Журнал «Юность» №11/2020

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Вера обиженно посмотрела на нее, но Анна снова начала качаться из стороны в сторону и басить:

 
Я – угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле.
 

Аня читала наизусть, и Вера хотела было забрать листы, но побоялась трогать.

 
Сердце будто пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены нового Иерусалима
На полях моей родной страны,
 

– продолжала она.

Глаза блестели, рыжие волосы растрепались. «Точно рехнулась, – подумала Вера. – Еще бы, горе-то какое, мужа в тюрягу упекли».

Как только Вера закончила собирать вещи, составила коробки одна на другую возле двери и даже сняла пыльные занавески, лицо Ани чудесным образом прояснилось, она перестала читать стихи и сама попросила убрать их в коробку для матери Игоря.

– Вер, я ее точно не буду передавать, ты же понимаешь, что за мной слежка. А на тебе нет ни тени антисоветчины, так что надо донести коробку до остановки, эта стерва будет там в шесть, – попросила Аня.

– Да ты что, если за тобой слежка, то и за матерью его тоже, – возразила Вера.

– Да кому эта старая кляча нужна, нет за ней никакой слежки и отродясь не было! Да и за Игорем не было, попал просто под раздачу со своим этим ксероксом. – Анна оперлась спиной о стену и начала пересчитывать коробки, нарочито показывая на каждую из них пальцем.

– Раз, два, три, раз, два, три, раз, два, три, – повторяла она и медленно сползала вниз.

– Отнесу, Ань, конечно, ну что ты, конечно, отнесу. А ты пока ребят позови, вещи перетащить-то надо, – сказала перепуганная Вера.

– Поможешь потом разобрать? А то у нас всегда Игорь таким занимался, – всхлипнула Анна.

– Ну о чем речь, разумеется, помогу.

– Только я сегодня поздно буду, можно завтра тогда. А куда ты платье мое с розами убрала?

6.

Игорь писал Ане из лагеря длинные письма. Развод он предложил на первом же свидании, но она категорически отказалась и попросила никогда даже намека на это больше не делать.

«Я умудрился запрыгнуть в последний вагон уходящего поезда под названием “советская тоталитарная система”. Раньше бы до десяти лет получил, а сейчас только три. Значит, недолго этой власти осталось. Я бы дал лет десять, не больше. А потом будет свобода, новая жизнь, новая страна… Не буду развивать эту мысль, а то цензура письмо завернет.

Мальвина, кстати, к моему аресту отношения не имеет. За ней следил (несколько строчек письма было зачеркнуто толстым слоем чернил, отличавшихся от тех, которыми писал Игорь).

Только, Анечка, девочка моя, заклинаю тебя, никому не говори, что меня взяли за копированием нетленного труда Рамачарака “Хатха-йога”. Лучше бы уж с “Доктором Живаго” попался, ей-богу. Для нас же эта йога только повод собраться. Да и книга дурацкая совсем, профанный новодел, бред сектантский. Эх, ладно, в конце концов, я там много полезного накопировал, а с Рамачараком бес попутал.

Что-то вспомнил я нашу Машу… понимаешь, о ком я. Расскажи, как у тебя дела, хватает ли денег? Если нет, займи у моей матери, я выйду, быстро на ноги встанем, верну. Как у Вольских дела, что говорят, чем живут? Как на кафедре, как в институте? До меня дошли слухи, что у Александра Александровича вышел роман. Ты, конечно, его не читала, и я тебе не советую, но отзывы о нем мне, пожалуйста, пришли.

Мордовия, ИТК-3, 1977».

«Ну вот, еще на месяц ближе стала наша встреча, а расставание перевалило через экватор. Очень люблю тебя, Игорь, и жду. У мамы твоей я деньги брать не буду, да и общаться с ней нет желания. Захотела бы, сама бы предложила. Даже моя мать, которая, как тебе известно, последняя скотина, проявила некоторое сострадание. Впрочем, это она от радости, что у меня так все плохо. Ну да ладно, не будем об этом, есть только ты, я и наш будущий сын. Я уверена, что у нас с тобой будет сын, у всех женщин в моей семье слишком сложная судьба. Мы назовем его Святослав. Вот вернешься, жизнь наладим и заведем Светика.

