркале взгляд пилота через его огромные очки под шлемом. Он усмехался.

Мы летели низко, я видела даже только-только завязавшиеся арбузы на бахче, пасущихся овец, которые разбегались, заслышав гул самолета, чабанов, провожавших нас глазами. Я пыталась махать им. Они не отвечали. Летчик через переговорное устройство сказал: «Они этого не понимают. У них не принято».

В этом полете я впервые осознала и почувствовала, как велик и разнообразен мир, и запомнила это на всю жизнь.

Стояла весна 1943 года. Мне было девять лет.

Потом показались горы. Неохватные, с белыми вершинами. Я притихла, потрясённая. Мне стало страшно, что мы врежемся в них и пропадем среди этого безмолвного величия. Но самолетик благополучно приземлился на маленьком военном аэродроме.

В Кулябе прожили несколько дней, ожидая оказии. Потом за нами приехали два пограничника, ведя в поводу оседланных лошадей. До Шурабада было около тридцати километров. В долинах потеплело, а горные дороги еще покрывал раскисший снег, и добраться было можно только верхом. Пограничник подсадил меня на лошадь. Я села в седло и почувствовала себя спокойно и удобно, как будто всю жизнь ездила только так. Сразу пустила лошадь рысью, но мама осадила меня – дорога предстояла долгая и нелегкая. Сама она привыкла к лошадям еще на Кавказе. Но я всё равно гарцевала и веселилась, а пограничники похваливали меня. Конечно, мама оказалась права – к концу пути я скисла, стала засыпать и валиться с седла. Маме пришлось, взяв узду моей лошади и обняв меня, поддерживать на весу.

Приехали поздно вечером, в полной темноте. Ночевать нас оставили в клубе, где как раз кончился просмотр фильма.

Так начался последний, самый длительный и стабильный период нашей жизни в эвакуации.

Где-то шла жестокая война, а у нас было спокойно и тихо. Изредка с застав приводили афганских дехкан, случайно забредших через границу в поисках пропавшей овцы или коровы, а то и просто навещавших родственников. Никто из них не признавал границы, которая пролегала по бурной, но мелководной реке Пяндж, – спокойно топали по вспаханной полосе отчуждения. Дехкан допрашивали и, как правило, отпускали.

 

Правда, помню, как во время просмотра фильма – просмотры бывали по субботам, фильмы часто повторялись, но всё равно собирали почти всех обитателей комендатуры – в зал влетел дежурный офицер и скомандовал: «В ружьё!» Сразу загрохотали стулья, и зал почти опустел. Потом оказалось, что из камеры, обыкновенно пустовавшей и время от времени служившей гауптвахтой, сбежал доставленный днем нарушитель границы. Он почему-то показался подозрительным и был задержан до утра для дальнейших допросов и выяснения личности, что было весьма сложно, потому что документов у дехкан вообще не имелось. Кажется, его так и не поймали, и по комендатуре пополз шепот – шпион! Уж не знаю, так ли на самом деле, но нам нравилось думать, что шпион.

Комендатура находилась километрах в трех от Шурабада. Она была обнесена глиняным забором – дувалом, местами сильно обвалившимся. Внутри – казарма, столовая для солдат, здание штаба, клуб и длинный одноэтажный дом для семей офицеров, выстроенный в виде небольшой буквы п. В крыльях размещались квартиры начальника комендатуры и его помощников. Еще был медпункт, конюшни, питомник для собак, плац и спортивная площадка с турником, брусьями, всякими другими приспособлениями. За столовой находился движок, дававший свет всему поселению. В клубе кинозал, библиотека – мамино царство, красный уголок, где проходили политзанятия и комсомольские собрания, и радиорубка. Отсюда часто вещала мама, передавая местные новости, объявления и приказы, адресованные жителям. Иногда она проводила просветительские беседы, чаще всего связанные с памятными датами. Я очень этим гордилась. Но именно тогда впервые заметила, что мама не выговаривает букву л в середине слов. Каждая передача заканчивалась: «Передавала (или беседовала) политработник Гоубкина». Это меня очень забавляло, и я ее поддразнивала. Мама только усмехалась.

Нам дали маленькую комнату в одном из подъездов, или, вернее, отсеков дома для семей комсостава. В комнате едва помещались солдатская кровать и стол. Я спала на полу, на матрасе, который на день сворачивали и засовывали в угол.

Готовили в коридорчике на столе, стоявшем около окна. У каждой семьи была своя керосинка. Примус считался роскошью, потому что давал более сильное пламя и не так коптил. Правда, его нужно было периодически подкачивать специальным приспособлением, встроенным в нижнюю часть, куда заливалось топливо. У нас он одно время был – кто-то одолжил ненадолго. Я с ним не управлялась.

В коридорчик выходили четыре двери, за каждой жила семья. Напротив нас оказались довольно противные люди – мать и трое детей. Отец появлялся изредка, он был командиром заставы и жил на самой границе. Детей звали не как-нибудь, а Гений (по-дворовому Генка) и Светоч (Светка). Третьего не помню, но тоже что-то в этом роде. Он был маленький и нас не интересовал. Генка был прыщавый и почему-то всегда сопливый. Светка отличалась удивительной вредностью – то ущипнет исподтишка, то ножку подставит, и очень любила говорить гадости за спиной. У них в комнате шел не прекращавшийся скандал, стихавший ненадолго с приездом отца.