Про книгу пока ничего сказать толком не могу, ее только издали в Швейцарии. Нет, все же напишу, не могу удержаться. Когда книгу показали Мамардашвили, он сказал “Сашу надо отшлепать”. Вот, знаю, что ты заинтригован, но больше ни слова. И это-то наверняка замажет цензура.

Помнишь Олега Бойко и Яна Марковича, которых мы встретили в “Праге”? Они тоже успели в этот поезд, который ты назвал “советская тоталитарная держава”, в соседний с тобой вагон. Вы не пересекались в лагере? Кажется, их год держали в Лефортово и этапировали не так давно. Доказать ничего не смогли. Им вменили только подделку документов, причем за просроченные членские билеты Союза художников, представляешь? Им дали всего три года, точнее, Олегу даже меньше трех.

Я обнимаю тебя, считаю дни. Ты знаешь, в воздухе, действительно, пахнет переменами и надеждой на свободу, мы будем очень счастливы, когда ты вернешься.

Москва, 1977».

«Расскажи, пожалуйста, ходишь ли ты в тот магазин на углу, возле общежития? Какой цвет волос у продавщицы, она же каждый месяц перекрашивалась? Не подхватила ли ты простуду? У нас тут все болеют, у Юрки двустороннее воспаление легких, скорее всего, он не доживет до весны. Я не жалуюсь, другим хуже, но иногда мне кажется, что я тут навсегда. У Арнольда от ангины пропал голос, и мы живем в такой непривычной тишине.

Я пробовал чифирь, ты знаешь, ничего особенного. У нас тут чай – это валюта, как и сигареты. Чифирь варил зэк, они тут изредка попадаются, специально проникают на политическую зону, это очень интересная тема, потом расскажу.

Напиши, пожалуйста, у вас уже пришла весна? У нас же с тобой совсем разный климат, тут вовсю метут метели, а у вас, наверное, уже почки распускаются. Тебе может показаться странным, что я говорю о погоде, но, ты понимаешь, мне это очень важно. Запоминать и воссоздавать пейзажи, я так убеждаюсь в факте собственного существования, твоего существования, нашего.

<…несколько строчек зачеркнуто, текст не разобрать… >

Знаешь, когда Лорка ждал расстрела, он посмотрел на шеренгу выстроившихся с ружьями солдат, готовых вот-вот пустить в него онемевшие пули, и увидел поднимающийся солнечный диск. И он сказал: «Все-таки солнце восходит!» А я скажу: все-таки по дороге от метро до института бежит грязный ручей, продавщица все-таки перекрашивает волосы, все-таки ты ждешь меня. Я давал тебе читать Лорку? Обязательно почитай, он, слава богу, есть во всех библиотеках.

Надо же, расстрел, рассвет, как похожи эти слова, я раньше и не замечал.

Мордовия, ИТК-3, 1978».

Света взяла пачку писем и сложила их в аккуратную стопку. Завтра нужно было рано вставать и ехать на репортаж, а она знала, что легко может увязнуть в архиве отца на всю ночь. На часах было полвторого, и она поставила второй будильник на телефоне, на пять минуть позже первого, чтобы наверняка не проспать. «Ехать же еще к черту на рога», – с досадой подумала она.

Из пачки выпала пара листов. Света подняла их и не удержалась от того, чтобы заглянуть. Судя по дате, мать писала одно из писем отцу незадолго до его освобождения. На обороте листа сверху что-то было густо перечеркнуто. Но даже сквозь слой чернил можно было увидеть следы предыдущих букв, оставленные острой перьевой ручкой. Там почерком матери было написано: «Здравствуй, Олег».

«Интересно, видел ли это отец, – подумала Света. – Скорее всего, не видел, хотя даже если бы и посмотрел, ему бы в голову не пришло заподозрить в чем-то мать. А вот она наверняка сделала это специально. Хотя мог ли он не замечать, что у них с Олегом сразу появилась чувства? Или он делал вид, что не замечает. Или не хотел верить в плохое».

Свете показалось, что, возможно, Анна хотела, чтобы Игорь прочел это. Конечно, она отправила ему письмо именно на том листе не случайно. Он бы все понял, сказал «ну и убирайся к Олегу», а может быть, сам просто молча бросил ее, и не было бы Светиного рождения и еще нескольких лет, которые они прожили вместе.

Света положила письма обратно в коробку, а коробку убрала в сервант. Именно там она нашла их, кода после смерти отца окончательно переехала в его квартиру. Сервант был одним из немногих мест, которые Света решила разобрать, да и то, скорее, из любопытства. Когда выяснилось, что отец позаботился о документах и завещание вот-вот вступит в силу, она ждала переезда от матери как спасения, но, оказавшись одна, не знала, что делать с этой свободой, и просто сидела в зале ожидания между двумя разными отрезками жизни. Сняла с окон старые, почти истлевшие шторы, но новые так и не повесила. Поскольку квартира была на первом этаже, вечером она включала только маленькую настольную лампу в отцовском кабинете, свет от нее едва достигал кухни-столовой, в которой она обычно сидела перед сном. Когда кто-то приходил в гости, Света врала, что не трогает ничего специально, потому что договорилась с бригадой о ремонте и они скоро начнут работу, но на самом деле ни с кем не договаривалась.

Света прикрыла дверь в отцовский кабинет и забралась на подоконник. За окном ссорилась молодая пара. Но это была добрая, смешная ссора. Благодаря жизни на первом этаже Света могла наблюдать за людьми на улице, а они ее, как правило, не замечали. Из-за близости зоопарка под окнами у нее часто проходили семьи, в основном в них было по одному или два ребенка, но бывали и с тремя, четырьмя, а однажды она видела целый выводок детей. Многодетные родители действовали слаженно, как два солдата, которые собираются в наступление. Один открывает дверь машины, другой быстро подхватывает детей и усаживает младших по коляскам, первый берет старших за руки, нет времени спорить, оглядеться по сторонам, нельзя останавливать движение. Света смотрела на эти семьи и пыталась угадать, кто из них счастлив. Таких, как ей казалось, попадалось немного.

На этот раз родители мальчика лет четырех и девочки тринадцати не могли отыскать, где оставили машину. Отец раздраженно читал названия на карте, мать взволнованно озиралась, дочка хохотала, а мальчик, равнодушный к семейной неурядице, тыкал палкой в лужу. Света улыбнулась.

 

Совсем стемнело, со стороны зоопарка донесся гулкий протяжный вой, судя по всему, волка не стали загонять в ночной вольер, а разрешили на время остаться в клетке, и теперь он смотрит на луну, единственную часть вольного мира, которая не отгорожена от него ни толстым стеклом, ни прутьями, между ним и луной не стоит ни одной преграды, и он может спокойно общаться с тем, кто воет ему с нее в ответ.

«Говорят, ни на какую луну они не смотрят, а просто поднимают морду вверх, чтобы лучше разносился звук, – вспомнила Света. – Хотя кто может знать наверняка».

Однажды она видела волка вблизи, его приводили в редакцию ко Дню зверей-киноактеров. Еще привели огромного умного попугая и смешную толстозадую ламу, но волк был интереснее всех. Он пах гораздо резче, чем собака, несравнимо сильнее. Волчий запах в итоге заполнил собой несколько этажей. Волк давал себя гладить и даже лизнул Свете руку, издалека его можно было принять за собаку, но вблизи было видно, что это совершенно другой зверь, подчинившийся обстоятельствам, но не сломленный, он принимает правила игры, но не служит и в любой момент может откусить руку, протягивающую ему кусок еды, но не делает этого только потому, что не хочет.

Вой резко оборвался, видимо, волка все же увели в вольер, чтобы не мешал спать местным жителям.

Анаит Григорян


Родилась в 1983 году в Ленинграде. Окончила биолого-почвенный факультет СПбГУ, филологический факультет СПбГУ по направлению «Литература и культура народов зарубежных стран». Кандидат биологических наук. Состоит в Союзе писателей Санкт-Петербурга.

Автор книг «Механическая кошка» «Из глины и песка».