Летом вся жизнь протекала во дворе. Здесь готовили на печках, сделанных из вёдер, обмазанных внутри густым слоем глины так, что оставалось только неширокое круглое отверстие, идущее до самого дна. Внизу была прорезана дырка для топлива. Топили кизяком – сухими коровьими лепешками, собирать которые входило в обязанности детей. Бредёшь обычно по высохшему суходолу с мешком и подбираешь. Иногда вляпываешься: с виду лепешка сухая, а возьмёшь за край – там жижа. Потом долго вытираешь руки о быльё, морщась от отвращения.

Вечерами во дворе ставились столы, выносили стулья. Мужчины азартно играли в домино или шашки. Женщины вязали – всё больше кружевные салфетки, без которых не обходился ни один приличный дом, штопали или вышивали и сплетничали. Мы, дети, с криками носились по двору, играя в позабытые ныне игры – казаки-разбойники, салочки, прятки. Мальчишки сражались в пристеночек, камешки. Девочки прыгали в «классики» или через веревочки-скакалки. Никто нас не одергивал, только иногда шикали, когда уж очень расшумимся. Впрочем, зачастую наши игры переносились на спортивную площадку, которая по вечерам бывала свободна, – лазали по веревке, кувыркались на брусьях и турнике, прыгали через «коня». Особым шиком считалось залезть на высокую перекладину – метра три от земли – и ходить по ней, раскинув руки. Я один раз потеряла равновесие и загремела вниз, но упала удачно – на кучу песка.

Были вечера, когда по просьбе друзей я пересказывала прочитанные книги. Вокруг собирались ребята, зачастую подтягивались взрослые и слушали, притихшие.

27

Мама держалась особняком, но никто не обижался. Она была приветлива со всеми и всегда готова помочь. Ее уважали – культурная. Даже сам начальник комендатуры иногда заходил к ней в библиотеку, поговорить. Она допоздна засиживалась в библиотеке, когда не нужно было заниматься домашним хозяйством – готовкой, стиркой и бесконечной штопкой и починкой: на мне всё горело, а купить детские вещи было невозможно.

Помню великую радость, когда из Москвы от тети Эммы пришла посылка с моими довоенными одежками, среди которых оказалось красное шерстяное платье с вышивкой, сшитое накануне нашего отъезда на Селигер, почти новое. Оно казалось мне немыслимо красивым, из другой жизни, о которой я читала в книгах. Сохранилась фотография – мама в гимнастерке и берете, а рядом я в этом платье и пилотке. Сейчас и платье, и я сама на этом фото кажутся мне довольно некрасивыми – странная, вытянувшаяся девочка с никаким лицом.

Конечно, платье оказалось маловато. Кое-как надставили кусками другой ткани – на это никто тогда не обращал внимания. Ребята завидовали. Женщины приходили и просили показать платье, которое я по будням не надевала, щупали материю и вздыхали – вещь.

С обувью было совсем плохо – ее не надставишь. Сандалии, присланные в посылке, мама подарила знакомым, у кого росли дети поменьше. Благодарности и восхищению не было конца – подарила, не продала!

Всё лето мы бегали босиком, подошвы задубливались до твердости подметок. Зимой выдавали со склада валенки самого маленького размера. Мы проваливались в них чуть не до подмышек. Выдавали еще и полушубки, которые мели снег за нами, оставляя дорожки.

Зимой возили в школу в Шурабад на санях. Снег лежал такой глубокий, что нам, детям, да еще в нашем «обмундировании», пройти было невозможно. Мы укладывались, прижимались друг к другу и мгновенно засыпали.

Один раз я выпала на ходу из саней. Никто не заметил, а я, очнувшись, не сумела даже встать, так тяжело было всё надетое на мне. Могла так и замерзнуть в сугробе, потому что наш возница-солдат дожидался обычно конца уроков, чтобы отвезти нас обратно, вероятно, с пользой для себя используя свободное от казармы время. Но, к счастью, он скоро спохватился и вернулся за мной.

Что же касается весны и осени, тут положение с обувью было вообще безнадежным.

К концу лета мы с мамой решились на крайность – отправились пешком на базар в Куляб покупать мне сапоги. Тридцать километров туда, тридцать обратно. Правда, в Кулябе нам немыслимо повезло – мама встретила знакомого интенданта, который приехал на базар делать закупки, и возвращались мы, развалившись на мешках с продуктами.

Дорогу туда я помню до сих пор. Вышли засветло. Вначале идти было легко – всё вниз и вниз по красивой горной дороге. Отправились мы не одни, а с целой группой женщин из комендатуры и Шурабада. Но детей, кроме меня, не было. Шли, разговаривали, закусывали кто чем мог. Начинался базарный день, и дорога была довольно оживленной. Нас обгоняли таджики на лошадях и ишаках с поклажей, а то и пешком с ручными тележками. К вечеру я устала и сникла. Мы еле добрели до какого-то кишлака и попросились на ночлег в незнакомый дом. Остальные отправились дальше, а нас хозяева устроили на веранде – вынесли кошму, и я провалилась в сон.