В 2015 году в журнале «Урал» опубликован роман «Diis ignotis [Неведомым богам]». Рукопись романа «Поселок на реке Оредеж» вошла в шорт-лист литературной премии «Лицей» имени Александра Пушкина, лонг-листы премий «Ясная Поляна» и «Большая книга» (2018, 2019), в 2019 году роман опубликован в издательстве «Эксмо».

Невозвратные дни
Рассказ

Памяти моей бабулечки, которая тоже могла при случае употребить крепкое слово.


Утро плывет в жарком мареве – как хорошо! Небо чистое, яркое, похоже на синий эмалированный ковш, в котором бабушка кипятит для нас молоко, – говорит, Марфа Терентьевна недоливает, жмотится, старая зараза. Мы ей деньги за это платим, а она вон что – всего полбидона! Всего полбидона – где это видано! Только вы, девочки мои золотые, не пейте его сырым ни в коем случае, она ведь, сволочь такая, грязнуля, корове вымя не моет, пока доит, еще в носу своем поковыряется, о подол оботрет, а потом снова за вымя хватается, от нее можно и дизентерию подцепить. Она ведь еще при советской власти полдеревни дизентерией перезаражала, как ее, дрянь такую, не посадили-то еще. Мы, понятное дело, пока идем от дома Марфы Терентьевны, не удержимся, сами полбидона и выпьем, да еще нарвем по пути малины, свешивающейся из-за чужих заборов гибкими колючими стеблями; ягоды ее припорошены тонким слоем глиняной пыли с дороги и чуть скрипят на зубах.

У Марфы Терентьевны три кошки, она их так и зовет – Бабка, Мамка и Дочка, все три белые с черными и рыжими пятнами, разве что у Бабки шерсть больше похожа на войлок и усы уже немного повисли, потому что старая. Блюдца для них выставлены в прихожей, там же, где на столе, укрытом чистой бежевой клеенкой, ждут нас бидоны с парным молоком. Кошкам тоже налито молоко, и если они его проливают, то Марфа Терентьевна, кряхтя, подтирает тряпкой пол и жалуется, что пожалела, оставила каждой дряни по котеночку, что же, она не понимает, она ведь тоже и мать, и бабка, а они вон чего, вон чего, ну ты погляди-ко, бясстыжыя, поразливали, все угваздали, дряни, ты смотри-ко, от бясстыжыя, и шлепает тряпкой по носу подвернувшуюся кошку.

– Ну, где молоко, сволочь старая? – Бабушка, сняв крышку с бидона, заглядывает внутрь. – На чем я детям кашу буду утром варить? Нет чтоб хоть водой развести, как другие делают, а она, наглая, недоливает, и все тут! Вон, смотрите, что делает!

– Бабуль, да это мы сами… – начинает сестра и прикусывает язык, но поздно, да и бабушка уже рассмотрела на горлышке бидона тонкий белый след: Марфа Терентьевна наливает бидон «под сих», так что его боязно забирать со стола, и иной раз мы его чуть наклоняем и отпиваем сразу, чтобы не расплескалось.

– Ах вы!.. Да что ж за девки-то такие! – Бабушка размахивается, случайно задевает рукой бидон, он падает, громко лязгая ручкой, и катится по полу. – 0-ой, гадина старая, что наделала! Что ж ты наделала, а, маразматичка, ду-ура! А вы что вылупились?! В гроб меня хотите вогнать?! А ну пошли вон отсюда, я сказала, вон пошли, гадины! – Она устало опускается на стул и смотрит, как белая простыня молока медленно растекается по давно не крашенным доскам. – Пустую гречу завтра у меня жрать будете, сволочи.


– Память же у меня всю жизнь была великолепная. – Бабушка курит по две-три пачки «Беломора» в день, папиросы ей покупает всегда только дедушка, потому что что о ней люди скажут, если она погонит детей за табачищем, а деревенские, вон, и за водкой своих гоняют, им же ссы в глаза – все божья роса, не стыдно, что дите едва до прилавка носом дотягивается, а берет водку, сволочи… – Как я в университете тысячи сдавала! Вот вы представьте себе, что меня из акушерской школы, где я была лучшая ученица, сразу же бросили в большой университет! И вот мне бедный Славочка Белых, совсем молодым он умер, от рака кожи, – бабушка крестится, не выпуская из пальцев папиросы, – еще фамилия у него была какая, Белых, и сам был альбиносом, весь был белый, волосы были, как бумага, даже ресницы были белые, а глаза – голубые-голубые, все наши девки были в него влюблены. Так вот, Славочка писал мне подстрочник, а я перед зачетом смотрела на страницы с этим подстрочником и запоминала дословный перевод. Память у меня была фотографическая, а языки никогда не давались, вот и пойми теперь, как человеческий мозг работает, по-английски я знаю только I smoke, это значит – «я курю».

Когда бабушка в таком настроении, мы сидим с ней на кухне в вечерние часы, а она рассказывает нам о своей далекой молодости в Ленинграде, все больше про то, как за ней ухаживали студенты в большом университете, и кажется, будто она в студенчестве только тем и занималась, что крутила романы, а учился за нее бедный Славочка Белых, у которого фамилия так странно совпадала с цветом его волос и ресниц.

– А он в тебя не был влюблен, бабуль? – спрашиваю я, раскачиваясь на стуле (бабушка говорит, что у меня шило в жопе, а сестра – так та вообще мотовило, да сиди ты спокойно, что ты крутишься, что ты все крутишься, как уж на сковородке).

– С чего это ты взяла, что он был в меня влюблен? – Дрожащая бабушкина рука застывает над банкой из-под шпрот, в которую она стряхивает пепел. – А? Не был он ни в кого влюблен, он отличник был, с утра до вечера занимался, все думали, станет профессором, а он и до тридцати не дожил… – Голос ее тоже начинает дрожать.

– Да бы-ыл, наверное, – гну я свое, а сестра еще глупо подхихикивает. – Он же тебе вон сколько помогал, стал бы он тебе тысячи подписывать, если бы влюблен не был! Да? Ты как думаешь?

Сестра задумчиво смотрит на свои длинные босые ноги. Она рано вытянулась, и бабушка называет ее жеребенком.

– Ну, разве же нет? Нет разве?

Бабушка раздраженно тушит папиросу и щурится, как будто пытается разглядеть что-то прямо у себя перед носом, долго молчит, так что становится слышно, как в лампочке над плитой потрескивает электричество, а потом выговаривает сквозь клокочущие в горле слезы:

– Несут, несут, а что несут, сами не знают, за что мне вас, двух дур, ваши родители на все лето навязали. Это все за то, что я никому в жизни слова поперек сказать не умею, вот все и ездят, кто как хочет…


– Стервы! Стервы бессовестные! Ну не дети, а сволочи! Дедовы носки специально выбросили, а сами врут, что упустили! Упустили они, как же! Что вы смотрите глазищами своими, стервы две?! У-у, смотрят, глазищами лупают, сволочи! Бесстыжие!

Мы стоим, уставившись в пол и изображая виноватых, а сами, понятное дело, давимся от смеха: бабушка никогда не дерется, только ругается, а дедовы носки густо воняют тяжелым трудом и хозяйственным мылом, и мы, полоща белье на речке, выбрасываем по одному из пары, чтобы было незаметно: они плывут вниз по течению, кружатся в завихрениях пены, цепляются за прибрежный тростник, потом отцепляются и уплывают дальше.

– Как думаешь, этот до моря доплывет? – спрашивает сестра, удерживая трепыхающийся носок двумя пальцами.

– Может, и доплывет, – говорю я, – а может, и нет.

– Первый пошел! – Сестра разжимает пальцы, и носок отправляется в путь.

Бабушка сначала не замечала, а потом мы увлеклись, и она догадалась, что носки исчезают не случайно. Сегодня она еще не разобрала все белье и не заметила, что мы еще и дедовы портки упустили. Портки плыли хорошо, распластавшись на пол-реки, величественно покачиваясь и сияя здоровенной заплаткой на причинном месте.

– Стервы! Совсем совесть потеряли! – кричит бабушка, обнаружив пропажу. – Портки выкинули!

Почти же новые портки у деда были, да что ж за сволочи!

Тут мы не выдерживаем и начинаем ржать.

– Вон отсюда! – Бабушка хватает из таза первую попавшуюся мокрую тряпку и гонит нас ею из кухни на улицу. – Вон! И чтоб я до вечера вас не видела! Пошли вон отсюда, гадины две! Вот же навязали бесстыжих девок, сил моих больше нет! Вечером дед, приняв на грудь грамм двести, раскатисто храпит, так что мы не спим, сидим на сестриной кровати и о чем-то хихикаем. С кухни заглядывает бабушка, в руке у нее полотенце. Увидев деда, вытянувшегося во весь свой богатырский рост на кровати, бабушка наискось огревает его полотенцем.

– Сволочь! Хрен старый! Что ты детям спать мешаешь?! Заткнись и спи как люди, старый дурак!

Дед, не просыпаясь, переворачивается на бок и перестает храпеть. Наступает тишина.

– Спите, заиньки мои, девочки мои золотые, – говорит бабушка. – Спите, мои хорошие.


– Кус-си, кус-си ее. – Девчонка с тощей выгоревшей на солнце косичкой науськивает старую понурую лошадь, которую сестра осторожно гладит по шее.

Лошадь смотрит на нас темными влажными глазами, вздрагивает шкурой и вытягивает бархатистые розовые губы – как будто хочет целоваться. У нас для нее сухая булка в пакете и сухой ржаной хлеб, посыпанный солью: когда хлеб портится, бабушка аккуратно срезает с него боковинки, тронутые плесенью, а оставшийся мякиш нарезает кусками в два пальца толщиной и раскладывает сушиться на газетке на подоконнике.

– Я и в детстве все сухарики сушила, а соседка наша по коммунальной квартире, Нина Григорьевна, надо мной все смеялась, – говорит бабушка, посыпая хлеб крупной солью. – А только благодаря моим сухарикам мы и блокаду пережили, и Нина Григорьевна мои сухарики жрала, старая сволочь, и не подохла, когда другие с голоду пухли, а она на моих сухариках… Вот, снесите лошадке, девочки, я сама родилась в год Лошади, всю жизнь и работаю, как лошадь, и все на мне ездят, а я все молчу, все терплю, а еще и в мае – это, значит, всю жизнь мне маяться. Снесите лошадке, золотые мои, только руки ей не суйте, лошадь – животное опасное, нас когда в колхоз отправляли, там был такой конь, Карагез, как у Лермонтова, так вот этот Карагез женщине вместе с косынкой скальп снял, вот так ее за косынку укусил и волосы прихватил, гадина такая.

– Кус-си, кус-си ее, городскую, ну-у, кус-си. – Девчонка пихает лошадь в бок тощим кулачишкой, лошадь взмахивает хвостом, отгоняя ее, как муху, тянется к сухой горбушке, в момент ее схрумкивает и наклоняется за следующей.

– А чиво это у вас хлеба так много? – спрашивает девчонка. – Чиво вы ево для лошадей сушите? Сами сушите или нет?

– Бабуля наша сушит, – говорит сестра, – когда в конце недели хлеб остается, бабуля его для лошадей и сушит.

– А чиво сами не едите? С него тока плесень срежь – и все, там в середине нормальный мякиш, его можно так есть, можно с солью, с чесноком еще можно, – перечисляет девчонка, загибая грязные пальцы, – можно с вареньем, тогда как пирожное будет. А моя бабка говорила, что ваша бабка в молодости голая в одном ватнике по деревне бегала.

– Сама ты в ватнике голая бегала! – Сестра бросает в девчонку сухой коркой, и лошадь, пытаясь схватить корку, дергает головой и случайно задевает девчонку. Та валится на землю и ревет.

– Я сестре расскажу, все сестре расскажу, как вы меня толкнули!

 

– Ну и рассказывай сколько хочешь, дура!

– Эти маленькие, а уже поганые девки, и родители у них алкоголики, не надо к ним туда ходить, нечего вам там делать, в той стороне, – ворчит бабушка под вечер, – вшей от них еще подцепите, от вшей керосином лечат, я вот возьму у дяди Вани керосин, патлы ваши намажу и замотаю в полотенце – будете знать, как к этим голодранкам бегать. Младшая их уже вечером на крыльце сидит враскоряку и с парнями обжимается, си́калка мелкая, сиськи-то еще во, – бабушка складывает из пальцев фигу, – сисек-то и нет еще, а он уже ее мнет, тьфу ты, смотреть противно!

У лошади на рыжем носу – белое пятнышко, за это пятнышко ее назвали Звездочкой, хотя сейчас это старая лохматая кобыла с натруженными ногами, в роду которой как будто были тяжеловозы. Младшая девчонка Комаровых рассказывала, что как-то раз мать пьяная уронила их братика прямо под ноги Звездочке и сама завалилась спать в стойле, а когда проснулась, увидела, что лошадь стоит неподвижно, низко наклонив голову, и согревает младенца своим дыханием.

– Ну, чего ты лежишь, вставай давай, – говорю я девчонке, – ты же не ушиблась даже, чего орешь-то?

Та мигом затыкается, встает, деловито отряхивает платье и по-хозяйски проводит ладонью по лошадиной гриве.

– Эвона, репьев-то в ней, нахватала! Приходите завтра, будем ее вычесывать. Придете?

– Придем, – говорит сестра, отряхивая руки: хлеб закончился, Звездочка еще для верности сунула морду в пакет, попыталась слизнуть языком оставшиеся там крошки и тяжело вздохнула, отчего пакет сначала надулся, как воздушный шарик, а потом с шуршанием съежился.

Когда мы возвращаемся домой, усталое красное солнце светит нам в спины, и если остановиться и чуть качнуться назад, кажется, будто нагретый за день воздух упругий и удержит, если что, как будто прижимаешься к теплому лошадиному боку.

Бабушка дома вывернет пакет наизнанку, встряхнет его еще для верности над помойным ведром и положит на подоконник, где скоро будут сушиться новые куски булки и хлеба.

– Лошадь – хорошее животное, – говорит бабушка, – кошка, собака – да, все животные хорошие, но для меня ближе всех лошадь, я ведь сама как лошадь, всю жизнь, женская доля вообще – лошадиная доля, работаешь с утра до вечера, а труд твой незаметный, что за день наделаешь, наутро снова начинай, как будто ничего и не было, а старая станешь, ненужная, так тебя на колбасу. – Она всхлипывает и проводит пальцами по щеке, смахивая уже покатившиеся слезы. – Вот, девочки, возьмите денежку, завтра купите лишнюю буханку хлеба, мы ей свеженького насушим, лошадке, пусть она покушает.

Мы идем назавтра в магазин у станции, и кажется, что так пройдет вся наша жизнь, и солнце будет так же светить утром в лицо, а вечером в спину, и лошадь, дыша на нас запахом сена и пота, будет брать из рук высушенный бабушкой на подоконнике хлеб.


– Ну, это вот как назвать? – В руке у бабушки хворостина, выломанная из веника, но она не бьет нас, а только грозит, поднимая хворостину к пышущему летним жаром небу. – Как это назвать, девки вы бесстыжие?

– Бабуль… ну, бабуль… – ноем мы с сестрой наперебой, не отрывая глаз от хворостины, – это я упала, а она мне помочь хотела, ну правда, бабуль… мы это не специально…

По пятому каналу с утра передавали, что днем будет жара под тридцать градусов, но бабушка говорит, что до середины июля купаться ни в коем случае нельзя – вода в реке еще не прогрелась, ледяная, – это у берега, если рукой потрогать, кажется, что уже теплая, а как заплывешь на глубину, так тебе сразу и сведет ледяной судорогой ноги, ноги и отнимутся, и пойдешь ты камнем на дно – и никто тебя не спасет, а чтобы судорогу эту остановить, нужно изо всей силы воткнуть в бедро булавку, прямо до самой головки ее вогнать, поэтому бабушка аккуратно прячет нам по булавке в резинки трусов, стараясь, чтобы они не кололись, но булавки все равно колются, и приходится их перекалывать, потом мы их выбрасываем, врем бабушке, что потеряли, и она, ворча, вкалывает новые. Но все-таки это на самый крайний случай, а вообще купаться нам в речке запрещено: ни до середины июля, ни после, потому что даже если мы не утонем от судороги, то все равно замерзнем и простудимся, это только так кажется, что тепло, «тепло, тепло, с носу потекло», любит повторять бабушка, в эту жару достаточно малейшего сквозняка, чтобы простудиться, в такую-то жару люди и хватают самую страшную простуду и воспаление легких, так что если узнаю, что вы в речку эту говнотечку свою полезли, я вам такого дрозда задам, что вы у меня до конца лета помнить будете. Так что, чтобы не схватить простуду посередь этой жары, мы ходим в теплых фланелевых халатах с цветочками: сестра в красном, а я в синем, ей рукава немного коротки, а мне приходится их подворачивать, так что мне в моем халате еще жарче, но когда мы идем на речку, неся с собой тяжелые тазы с выстиранным бельем, то обе обливаемся потом и пытаемся хоть как-то извернуться, чтобы теплая фланелевая ткань немного отстала от тела и пропустила слабый летний ветерок, но знойный воздух недвижим, и слышно только, как в нем гудят шмели и зудят почуявшие добычу слепни.

Вода в реке низкая, и, чтобы хорошо выполоскать белье, приходится, встав на мостки коленями и придерживаясь за деревянный столбик, наклоняться и тянуться изо всех сил, иначе белье будет елозить по опорам мостков и соберет с них весь ил и грязь. Над водой вьются маленькие прозрачные комарики, у самых мостков мечутся по колышущейся глади водомерки, которые разбегаются, едва завидев дедовы майки и бабушкины белые кальсоны, то и дело всплывает, чтобы глотнуть воздуха, жук-вертячка, к одной из опор мостков прицепились два больших прудовика: мы их любим вытащить на воздух и посмотреть, как они закрывают вход в свой домик крышечкой, чтобы потом положить обратно в воду и ждать, когда крышечка откроется и улитка осторожно высунется наружу. От воды веет приятной прохладой, сквозь толщу ее видно бурое дно: на днях деревенские мужики чистили реку и вытащили на берег большущие снопы зеленой тины.

– Давай искупнемся, – говорит сестра, с трудом волохая в воде простыню, – сил же уже нет…

– В одних трусах, что ли?

– Ой, ну кому там нужно с микроскопом твои сиськи разглядывать! – насмешливо говорит сестра, но ясно, что без купальника она тоже лезть в воду боится: увидят деревенские мальчишки, потом стыда не оберемся.

Мы с трудом вытаскиваем из реки простыню, стараясь, чтобы она не коснулась мостков, и принимаемся за наволочки и ночнушки, потом выполаскиваем всякую мелочь, отправив заодно в плавание еще две пары дедовых носков, и тут-то сестра, широко раскинув руки, как будто готовясь нырнуть на глубину, ухнулась с мостков прямо в халате. На мгновение она скрылась под водой, но тотчас вынырнула, смеясь и отплевываясь, и ухватилась за край мостков. Ее намокшая челка распласталась по лбу, похожая на нити речных водорослей.

– Ну-у, а ты чего?

– Да бабушка ведь заругает…

– Она теперь все равно ругаться будет.

До дома мы шли вдвое медленнее обычного: насквозь мокрые халаты были тяжелыми, к тому же на них быстро налипала мелкая глиняная пыль, при каждом шаге поднимавшаяся с дороги. Встречавшиеся нам по пути взрослые смотрели на нас с любопытством, и нам казалось, что они точно знают, что это мы нарочно залезли в воду, и считают, что пыль мы тоже поднимаем нарочно, шаркая ногами, все назло бабушке. Мне даже показалось, что какая-то женщина сказала нам вслед: «Ну и влетит же вам дома от вашей бабки», и стало стыдно, что мы так долго возились в реке, увязая голыми ногами в илистом дне, смеялись и брызгали друг на друга водой и даже когда уже порядком замерзли, не хотели вылезать и возвращаться, хотя понятно было, что бабушка давно волнуется и скоро побежит искать нас по всей деревне.

– Ну, я вас спрашиваю, засранки такие, – повторила бабушка. – Куда вы залезли, что с вас льет, как с мокрых мышей? В речку эту говнотечку полезли купаться? Ну, отвечайте мне немедленно, в речке купались, да?!

– Бабуль… ну, бабуль… да мы просто в канаву упали! – вдруг выдает сестра. – Я упала, а она мне помочь хотела, вот мы вдвоем и упали!